* * *
«... и снова будет сегодня сниться: кошмарный ливень, собачий вой,
допрос с пристрастием на границе; упрямый въедливый постовой
посмотрит в паспорт и ставит просто отказы-штампики на судьбе;
и, замыкаясь, ряды форпоста не пропускают меня к себе.
Так и останусь на распродаже по низким ценам скупать грехи...»
А кто-то мудрый прочтёт и скажет, мол, не стихи это, не стихи.
И кто-то умный начнёт глумиться, знакомый вновь заведя куплет,
что сердце рвать неприлично в тридцать, что опоздала на десять лет.
Мол, напиши, как луны камея собою красит небес парчу,
а я о звёздочках не умею, а я о бабочках не хочу.
Я напишу о глазах ребёнка, распознающих любую ложь,
Я напишу о глазах ребёнка, распознающих любую ложь,
о том, что рвётся не там, где тонко, а там, где этого меньше ждёшь;
о том, как в доме напротив прячут мужской, срывающий крышу плач;
о том, как времени ушлый мячик безостановочно мчится вскачь,
живых людей превращая в маски на зависть куклам мадам Тюссо,
что мёртвым грузом в его запаске – фортуны пятое колесо;
что, несмотря на чины и масти, одна на всех у него печать.
Я напишу (как усталый мастер о самом грустном всегда молчать)
о том отчаянном женском пьянстве, что незаметно в тени кулис,
о заоконном ночном пространстве, к утру сильнее зовущем вниз;
я напишу себе послесловье на грязном зеркале, словно тать,
такой горячечной бурой кровью, что ты не сможешь меня читать...
Прохладно. Слышится звук негромкий (полощет ноги в воде луна).
Прохладно. Слышится звук негромкий (полощет ноги в воде луна).
Стою у суток на самой кромке, всепримиряющей с гладью дна,
там, где кончается божья помощь и начинается путь домой.
И чей-то смех разрезает полночь, знакомый, нервный. Похоже, мой.
XX
Во дворе на траве, где дрова и соседские пьяницы,
где гнездятся старушки, других предавая молве,
где верёвка с бельём, как дорога канатная, тянется,
мы росли одинаково все – без царя в голове.
Где в ночи стерегут электрички усталые дачники
(ведь немыслима большая слава, чем слава труда),
где коварный Минпрос не пускает картинки в задачники
а в задачах зачем-то из труб вытекает вода,
где любой, оказавшись в широком культурном фарватере,
прямиком попадает в эпоху закрытых дверей,
там, где всех неугодных ему посылает по матери,
под гребёнку одну подстригая, Большой Брадобрей,
там, где мы принудительно счастливы собственной долею,
не всегда отличая от пряника кнут и хомут,
где спустя много лет наши дети, и внуки тем более,
прочитав наши вирши, уже ничего не поймут.
Молодым всё равно, просто воду не пить им с лица того,
чьё лицо размывает огонь временного костра:
мы как будто незваные гости из века двадцатого,
но известно, что нет неприятней гостей из вчера.
Мы лихому столетью напрасно вслепую потрафили,
заодно и надежду на светлое завтра поправ.
Наши чистые взгляды детей с выпускной фотографии
оперирует доктор Невремя, шаман-мозгоправ.
Мы такие как все, миллионы, рождённые в пору ту,
шли единой дорогой, а нынче – неясным путём.
Этот мир, эта жизнь, этот век, сорок пятый по вороту,
нам подарен зачем-то на вырост, а мы не растём...
Ни в одно из времён не вписавшись, везде посторонние,
незаметно уйдём, оборвав надоевший напев,
на прощание гимн самосуду и самоиронии
по иронии общей судьбы написать не успев.
где гнездятся старушки, других предавая молве,
где верёвка с бельём, как дорога канатная, тянется,
мы росли одинаково все – без царя в голове.
Где в ночи стерегут электрички усталые дачники
(ведь немыслима большая слава, чем слава труда),
где коварный Минпрос не пускает картинки в задачники
а в задачах зачем-то из труб вытекает вода,
где любой, оказавшись в широком культурном фарватере,
прямиком попадает в эпоху закрытых дверей,
там, где всех неугодных ему посылает по матери,
под гребёнку одну подстригая, Большой Брадобрей,
там, где мы принудительно счастливы собственной долею,
не всегда отличая от пряника кнут и хомут,
где спустя много лет наши дети, и внуки тем более,
прочитав наши вирши, уже ничего не поймут.
Молодым всё равно, просто воду не пить им с лица того,
чьё лицо размывает огонь временного костра:
мы как будто незваные гости из века двадцатого,
но известно, что нет неприятней гостей из вчера.
Мы лихому столетью напрасно вслепую потрафили,
заодно и надежду на светлое завтра поправ.
Наши чистые взгляды детей с выпускной фотографии
оперирует доктор Невремя, шаман-мозгоправ.
Мы такие как все, миллионы, рождённые в пору ту,
шли единой дорогой, а нынче – неясным путём.
Этот мир, эта жизнь, этот век, сорок пятый по вороту,
нам подарен зачем-то на вырост, а мы не растём...
Ни в одно из времён не вписавшись, везде посторонние,
незаметно уйдём, оборвав надоевший напев,
на прощание гимн самосуду и самоиронии
по иронии общей судьбы написать не успев.
* * *
Послушай, как слушают шёпот придворных старух,
как доктор – болящее сердце чувствительным ухом,
а там, за грудиной, душа превращается в дух,
покружится днём и к полуночи падает духом.
Смотри, что написано вязью за красной чертой
тебе на полях пожелтевшей с годами тетради,
вдохни этот воздух и молча минуту постой,
с улыбкой, как будто моряк при последнем параде.
Попробуй на вкус: эта жизнь – удивительный яд,
должна быть мучительно сладкой и крепкой отрава.
Но там, вдалеке, маяки для чего-то горят,
и занят Харон не тобой, и пуста переправа,
пока ты на ощупь, в некнижный попав переплёт,
найдёшь то, единственно верное, нужное слово,
что вслух не сказать. И – не высказан – мир оживёт,
как азбука Брайля под видящим пальцем слепого.
как доктор – болящее сердце чувствительным ухом,
а там, за грудиной, душа превращается в дух,
покружится днём и к полуночи падает духом.
Смотри, что написано вязью за красной чертой
тебе на полях пожелтевшей с годами тетради,
вдохни этот воздух и молча минуту постой,
с улыбкой, как будто моряк при последнем параде.
Попробуй на вкус: эта жизнь – удивительный яд,
должна быть мучительно сладкой и крепкой отрава.
Но там, вдалеке, маяки для чего-то горят,
и занят Харон не тобой, и пуста переправа,
пока ты на ощупь, в некнижный попав переплёт,
найдёшь то, единственно верное, нужное слово,
что вслух не сказать. И – не высказан – мир оживёт,
как азбука Брайля под видящим пальцем слепого.
* * *
Не поверишь, но прошлое вовсе не стоит печали –
наша память не сжалась, а просто согнулась в дугу.
К забродившему морю взъерошенный берег причалил,
я по кромке воды от себя безвозвратно бегу,
разломав наконец частокол позолоченной клети,
но, взлетев, на свободе всегда остаёшься один,
средоточье моё – средиземье моё, средилетье,
уведи меня в сказочный край золотых середин,
где прозрачные смыслы слагаются в ясные фразы,
где умеренный климат навеки смиренных широт,
но упущен момент и расплылись метафорастазы
на такой глубине, что и скальпель уже не берёт.
А в небесном кармане – большая дыра, и похоже,
что оттуда на каждом из нас проставляют печать.
Ты прости мне хотя бы немного, всеведущий Боже,
потому что я больше не в силах себя не прощать...
Так становятся горше, становятся тише и старше;
и как будто бы лампочка в тысячу прожитых ватт
освещает внезапно меня на углу Патриарших,
где нелепую жизнь я когда-то взяла напрокат,
но, увы, тем, что взято взаймы, не натешиться вдоволь –
все попытки напрасны, не стоит ни жалоб, ни слёз.
На дороге мужской силуэт промелькнул: то ли Доуэль,
то ль – в попытке успеть на последний трамвай – Берлиоз.
Только не было здесь никогда никакого трамвая,
но поди разбери эту явь на реальность и сны...
И мерещится пьяненький Гофман и мне наливает
полусладкий венозный настой – эликсир сатаны.
наша память не сжалась, а просто согнулась в дугу.
К забродившему морю взъерошенный берег причалил,
я по кромке воды от себя безвозвратно бегу,
разломав наконец частокол позолоченной клети,
но, взлетев, на свободе всегда остаёшься один,
средоточье моё – средиземье моё, средилетье,
уведи меня в сказочный край золотых середин,
где прозрачные смыслы слагаются в ясные фразы,
где умеренный климат навеки смиренных широт,
но упущен момент и расплылись метафорастазы
на такой глубине, что и скальпель уже не берёт.
А в небесном кармане – большая дыра, и похоже,
что оттуда на каждом из нас проставляют печать.
Ты прости мне хотя бы немного, всеведущий Боже,
потому что я больше не в силах себя не прощать...
Так становятся горше, становятся тише и старше;
и как будто бы лампочка в тысячу прожитых ватт
освещает внезапно меня на углу Патриарших,
где нелепую жизнь я когда-то взяла напрокат,
но, увы, тем, что взято взаймы, не натешиться вдоволь –
все попытки напрасны, не стоит ни жалоб, ни слёз.
На дороге мужской силуэт промелькнул: то ли Доуэль,
то ль – в попытке успеть на последний трамвай – Берлиоз.
Только не было здесь никогда никакого трамвая,
но поди разбери эту явь на реальность и сны...
И мерещится пьяненький Гофман и мне наливает
полусладкий венозный настой – эликсир сатаны.
* * *
Разделив аргументы на «против» и «за»: за дорогу и против разлуки,
я иду и смотрю, но боятся глаза и не видят, что делают руки.
Мне дорога всегда по нутру, по плечу – слышу зов пионерского горна,
а усталые ноги кричат – «не хочу», но за мною бегут беспризорно.
Не желая одной оставаться, душа закатала штаны до колена
и, босая, осенней листвою шурша, налегке колесит по вселенной.
Видно, где-то внутри непонятный Никто иностранцем сидит, иноверцем,
то достанет наган, то возьмёт долото, то ударит, то выстрелит в сердце.
Хладнокровный убийца и шпаголовец, отвечаю ему из двустволки.
Я плохой человек: не жалею овец, лишь бы были накормлены волки...
И иду по земле, под землёй, над землёй – по каёмке небесного блюдца,
осмелевшие ласточки мёртвой петлёй надо мной (или вороны?) вьются.
Только там далеко, говорю, далеко, голубое, опять голубое,
словно кто-то втянул в золотое ушко бесконечную нитку прибоя.
Но стежками холодной чужой бирюзы не заштопать сердечные раны,
и ломается враг мой, мой русский язык,
и не хочет учить иностранный...
я иду и смотрю, но боятся глаза и не видят, что делают руки.
Мне дорога всегда по нутру, по плечу – слышу зов пионерского горна,
а усталые ноги кричат – «не хочу», но за мною бегут беспризорно.
Не желая одной оставаться, душа закатала штаны до колена
и, босая, осенней листвою шурша, налегке колесит по вселенной.
Видно, где-то внутри непонятный Никто иностранцем сидит, иноверцем,
то достанет наган, то возьмёт долото, то ударит, то выстрелит в сердце.
Хладнокровный убийца и шпаголовец, отвечаю ему из двустволки.
Я плохой человек: не жалею овец, лишь бы были накормлены волки...
И иду по земле, под землёй, над землёй – по каёмке небесного блюдца,
осмелевшие ласточки мёртвой петлёй надо мной (или вороны?) вьются.
Только там далеко, говорю, далеко, голубое, опять голубое,
словно кто-то втянул в золотое ушко бесконечную нитку прибоя.
Но стежками холодной чужой бирюзы не заштопать сердечные раны,
и ломается враг мой, мой русский язык,
и не хочет учить иностранный...
* * *
А солнце по бульвару катится, скользит по лицам а-ля рюс, надену свадебное платьице и в белом к Богу проберусь, где он в своей стране Гармонии не приготовил каравай, скажу: не надо церемонии, ты лучше сразу наливай, оставь на час своим придворникам весь этот шум и тарарам, давай с тобой, Всевышний, дернём-ка на бундершафт по триста грамм: всерьёз намерена надраться я (и надерусь, имей в виду), пока процесс инаугурации ещё не начался в аду.
Он полчаса корпел над закусью, но дернул плечиком в ответ: мол, хочешь, выкуси да накося, в аду местов свободных – нет. Чего преставилась? Смотрите-ка: и тридцати пяти не дашь. Ты знаешь, что такое «гитика»? Ну вот, не знаешь, а туда ж... И не реви – тут столько пролито... Вааще, какого ты рожна сюда явилась без пароля-то? Тут ведь протекция нужна! Тебя при всём большом желании пригреть не в силах на груди, бо аскетичен в этом плане я, так что поешь и уходи. Поторопись давай, тебе ж еще работать и рожать детей. Здесь вам не тут и не прибежище для проходимцев всех мастей! Ступай, ступай, моя случайная, тяни-толкай проблем баржу, а то, глядишь, и осерчаю я, или похуже – накажу...
Мы с ним наклюкались – до донышка. Он растянул небесный зев и, посадив меня в судёнышко, толкнул ногою. Протрезвев, смотрю на всё, глазам не верю я, во сне ли это, наяву такая странная мистерия – легко по воздуху плыву, и хорошо бы знать, куда ещё ведет стезя больших афер... Помашет мне рукой блуждающий усталый грешник Агасфер. Но вот и берег. Корпус глиссера опять уткнулся в рай земной.
Где Бог, упрямый, горстки бисера все мечёт, мечет предо мной...
Где Бог, упрямый, горстки бисера все мечёт, мечет предо мной...
* * *
Календарь тридцать третий – просрочены главные даты –
я сорву со стены на исходе субботнего дня,
чтоб не думать о том, что тебе я оставлю когда-то,
если большего нет и не будет уже у меня.
Эту музыку ночи, исполненной звуков шипящих,
или карточный домик, всё время готовый на слом?
Или фото незваных гостей, беззастенчиво спящих
на балконной верёвке у нас, с головой под крылом?
Или сказочный ключ, открывающий лунные скобки –
там виднеется Южный, потерянный ранее, Крест....
Я оставлю тебе обжитые дорожные пробки
как единство времён и слегка усмиряющих мест;
эту память чужих стариков, подбирающих крошки,
как тогда, на войне, несмотря на прошествие лет;
этот след на душе – как от детской горячей ладошки,
оставляющей сеть ручейков на замёрзшем стекле;
эти в новую, лучшую жизнь уводящие рельсы
и хороших людей, никому не желающих зла;
я составлю тебе расписание – лучшие рейсы
в те далёкие страны, где я никогда не была;
я останусь с тобой неизбежным немым приговором –
отпуская синиц, устремляться всегда к журавлю;
я оставлю тебе этот русский язык, на котором
так безумно тебя, несуразно, бесшумно люблю.
Вот и всё. Никаких завещаний. Смешное наследство.
Порасскажут тебе про меня – ты не верь, это ложь...
А пока я тебя до рассвета возьму в своё детство,
а потом ты меня до заката в своё заберёшь.
я сорву со стены на исходе субботнего дня,
чтоб не думать о том, что тебе я оставлю когда-то,
если большего нет и не будет уже у меня.
Эту музыку ночи, исполненной звуков шипящих,
или карточный домик, всё время готовый на слом?
Или фото незваных гостей, беззастенчиво спящих
на балконной верёвке у нас, с головой под крылом?
Или сказочный ключ, открывающий лунные скобки –
там виднеется Южный, потерянный ранее, Крест....
Я оставлю тебе обжитые дорожные пробки
как единство времён и слегка усмиряющих мест;
эту память чужих стариков, подбирающих крошки,
как тогда, на войне, несмотря на прошествие лет;
этот след на душе – как от детской горячей ладошки,
оставляющей сеть ручейков на замёрзшем стекле;
эти в новую, лучшую жизнь уводящие рельсы
и хороших людей, никому не желающих зла;
я составлю тебе расписание – лучшие рейсы
в те далёкие страны, где я никогда не была;
я останусь с тобой неизбежным немым приговором –
отпуская синиц, устремляться всегда к журавлю;
я оставлю тебе этот русский язык, на котором
так безумно тебя, несуразно, бесшумно люблю.
Вот и всё. Никаких завещаний. Смешное наследство.
Порасскажут тебе про меня – ты не верь, это ложь...
А пока я тебя до рассвета возьму в своё детство,
а потом ты меня до заката в своё заберёшь.
* * *
Бредёшь по песчаному пляжу, случайный подкидыш
своей неслучайной страны, а вокруг суета,
и слышишь диковинных птиц неразборчивый идиш,
и видишь, как будто бы в рамке большого холста:
слегка обнажая верхи золотых колоколен,
на кронах редеют замедленно листьев ряды,
но воздух по-летнему душен, и горек, и болен
от первого раннего света до первой звезды.
И солнце вздымается паром в небесном кадиле,
спасения нам не суля – хоть совсем не дыши:
мы в этой горячей земле уже так наследили,
что, кажется, негде упасть и огрызку души.
А где-то, часах в четырёх, по воздушному трапу
неслышно спустилась зима в сапогах и пальто,
задумчивой осени сходу давая на лапу
и щедрой рукой наливая бездомным по сто,
от Горького парка пешком до Бульвара Шевченки
прошла и расставила белый холодный конвой,
и Минск, как ребёнок, к груди поджимая коленки,
укрыл одеялом пороши себя с головой.
своей неслучайной страны, а вокруг суета,
и слышишь диковинных птиц неразборчивый идиш,
и видишь, как будто бы в рамке большого холста:
слегка обнажая верхи золотых колоколен,
на кронах редеют замедленно листьев ряды,
но воздух по-летнему душен, и горек, и болен
от первого раннего света до первой звезды.
И солнце вздымается паром в небесном кадиле,
спасения нам не суля – хоть совсем не дыши:
мы в этой горячей земле уже так наследили,
что, кажется, негде упасть и огрызку души.
А где-то, часах в четырёх, по воздушному трапу
неслышно спустилась зима в сапогах и пальто,
задумчивой осени сходу давая на лапу
и щедрой рукой наливая бездомным по сто,
от Горького парка пешком до Бульвара Шевченки
прошла и расставила белый холодный конвой,
и Минск, как ребёнок, к груди поджимая коленки,
укрыл одеялом пороши себя с головой.
* * *
Избегая поворота от ворот земного рая, с сардонической ухмылкою чеширского кота над седой равниной моря некто тучи собирает, чтоб над этой над равниной воцарилась темнота. Гордо реет храбрый некто, не поймёшь, кому подобный, и любому сразу видно – этот некто без греха: с высоты бросает камни на народ анаэробный, сей процесс сопровождая невротическим «ха-ха»; топит честный люд под градом исторических развалин, будто злобная хозяйка несмышлёнышей-котят. Так обычно и бывает на всеобщем карнавале, где низы уже не могут, а верхи ещё хотят. Освещают вспышки молний чёрный ход в земные кущи, где не то что человеку – негде яблоку упасть: слышны радостные стоны возбуждённых власть имущих, под шумок вовсю имущих не имущих эту власть. Мчится Царства-Государства золотая колесница, города и даже страны по пути роняя ниц; хорошо, что это где-то, хорошо, что за границей, только ведь в интимном деле нет особенных границ... В чёрном небе воет некто тонким гласом Робертино песню «то ли ещё будет» о грядущем «впереди», и такая очевидная рисуется картина, что яснее не бывает – и к гадалке не ходи. На луны белёсом лике аллергические пятна, значит, чуть побольше часа остаётся до зари. Ты стоишь, в окошко куришь, и немного непонятно, ты у этого снаружи или всё-таки внутри, то ли в прах уходишь, то ли поднимаешься из праха... Но вглядись и вдруг увидишь – только свечку запали – как последняя державшая планету черепаха потихоньку выползает из-под тяжести земли.
* * *
Уважаемый бог,
я «пишу» это, глядя на стену
твоего очага – подо мною Иерусалим.
Я давно собиралась с тобой говорить откровенно,
да немного мешает приросший со временем грим.
Неудобно тебя отвлекать, ты, наверное, занят
трудоёмким разделом уроков и всяческих благ,
вон из Праги приезжий, из Лондона, наш из Рязани –
у тебя и без местных просителей полный аншлаг.
Разбирай, разбирай не спеша неподъёмную груду,
мы ж как дети – нам всё разложи на добро и на зло.
Я в сторонке, вот тут посижу, я просить и не буду,
просто ветром попутным случайно сюда занесло...
Уважаемый бог,
я нарочно с тобою без отчеств
по понятному ряду достаточно веских причин,
не подумай плохого – я помню, по классу пророчеств
у тебя наивысший, к тому же, единственный чин.
Мне с годами, скажу тебе правду, становится хуже,
ты прости богохульство такое, но сам посмотри:
это как-то нечестно – ты только один, и снаружи,
а чертей у меня ровно тысяча бьётся, внутри,
им давно надоело и тошно в таком гееноме,
только некуда деться, для них это всё-таки дом;
я сама, если честно, от этих своих антиномий
невозможно устала, смеяться смеюсь, но с трудом.
Уважаемый бог,
я забыла бумагу и ручку,
я всегда забываю про главное в нужный момент,
да и мне ни за что не пробраться сквозь эту толкучку,
где торопится каждый оставить в стене документ.
Ты прости мою спутанность мыслей и качество слога,
я умею красиво и даже стихами могу,
только слишком красиво под носом у бога – убого,
а к творцу со своими стихами – вообще не в дугу.
Ты прости, что срывала свои и чужие вериги,
безоружен мой личный, ослабший теперь, бундесвер,
что и в городе трёх мировых популярных религий
не смогла отыскать ни одной из спасительных вер,
что пришла к твоему очагу в несмываемом гриме...
Утомила, наверно? Прости меня, дуру – пойду.
Ну... счастливо тебе оставаться в Иерусалиме.
И до встречи. На этом же месте. В грядущем году.
я «пишу» это, глядя на стену
твоего очага – подо мною Иерусалим.
Я давно собиралась с тобой говорить откровенно,
да немного мешает приросший со временем грим.
Неудобно тебя отвлекать, ты, наверное, занят
трудоёмким разделом уроков и всяческих благ,
вон из Праги приезжий, из Лондона, наш из Рязани –
у тебя и без местных просителей полный аншлаг.
Разбирай, разбирай не спеша неподъёмную груду,
мы ж как дети – нам всё разложи на добро и на зло.
Я в сторонке, вот тут посижу, я просить и не буду,
просто ветром попутным случайно сюда занесло...
Уважаемый бог,
я нарочно с тобою без отчеств
по понятному ряду достаточно веских причин,
не подумай плохого – я помню, по классу пророчеств
у тебя наивысший, к тому же, единственный чин.
Мне с годами, скажу тебе правду, становится хуже,
ты прости богохульство такое, но сам посмотри:
это как-то нечестно – ты только один, и снаружи,
а чертей у меня ровно тысяча бьётся, внутри,
им давно надоело и тошно в таком гееноме,
только некуда деться, для них это всё-таки дом;
я сама, если честно, от этих своих антиномий
невозможно устала, смеяться смеюсь, но с трудом.
Уважаемый бог,
я забыла бумагу и ручку,
я всегда забываю про главное в нужный момент,
да и мне ни за что не пробраться сквозь эту толкучку,
где торопится каждый оставить в стене документ.
Ты прости мою спутанность мыслей и качество слога,
я умею красиво и даже стихами могу,
только слишком красиво под носом у бога – убого,
а к творцу со своими стихами – вообще не в дугу.
Ты прости, что срывала свои и чужие вериги,
безоружен мой личный, ослабший теперь, бундесвер,
что и в городе трёх мировых популярных религий
не смогла отыскать ни одной из спасительных вер,
что пришла к твоему очагу в несмываемом гриме...
Утомила, наверно? Прости меня, дуру – пойду.
Ну... счастливо тебе оставаться в Иерусалиме.
И до встречи. На этом же месте. В грядущем году.
© Юлия Драбкина, 2008–2010.
© 45-я параллель, 2010.