* * *
«...и снова будет сегодня сниться: кошмарный ливень, собачий вой,
допрос с пристрастием на границе; упрямый въедливый постовой
посмотрит в паспорт и ставит просто отказы-штампики на судьбе;
и, замыкаясь, ряды форпоста не пропускают меня к себе.
Так и останусь на распродаже по низким ценам скупать грехи...»
А кто-то мудрый прочтёт и скажет, мол, не стихи это, не стихи.
И кто-то умный начнёт глумиться, знакомый вновь заведя куплет,
что сердце рвать неприлично в тридцать, что опоздала на десять лет.
Мол, напиши, как луны камея собою красит небес парчу,
а я о звёздочках не умею, а я о бабочках не хочу.
Я напишу о глазах ребёнка, распознающих любую ложь,
о том, что рвётся не там, где тонко, а там, где этого меньше ждёшь;
о том, как в доме напротив прячут мужской, срывающий крышу плач;
о том, как времени ушлый мячик безостановочно мчится вскачь,
живых людей превращая в маски на зависть куклам мадам Тюссо,
что мёртвым грузом в его запаске – фортуны пятое колесо;
что, несмотря на чины и масти, одна на всех у него печать.
Я напишу (как усталый мастер о самом грустном всегда молчать)
о том отчаянном женском пьянстве, что незаметно в тени кулис,
о заоконном ночном пространстве, к утру сильнее зовущем вниз;
я напишу себе послесловье на грязном зеркале, словно тать,
такой горячечной бурой кровью, что ты не сможешь меня читать...
Прохладно. Слышится звук негромкий (полощет ноги в воде луна).
Стою у суток на самой кромке, всепримиряющей с гладью дна,
там, где кончается божья помощь и начинается путь домой.
И чей-то смех разрезает полночь, знакомый, нервный. Похоже, мой.
XX
Во дворе на траве, где дрова и соседские пьяницы,
где гнездятся старушки, других предавая молве,
где верёвка с бельём, как дорога канатная, тянется,
мы росли одинаково все – без царя в голове.
Где в ночи стерегут электрички усталые дачники
(ведь немыслима большая слава, чем слава труда),
где коварный Минпрос не пускает картинки в задачники
а в задачах зачем-то из труб вытекает вода,
где любой, оказавшись в широком культурном фарватере,
прямиком попадает в эпоху закрытых дверей,
там, где всех неугодных ему посылает по матери,
под гребёнку одну подстригая, Большой Брадобрей,
там, где мы принудительно счастливы собственной долею,
не всегда отличая от пряника кнут и хомут,
где спустя много лет наши дети, и внуки тем более,
прочитав наши вирши, уже ничего не поймут.
Молодым всё равно, просто воду не пить им с лица того,
чьё лицо размывает огонь временного костра:
мы как будто незваные гости из века двадцатого,
но известно, что нет неприятней гостей из вчера.
Мы лихому столетью напрасно вслепую потрафили,
заодно и надежду на светлое завтра поправ.
Наши чистые взгляды детей с выпускной фотографии
оперирует доктор Невремя, шаман-мозгоправ.
Мы такие как все, миллионы, рождённые в пору ту,
шли единой дорогой, а нынче – неясным путём.
Этот мир, эта жизнь, этот век, сорок пятый по вороту,
нам подарен зачем-то на вырост, а мы не растём...
Ни в одно из времён не вписавшись, везде посторонние,
незаметно уйдём, оборвав надоевший напев,
на прощание гимн самосуду и самоиронии
по иронии общей судьбы написать не успев.
* * *
А было так: разверстые страницы,
надежды, чувства – всё в чистовике,
и дети, окрылённые, как птицы,
на птичьем токовали языке.
Любовью заполняя средостенье,
в нутро втекала каждая весна,
неясная печаль растущей тенью
на мамин тонкий профиль у окна
ложилась.
Время слизывает пену
мечтаний, как с варенья оголец,
и тело прирастает постепенно,
как дерево, количеством колец.
Душа во тьму заглядывает чаще,
отчаянней не хочется домой,
где зеркало испуганно таращит
глаза и повторяет: «Боже мой...»
А этот Боже в колыбели ночи
тихонечко смеётся – тем и жив,
и что-то непонятное бормочет,
по-детски губы уточкой сложив.
На лавочке у старого колодца
присяду, где воркуют старики,
и дочь придёт, тихонечко коснётся
моей сухой морщинистой руки.
И в тот последний день на этом свете
стихи мои сойдутся в звукоряд,
и птицы, просветлённые, как дети,
на детском языке заговорят.
* * *
А солнце по бульвару катится, скользит по лицам а-ля рюс, надену свадебное платьице и в белом к Богу проберусь, где он в своей стране Гармонии не приготовил каравай, скажу: не надо церемонии, ты лучше сразу наливай, оставь на час своим придворникам весь этот шум и тарарам, давай с тобой, Всевышний, дернём-ка на бундершафт по триста грамм: всерьёз намерена надраться я (и надерусь, имей в виду), пока процесс инаугурации ещё не начался в аду.
Он полчаса корпел над закусью, но дернул плечиком в ответ: мол, хочешь, выкуси да накося, в аду местов свободных – нет. Чего преставилась? Смотрите-ка: и тридцати пяти не дашь. Ты знаешь, что такое «гитика»? Ну вот, не знаешь, а туда ж... И не реви – тут столько пролито... Вааще, какого ты рожна сюда явилась без пароля-то? Тут ведь протекция нужна! Тебя при всём большом желании пригреть не в силах на груди, бо аскетичен в этом плане я, так что поешь и уходи. Поторопись давай, тебе ж еще работать и рожать детей. Здесь вам не тут и не прибежище для проходимцев всех мастей! Ступай, ступай, моя случайная, тяни-толкай проблем баржу, а то, глядишь, и осерчаю я, или похуже – накажу...
Мы с ним наклюкались – до донышка. Он растянул небесный зев и, посадив меня в судёнышко, толкнул ногою. Протрезвев, смотрю на всё, глазам не верю я, во сне ли это, наяву такая странная мистерия – легко по воздуху плыву, и хорошо бы знать, куда ещё ведет стезя больших афер... Помашет мне рукой блуждающий усталый грешник Агасфер. Но вот и берег. Корпус глиссера опять уткнулся в рай земной.
Где Бог, упрямый, горстки бисера все мечёт, мечет предо мной...
* * *
Бредёшь по песчаному пляжу, случайный подкидыш
своей неслучайной страны, а вокруг суета,
и слышишь диковинных птиц неразборчивый идиш,
и видишь, как будто бы в рамке большого холста:
слегка обнажая верхи золотых колоколен,
на кронах редеют замедленно листьев ряды,
но воздух по-летнему душен, и горек, и болен
от первого раннего света до первой звезды.
И солнце вздымается паром в небесном кадиле,
спасения нам не суля – хоть совсем не дыши:
мы в этой горячей земле уже так наследили,
что, кажется, негде упасть и огрызку души.
А где-то, часах в четырёх, по воздушному трапу
неслышно спустилась зима в сапогах и пальто,
задумчивой осени сходу давая на лапу
и щедрой рукой наливая бездомным по сто,
от Горького парка пешком до Бульвара Шевченки
прошла и расставила белый холодный конвой,
и Минск, как ребёнок, к груди поджимая коленки,
укрыл одеялом пороши себя с головой.
* * *
В заснеженном вагоне спит пурга –
на полочке лежат её рога
ледовые, не тают до рассвета.
С молочною каёмкой на губах,
полифонично, словно юный Бах,
на нижней полке всхлипывает лето.
Смешалось всё, пространство, времена,
такая какофония слышна,
как будто черти прыгают по крыше.
А проводница вяжет кружева –
глухая, видно... Слышишь, ты жива?
Давай с тобой на зеркало подышим.
Но, птицею внезапно обратясь
и кружевную стягивая вязь
на шее мне – прекрасная ловушка, –
пророчит, сыплет чёрные цветы...
Зачем шуметь напрасно, если ты
не знаешь арифметики, кукушка?
Дурная птица счёт ведёт на дни,
А ты храни, пожалуйста, храни,
храни их всех, мой Бог, кого люблю я,
покуда не исписана тетрадь
и можно быль на буквы разбирать,
а на губах тепло от поцелуя,
и боль сильна, и есть, кого терять.
* * *
В странном шлеме простого картона, с котомкой пустой,
неуклюже надеты доспехи, рысца дилетанта –
погоди, дон кехада, останься на краткий постой
и коня до утра распряги, пожалей росинанта.
Мой безродный идальго, осталась последняя треть,
две другие прошли, не коснувшись ни ада ни рая.
Где, в каких заведениях учат красиво стареть,
невзирая на грусть и печаль, в зеркала не взирая?
Дворник-время идёт, заметая за всеми следы,
здесь любой из путей ненадёжен, обманчив и зыбок.
Институт ощущения общей и частной беды,
факультет непрощенья себе судьбоносных ошибок...
Ни маршрута, ни карты, ни факела, только луна
освещает то рыцаря лик, то гримасу уродца,
и, достаточной силы и права сбежать лишена,
обречённо, но весело дерзкая кляча плетётся.
А вокруг – тишина и пустая поверхность земли,
только ветер порой теребит длиннокосые ивы,
только изредка всхлипнет сова, только где-то вдали
еле слышная птичка протяжно поёт «чьи вы? чьи вы?»...
* * *
Вижу: время, как имя, изъято из всех картотек.
Как бывают одни старики, молчаливо-спокойный,
двадцать первый усталый к концу приближается век,
пережив на веку своём счастье, несчастья и войны.
Вижу: силясь бежать от какой-нибудь новой чумы,
испивая любовей и горечей полные чаши,
по земле неприкаянно ходят смешные не мы,
отмеряя по-нашему годы и вёрсты не наши.
Но вертлявое время никак не зажать в кулаке,
но остаток земного пути не измерить аршином.
Вижу: внуки мои, говоря на чужом языке,
продают мои русские книги на рынке блошином.
Это всё не случилось, но как же сценарий знаком:
лишь мгновенье в чужой стороне постоять у пригрева.
Потому-то, наверное, жизнь и идёт кувырком,
что мой Бог, иностранец, писал её справа налево.
Это всё не случилось пока, потому что дана
в виде маленькой девочки мне ненадолго отсрочка.
И качается день, и по-русски молчит тишина,
та, которой боюсь. Говори, говори со мной, дочка…
* * *
Врывается ночь хулиганом в закрытые настежь дома,
где, в бедном покое диванном, свернувшись, скучает зима.
Её не берут на работу, её не зовут на балы,
ей выпал доверия вотум – носить на себе кандалы.
Лишь ночь, сердобольный охранник, погладит белесую прядь
и зиму, без шума и паник, выводит во двор погулять,
от жара на время спасая. И в золоте уличных смальт
зима, оборванка босая, ступает на битый асфальт,
но вдруг ударяется оземь: «Прости, что тебе не мила.
Ах, мамочка, мамочка осень, зачем ты меня родила?»
А ночь, эта вечная сводня, ей тянет бутылку мерло:
мол, выпьем за то, чтоб сегодня тебе до утра повезло.
И, чувствуя тяжесть в подвздошной, идёт на свиданку зима,
касаясь волшебной подошвой прибрежья, равнины, холма,
бродяг, алкашей, проституток, ночных рыбаков на воде,
водителей поздних маршруток и прочих случайных людей.
И ты среди этих, которых зима, задевая стопой,
уводит от всех кредиторов на время. Как будто слепой,
идёшь никому на потребу. Не видно вокруг ни черта,
вздымается к чёрному небу на холоде пар изо рта.
Две трети безадресной боли и счастья на целую треть
тебе внутривенно вкололи – вот так бы, сейчас умереть,
вот в эту, шальную погоду, вот в эту свою благодать,
и только успеть бы по ходу в транскрипции боль записать,
чтоб вкус болевого субстрата сберечь у души взаперти,
чтоб в новом рожденьи когда-то точнее воспроизвести.
* * *
Где в огне и воде растворяются медные трубы,
где, куда ни посмотришь, повсюду одна пастораль,
где, как феи ночные скупают молочные зубы,
внеземные купцы за копейки скупают печаль,
где усталость сойдёт на уста, как свобода на урку,
неожиданно лёгкая, будет ясна и проста,
где в ночи оголённая совесть исполнит мазурку
на подсвеченных лунным сиянием рёбрах моста,
где свобода потянется и, разогнув позвоночник,
по забытым сусекам желаний устроит обход,
где родится виденье и явит корявый подстрочник –
если хочешь красивее, сам сотвори перевод,
где бубнит переводчик (подай ему, Боже, на слово...)
о главенстве над внешними внутренних тайных держав,
где душа исчезает, а после является снова,
словно пёс, виновато и преданно уши поджав,
там остаться, не думать, не знать, не мечтать, как во сне бы,
безнадёжной, смешной, малахольной, больной, но живой,
только б слышать, как церковь размеренно бьётся о небо
осветлённой дождём колокольной своей головой.
Дочери
Ты спи, малыш, я пока прибрала огнище нам, дай прикоснуться, тронуть губами лоб. Прости, у меня внутри двести лет не чищено, и память опять сбивается на галоп. Жара, июль, с компрессом лежу в простуде я, хлопочет бабушка: мейделе, выпей чай; представь, когда-то не было фотостудии, мы в ванной фотки делали, по ночам; Бианки, Пришвин, ёлочный блеск Сокольников и пионерская – вместо обычных зорь; там ровно в семь – зарядка для юных школьников; журнал с пластинкой, кажется, «Кругозор»; несёт река, так славно сидеть за вёслами, толпой в прохладной тьме разводить огонь (не думай, девочка, мама не стала взрослою: всё так же, ещё отчаянней – только тронь); в старушек, восседающих на завалинке, палили из самострелов, но звали «Вы»; а знаешь, мы с папой в детстве носили валенки, такую смешную обувь, без подошвы; чужие дачи, на спор берём забор, черны от ежевики, правим бандитский бал;
теперь играем лишь в телефон испорченный, да что-то ещё осталось от вышибал; герои прошли в обход – на подъём легки – подальше от затянувшихся тиной мест; у взрослых свои кресты и другие нолики; и каждый ноль в одиночку несёт свой крест...
Хамсин в окно, и скрип жалюзи – как ставеньки; головка, спросонья влажная, под рукой:
не бойся, детка, мама не станет старенькой, запомни, детка, запомни меня такой...
* * *
Заболеть основательно, слечь, чтобы банки, компресс,
чтобы на ночь тебе гоголь-моголь и тёплый «Боржоми»,
чтобы толстый, набитый соломою мишка воскрес,
старики зашептались на идиш в родительском доме,
чтобы «Выйди и вынеси мячик!» орали внизу,
на любовь колдовали ромашками – по лепесточку,
чтоб сидеть на дощечке над ванной с ногами в тазу,
чтобы мама порой заходила поддать кипяточку.
Что я делаю здесь, отражённый от памяти тать?
Где тот мост через ванну над паром кипящего детства?
До каких величин мне ещё из любви вычитать,
за собой только бурую струйку рисуя в наследство?
Посмотри, не умея разумную взять высоту,
никому не оставив ни слова в прощальном конверте,
на разбитых коленях совсем по другому мосту
я иду, раскачавшись, и он перекинут над смертью.
Близорукий мой ангел, ужели не видишь, как я,
словно папиной запонкой, жизнь застегнув неумело,
раздираю судьбу о шипованный край бытия?
Бормоча неразборчиво «В том, понимаешь, и дело…»,
потирая крыло, подставляет худое плечо –
опершись, осторожно спускаюсь в свою непогоду,
и ногам, беспокойным на этой земле, горячо,
будто мама опять подливает горячую воду.
* * *
Зима в отдельно взятом городке
стекла горячей каплей по щеке
и сорвалась в колодезную бездну.
Туда же сплыли горы барахла,
за ними – два изношенных крыла,
настанет день, и я туда исчезну.
Ну, а пока – в телесности тугой –
мне снится снег, скрипящий под ногой,
метель влетает в форточку шрапнелью.
Искрится сквер. В носу морозный зуд.
Постанывая, саночки везут
детей по городскому надземелью.
Прошёл январь, начальственный бретёр,
домов иллюминаторы протёр –
легла узорно вышитая строчка;
просыпал крошки неба в решето –
за пазуху, за шиворот пальто
(из бабушкиной шубы оторочка)
Вторую смену высидеть с трудом –
зовущая, поблёскивает льдом
за школой наша горочка в канаве,
а дома пахнет хлебом и теплом,
а дома мама с папой за столом,
макушками склонились над Сканави.
Из радио плывёт «Мой родны кут»,
оттаивая, варежки текут -
бежит вода по гулкой батарее,
и так легко вот в этой ворожбе
залатывать прорехи на судьбе,
что время улыбается добрее.
Невидимый, уставший человек,
я, с валенок отряхивая снег,
надеюсь, что смогу домой вернуться,
где девочка из инобытия…
И круг замкнётся – это буду я,
с печеньем чай цедящая из блюдца.
Игрушки
Утро красит нежным светом, заливает перламутром
Те дома, где, на закате повернувшись на бочок,
Не торопятся проснуться. Начитался «Камасутрой»,
Спит в коробке (что за дикость!) в позе вычурной бычок,
Спят усталые игрушки. Без матраца, без подушки
Спят на лавочке, оставшись без иллюзий и монет.
Им, игрушкам, недоступно после буйства и пирушки
Наслажденье нежным светом, да и грубым – тоже нет.
Сплю и я. Я тоже кукла. Воровато время-проседь
Проползает тихой сапой по кудрявым волосам:
Даже если не назвался груздем – лезь, тебя не спросят,
Сделай гордый вид, как будто ты всегда решаешь сам.
Утро красит нежным светом неба лик одутловатый,
И поверить снова в чудо пуркуа бы и не па,
Что акуна-каракуна – обязательно матата,
Что успеешь увернуться от фатального серпа,
Что возможно и смириться, если сердце истопталось,
Заменяя ту, что надо, той, которая не прочь:
«Вероника, нам осталась до любви такая малость!
Так давай же эту малость совершим сегодня в ночь...»
Утро красит, но впустую, цвет не стоит и онучи –
Жмет насильственной морали позолоченная клеть:
Я пошла бы в экстрасексы, только кто ж меня научит,
Чтобы дорого, практично и ничем не заболеть.
Утро красит, всех колбасит, давит, гнёт, трясёт и плющит,
Даже дух в здоровом теле очевидно нездоров.
Затихает глас в пустыне, так упорно вопиющий
О прекрасном светлом мире как о лучшем из миров.
Он, по правде, всё же плоский (это пишет даже Пратчетт)
И ему не нужно наших панегириков и од
До тех пор, покуда глупый пингвин – тот, кто робко прячет,
До тех пор, покуда умный – тот, кто смело достаёт.
Утро выкрасило нежно в чёрный тонкую ограду,
Утро выбросило нежно глас последний – и молчок.
Будто не был. И не будет. И не стоит. И не надо.
Спите, милые игрушки. Лучше спать. Уснул бычок.
* * *
Избегая поворота от ворот земного рая, с сардонической ухмылкою чеширского кота над седой равниной моря некто тучи собирает, чтоб над этой над равниной воцарилась темнота. Гордо реет храбрый некто, не поймёшь, кому подобный, и любому сразу видно – этот некто без греха: с высоты бросает камни на народ анаэробный, сей процесс сопровождая невротическим «ха-ха»; топит честный люд под градом исторических развалин, будто злобная хозяйка несмышлёнышей-котят. Так обычно и бывает на всеобщем карнавале, где низы уже не могут, а верхи ещё хотят. Освещают вспышки молний чёрный ход в земные кущи, где не то что человеку – негде яблоку упасть: слышны радостные стоны возбуждённых власть имущих, под шумок вовсю имущих не имущих эту власть. Мчится Царства-Государства золотая колесница, города и даже страны по пути роняя ниц; хорошо, что это где-то, хорошо, что за границей, только ведь в интимном деле нет особенных границ... В чёрном небе воет некто тонким гласом Робертино песню «то ли ещё будет» о грядущем «впереди», и такая очевидная рисуется картина, что яснее не бывает – и к гадалке не ходи. На луны белёсом лике аллергические пятна, значит, чуть побольше часа остаётся до зари. Ты стоишь, в окошко куришь, и немного непонятно, ты у этого снаружи или всё-таки внутри, то ли в прах уходишь, то ли поднимаешься из праха... Но вглядись и вдруг увидишь – только свечку запали – как последняя державшая планету черепаха потихоньку выползает из-под тяжести земли.
* * *
Календарь тридцать третий – просрочены главные даты –
я сорву со стены на исходе субботнего дня,
чтоб не думать о том, что тебе я оставлю когда-то,
если большего нет и не будет уже у меня.
Эту музыку ночи, исполненной звуков шипящих,
или карточный домик, всё время готовый на слом?
Или фото незваных гостей, беззастенчиво спящих
на балконной верёвке у нас, с головой под крылом?
Или сказочный ключ, открывающий лунные скобки –
там виднеется Южный, потерянный ранее, Крест....
Я оставлю тебе обжитые дорожные пробки
как единство времён и слегка усмиряющих мест;
эту память чужих стариков, подбирающих крошки,
как тогда, на войне, несмотря на прошествие лет;
этот след на душе – как от детской горячей ладошки,
оставляющей сеть ручейков на замёрзшем стекле;
эти в новую, лучшую жизнь уводящие рельсы
и хороших людей, никому не желающих зла;
я составлю тебе расписание – лучшие рейсы
в те далёкие страны, где я никогда не была;
я останусь с тобой неизбежным немым приговором –
отпуская синиц, устремляться всегда к журавлю;
я оставлю тебе этот русский язык, на котором
так безумно тебя, несуразно, бесшумно люблю.
Вот и всё. Никаких завещаний. Смешное наследство.
Порасскажут тебе про меня – ты не верь, это ложь...
А пока я тебя до рассвета возьму в своё детство,
а потом ты меня до заката в своё заберёшь.
* * *
Когда устал, а плакать не с руки,
Отплясывай прилюдно «чита-дрита»,
Хоть впереди – сплошные тупики,
Невидные при свете габаритов.
Не сокрушайся, что никем не стал,
Прослыть никем – не худшая крамола.
С улыбкой смотрит выживший Тантал
На наши муки мелкого помола.
Не жди, глухонемой среди своих,
Что кто-нибудь услышит, кроме ночи,
Спасайся в одиночестве двоих,
Одном из многолюдных одиночеств.
И наблюдай, не тратя силы зря,
Под си-бемоль минорного Шопена,
Как жизнь из разноцветий моктября
В гноябрь переродится постепенно.
* * *
Коптит июнь. Расплавлен потолок.
Кипящий воздух разум истолок.
Всё умерло – воскреснет после лета.
По Аленби фланируют киты.
«Куда? Откуда?» – спрашиваешь ты.
Но те, смеясь, уходят от ответа.
Невидимые маги всех мастей
на сотни лет грядущих новостей
в большой блокнот записывают сводки.
К полудню солнце входит в полный раж,
лучами плотно штопая пейзаж,
как штопают последние колготки.
Поребрики дымятся и горят,
горят дома, поставленные в ряд.
Уткнувшись носом в грязную подушку,
бродяга то ли умер, то ли спит,
а рядом , напевая, царь Давид
вывешивает небо на просушку.
Такие, брат, нестройные дела.
Из Яффо голосят колокола,
напрасно призывая ветродуя.
Душа полдня играет болеро
в шкатулке микрогорода Зеро,
где у прибрежной линии иду я,
не чуя ног, по кромке голубой,
впустую рассыпая за собой
густые кириллические знаки...
Так серенькой пичужке не дано,
усевшись на раскрытое окно,
выстукивать трактат о Пастернаке.
* * *
Крупицу кислорода зачерпнуть
в закат из ниоткуда тихо выйдешь.
Земля, приём, ответьте кто-нибудь,
на хинди, эсперанто или идиш.
Молчат. Остаток солнечной зимы
с шипеньем умирает в Иордане.
Смотри туда, однажды так и мы,
но не сейчас,
когда-нибудь,
когда-ни...
Когда скривит земное время рот,
по-блядски напомаженный и яркий,
нас будут ждать у адовых ворот
(«Жидам собраться в 9 возле арки»).
Угрюмый город – сер, осиротел –
задержит вдох, приспустятся знамёна,
и все придут, и мы с тобой в хвосте,
и нас по списку сверят поимённо.
И бог, отставив в сторону стакан,
наполненный бессилием до края,
как есть – сентиментальный старикан,
всплакнёт, по-детски сопли вытирая.
Прислушайся, как бьётся о карниз
мелодия скрипично-дождевая:
то капли божьих слёз спадают вниз.
Лишь на такую скрипку уповая,
старательно учу её азы,
и ей не в такт, затягивая действо,
всё льется, льётся русский мой язык
сквозь призрачное сито иудейства.
Маршрут
Вечер вздохнёт, занеможет и свалится где-то от дома шагах в десяти. Что ему скипетр, что ему палица, если приходится только ползти? Брюхом цепляет дневные зазубрины, выколи глаз – так в округе темно, камни разбросаны, стекла не убраны: рвут проржавевшее тонкое дно. Так же и люди по грязным проталинам рыщут плашмя, словно опытный тать: плюс положения горизонтального в том, что на грабли возможно не встать. Я проползу по проложенной вечером тропке усталою дамой без пик, обезоруженно, очеловеченно: значит, ещё не тупик, не тупик, только предвестник ужасного холода, первый заметный тревожный симптом, это пока ещё зелено-молодо, самые ягодки будут потом. Так что остри, не пеняй и не жалуйся, тару пустую считай на столе. Что? Срисовать? Да конечно, пожалуйста! Сколько угодно, милейший Рабле... Без многозначности, без многоточия самой весёлой меня напиши, не выдавай, что увидел воочию то, что зияет на месте души; не вызывай осложнение вируса зря-из-шинели-высовывать-нос: из дураков для скорейшего выноса первые те, кто всегда на износ; не торопи, воплощая пророчества; где-то же спрятан и мой кладенец, дай поискать, мне сдаваться не хочется, это ещё не конец, не конец. Жизни подобное будь, промедление.
Депрессировщик, сворачивай кнут.
Вместо незримого жалкого тления, Господи, пару счастливых минут...
Господи, несколько слов, выдыхаемых сбивчивым шёпотом в парном бреду...
Множится сумма из двух неслагаемых только на ноль, стало быть, не дожду...
Время предаст неприкаинно-авельно, боль и безверие всё перетрут.
P.S.
Я понимаю тебя слишком правильно –
это и есть тупиковый маршрут.
* * *
Медноногий сентябрь в полинялом костюмчике твидовом
прислонился к земле, подпоясанный лентой дождя,
истекающий век наступившему дню позавидовал
и пути отходные поджёг за собой, уходя.
Видишь, тает земля, огневым поцелуем ужалена,
будто сходит с ума, над собою теряя контроль.
Это кто там смеётся, играя лицом каторжанина?
Это чем притворившись, кривляется старая боль?
Узнаёшь эту горечь, в знакомое переодетую?
Это я еженощно к твоей прижимаюсь груди.
Видишь, тонкий веревочный мост перекинут над Летою?
По нему, под собою не глядя, на свет проходи.
Это время дискретно, а значит, и неиссякаемо,
это просто развилка, но нет у развилки дорог,
эта странная осень, где нет ни Иуды, ни Каина,
только Бог, посмотри, только Бог.
* * *
Мне пять весёлых лет. Автопортреты, каракули, пространство-решето
и на резинке варежки, продеты сквозь рвущуюся вешалку пальто.
Ещё я всех горластей и вихрастей, ни страхов нет, ни бед, ни горьких дат,
меня хранит от всяческих напастей весёлый симпатичный Бог-солдат.
Дворовые гуляния на ужин, зачитанная книжка вместо сна,
мне транспорт никакой пока не нужен, мне так по нраву пешая весна.
И, презирая время-лженауку, я отпускаю свой кабриолет:
Бог-лейтенент ведёт меня за руку, как и бывает в десять с лишним лет.
Как будто на себя карикатура, смешная у любви в большой горсти,
как тысячи других, как просто дура, как женщина неполных двадцати,
срываю якоря, молчит охрана, плевать, что по дороге утону:
в сопровожденье Бога-капитана пока не страшно даже на луну.
Отсчитываю время – четверть века, и хохочу, судьбу перемолов,
а Бог-майор с глазами человека опять идёт со мной без лишних слов
туда, где в золотых семейных клетях, как на душе – один переполох,
где нет спасенья, только если в детях, недолгое, длиной в последний вдох.
Но к тридцати опять забудешь, кто ты, да зеркало твердит «не тот, не тот»,
кривляясь, отражаются пустоты, и хочется подальше от пустот
бежать, как обречённый уголовник от следствия. А где-то за спиной
немолодой угрюмый Бог-полковник, уже не поспевающий за мной.
Зайдем в кафе, усталый мой смотритель, прости меня, шальную, не серчай...
И Бог, снимая генеральский китель, из рук моих берёт горячий чай.
И мы вдвоём на побережье Леты, два клоуна под крышей шапито,
болтаемся как варежки, продеты сквозь рвущуюся вешалку пальто.
* * *
Настигая надеждой обласканных,
боль врывается подшофе,
над костром поднимает за лацканы:
«Приготовиться к аутодафе!»
Языками огня, как софитами,
бессердечная скалится явь.
Сколько взято тобой не убитыми?
Против выживших «птичку» поставь.
Тянет сила любви центробежная
как в спасение в забытьё.
До воды, как полоска прибрежная,
перекопано сердце моё.
Бог-отец, онемевшими пальцами
всё труднее держаться за край.
Погорельцы мы, постояльцы мы,
только землю не убирай
из-под нас. Кроме этого выдела,
всё, что надо, возьми по счетам.
Только так, чтобы мама не видела,
чтобы мама не плакала там...
Чуешь, Господи, в воздухе гарево?
Помнишь, раньше, от бед заслоня,
ты со мной не хотел разговаривать...
Но теперь-то ты слышишь меня?
* * *
Не поверишь, но прошлое вовсе не стоит печали –
наша память не сжалась, а просто согнулась в дугу.
К забродившему морю взъерошенный берег причалил,
я по кромке воды от себя безвозвратно бегу,
разломав наконец частокол позолоченной клети,
но, взлетев, на свободе всегда остаёшься один,
средоточье моё – средиземье моё, средилетье,
уведи меня в сказочный край золотых середин,
где прозрачные смыслы слагаются в ясные фразы,
где умеренный климат навеки смиренных широт,
но упущен момент и расплылись метафорастазы
на такой глубине, что и скальпель уже не берёт.
А в небесном кармане – большая дыра, и похоже,
что оттуда на каждом из нас проставляют печать.
Ты прости мне хотя бы немного, всеведущий Боже,
потому что я больше не в силах себя не прощать...
Так становятся горше, становятся тише и старше;
и как будто бы лампочка в тысячу прожитых ватт
освещает внезапно меня на углу Патриарших,
где нелепую жизнь я когда-то взяла напрокат,
но, увы, тем, что взято взаймы, не натешиться вдоволь –
все попытки напрасны, не стоит ни жалоб, ни слёз.
На дороге мужской силуэт промелькнул: то ли Доуэль,
то ль – в попытке успеть на последний трамвай – Берлиоз.
Только не было здесь никогда никакого трамвая,
но поди разбери эту явь на реальность и сны...
И мерещится пьяненький Гофман и мне наливает
полусладкий венозный настой – эликсир сатаны.
* * *
Опусти же стальную ладонь, затыкающий рот,
этот голос внутри: там скулит, копошится, орёт.
Так и жить, так и быть – врассыпную, вразброд и вразброс,
на нещадный ответ задавая неверный вопрос.
До которого года в сведённой (Его?) пятерне
просыпаться ночами от боли и выть при луне?
До какого числа и в каком прокаженном дому
еженощно взрывать одиночно упругую тьму?
Но внезапным приказом – отныне молчанье стеречь,
смехотворную сдать навсегда стихотворную речь,
рассчитаться, расстаться, раздеться, вернуть рубежи –
уходи и под коврик у двери ключи положи.
Но куда я без рифмы? В какие земные края
пропускают таких, безъязыких бродяг бытия?
У порога каких ебеней, у какого столба
прислонюсь и останусь, безвидна, пуста и горба?
Ничего, ничего, так бывает, прислушайся: вот,
то безумие всхлипнет, то радость по дну проплывет,
это жизнь твоя – капля янтарная в мушке тугой,
хруст улитки на влажной тропинке под детской ногой.
Остров
1
Натянулась душа, изведясь постоянным немым самосудом;
Перекрыли случайную связь сообщавшимся раньше сосудам;
Айболита свезли в Лимпопо сотворять непременное благо,
Ну а я на приём. Апропо – подлечил меня док Проживаго.
Разбросал по кушетке таро: медицина сегодня обманна.
Рейс на остров чудес Геморро есть в любые дожди и туманы.
Мне подарен счастливый билет по рецепту добрейшего дока;
Он с улыбкой шепнул мне вослед:
«Там не будет тебе одиноко...»
2
О, прекрасные эти края рассыпного осеннего злата!
Миллионы таких же, как я, в одинаковых серых халатах
По тенистым аллеям скользят неспеша, капюшоны внакидку.
Никому за калитку нельзя, да и незачем нам за калитку...
Дивный воздух даёт аппетит, от депрессии лечит мелисса,
Наш культмассовый сектор не спит: каждый день поминутно расписан.
В понедельник – мотыга и плуг, а по средам – бумага и краски;
Обязательно в спектре услуг на ночь сера для полной острастки,
Чтобы стал ты безмолвен и снул, как близняшка египетских мумий,
Чтоб измученный мозг отдохнул от постылых геморрораздумий.
3
Вечерело, но было тепло, задремало над морем светило.
Как-то разом с души отлегло, отпустило меня, отпустило...
Ни беды, ни любви, ни войны, никаких философских теорий,
На страданья и чувство вины объявили геморрораторий.
Мне спокойно, легко, хорошо; занавеску полощет в оконце.
Так приятно лежать нагишом под закатным оранжевым солнцем,
Если ты вещество, монолит, благовонное чистое тело.
У меня ничего не болит, как давно ничего не болело.
Замыкается плотным кольцом этой жизни горящая кромка.
Я лежу в поднебесье лицом.
И меня отпевают негромко.
* * *
Подсветив горизонт, раскололась,
разлетелась на брызги заря,
слышен моря продрогшего голос.
Ты ведь знаешь, как плачут моря?
Это слёзы не горя, не боли -
это праведный, божеский суд.
Это в нас облака поневоле
просочились и сердце сосут.
После зимней дрожит переполки,
до костей промерзая, земля,
средиземного неба осколки
вытекают в дуршлаг февраля.
Время, бледное, дышит хрипато,
ловит капли иссушенным ртом,
усмехаясь, лицо циферблата
не расскажет, что будет потом.
Это миг в бесконечном миноре
не умеющих ткать полотно.
Обними меня с видом на море,
и пускай не заплачет оно...
* * *
Пойдём, я покажу тебе места
на самом дне житейского колодца,
где каждый вечер – с чистого листа,
на случай, если утро не начнётся,
где боль уходит на ночь только в стих,
где каждый слог поэтому неистов,
где солнце смертоносно для своих,
но воплощает радость для туристов,
где полной тишины на полчаса
навряд дождёшься, терпелив и кроток,
где режут слух густые голоса
прокуренных насквозь восточных тёток,
где, веря, что останутся в раю,
спешат занять места в воротах рая,
как те, что проживают жизнь свою,
молитвенником книги заменяя,
где, выбрав подешевле из отрав,
я, нетрезва, разнузданно-игрива,
как девка, стыд и совесть потеряв,
вползаю на колени Тель-Авива,
где умирать умеют налегке,
нарочно не зализывая раны,
где, думая на русском языке,
я так устала жить на иностранном,
где по ночам бормочет на луну
какой-то полоумный местный тесла...
Пойдём, я покажу тебе страну,
в которой, вопреки всему, воскресла.
* * *
…через десять минут пароходик снова зашумел водой
и снова побежал к Сорренто, к Кастелламаре,
навсегда увозя от Капри семью из Сан-Франциско...
И на острове снова водворились мир и покой.
И. Бунин
Поменять обстановку, погоду, судьбу и прописку
и, возможно, прожить веселее последнюю треть –
так не знал господин, уезжающий из Сан-Франциско,
что ему по сюжету в пути предстоит умереть,
что, покуда он медленно жил, изменилась эпоха,
выпуская запретное прежде из древних тенёт,
что минувшее – всё, от короткого первого вздоха
до последнего долгого выдоха – вмиг промелькнёт,
на сетчатке рисуя картину: знакомая книжка,
старомодный портфель в коридоре небрежно лежит,
а хозяин сего, лоботряс, угловатый мальчишка,
не устанет никак нарезать по двору виражи,
позабыв о возможном отцовском потом нагоняе;
дверью хлопая, дьявол подъезда считает до ста;
как в замедленной съёмке, каштан неохотно роняет
паутинный, прозрачный на солнце, скелетик листа;
над деревней зависла, парит журавлиная стая,
означая собой неизменный порядок вещей,
только кроны деревьев шуршат, горизонт подметая;
только цепь мелочей, не имеющих смысла вообще...
Или важного нет ничего, кроме них, в человеке?
Через мутную толщу бесчисленных вёсен и лет,
сквозь подкравшийся холод, сквозь полуприкрытые веки
он как будто бы видит внезапный живительный свет:
то сосуд с неразбавленным небом качается низко,
через край выливается наземь его бирюза.
Господин, умирать отправлявшийся из Сан-Франциско,
оживая всему вопреки, открывает глаза.
* * *
Послушай, как слушают шёпот придворных старух,
как доктор – болящее сердце чувствительным ухом,
а там, за грудиной, душа превращается в дух,
покружится днём и к полуночи падает духом.
Смотри, что написано вязью за красной чертой
тебе на полях пожелтевшей с годами тетради,
вдохни этот воздух и молча минуту постой,
с улыбкой, как будто моряк при последнем параде.
Попробуй на вкус: эта жизнь – удивительный яд,
должна быть мучительно сладкой и крепкой отрава.
Но там, вдалеке, маяки для чего-то горят,
и занят Харон не тобой, и пуста переправа,
пока ты на ощупь, в некнижный попав переплёт,
найдёшь то, единственно верное, нужное слово,
что вслух не сказать. И – не высказан – мир оживёт,
как азбука Брайля под видящим пальцем слепого.
* * *
Приснилось, что ты не вернулся ко мне,
пошёл покурить и исчез в тишине,
но призрак в квадрате балкона,
замешкавшись будто, с тобой не исчез,
прилёг, обретя твою форму и вес;
и я приняла благосклонно.
Сочувствуя, чем-то стараясь помочь,
сгустилась сильнее тягучая ночь,
чтоб я не заметила, кто ты
и как постепенно, живое губя,
чумной обездушенный призрак тебя
во мне заполняет пустоты.
Но хлопнула вдруг незакрытая дверь,
и страшно: как будто неведомый зверь,
там кто-то маячит в проёме.
Моя под тобою немеет рука,
и хлопьями падает снег с потолка
в за ночь отмороженном доме.
Глаза приоткрою, проснувшись на треть –
я всё поняла и хочу посмотреть,
как дикая снежная стая
сожмёт нас в своём леденящем кольце.
И снег на твоём заострённом лице
лежит аккуратно, не тая...
* * *
Проблесковым огнём посигналили,
раздробили земли волокно...
Говорю: то идут не за нами ли?
Говоришь: а уже всё равно.
Что колотишь в небесную досточку,
что напрасно грызёшь удила,
если в сердце вишнёвая косточка
сетью вишен тугих проросла?
«Получи-распишись» – заключение,
что попытка любви удалась
(будто что-то имеет значение,
если веры исчерпана власть).
Понимаешь, надежда-красавица,
что напрасна твоя ворожба,
если губы Господни касаются
раскалённой поверхности лба?
Одноликие, общеголовые,
без наркоза на раз разняты,
это мы, несудьбой поцелованы,
переходим за край немоты.
Может, вместе оплачем заранее
одиночную горькую новь?
Говорю: упраздняется знание...
Говоришь: перестанет любовь...
* * *
Прожигающий землю насквозь, неуёмный и ловкий,
бьётся солнечный свет с темнотой у заката в горсти.
Я к тебе доберусь по лучу босиком, без страховки,
если лето продлится и нас, непутёвых, простит.
Будет рваное время латать беспорядочный ветер,
на подсохшие раны листвы разливающий йод.
Я дойду до тебя, если ты существуешь на свете,
если осень, проснувшись, печали в янтарь закуёт.
А когда, поседев и душою устав, эстафету,
шевелюры дерев отряхая, вручит декабрю,
я, преданью назло, до тебя доплыву через Лету –
пропусти же, зима, отпусти, я тебе говорю...
Засмеётся Иосиф, помашет Борису и Глебу,
и, взирая на них, разгоняя в пути вороньё,
я к тебе прилечу на дельфине по горному небу,
если будет весна, если сбудется небо моё.
Отпускаю судьбу, как живого воздушного змея,
надрезает запястье, предельно натянута, нить.
Я люблю тебя так, как считала всегда – не умею.
Я люблю тебя так, как не знала, что можно любить.
* * *
Разделив аргументы на «против» и «за»: за дорогу и против разлуки,
я иду и смотрю, но боятся глаза и не видят, что делают руки.
Мне дорога всегда по нутру, по плечу – слышу зов пионерского горна,
а усталые ноги кричат – «не хочу», но за мною бегут беспризорно.
Не желая одной оставаться, душа закатала штаны до колена
и, босая, осенней листвою шурша, налегке колесит по вселенной.
Видно, где-то внутри непонятный Никто иностранцем сидит, иноверцем,
то достанет наган, то возьмёт долото, то ударит, то выстрелит в сердце.
Хладнокровный убийца и шпаголовец, отвечаю ему из двустволки.
Я плохой человек: не жалею овец, лишь бы были накормлены волки...
И иду по земле, под землёй, над землёй – по каёмке небесного блюдца,
осмелевшие ласточки мёртвой петлёй надо мной (или вороны?) вьются.
Только там далеко, говорю, далеко, голубое, опять голубое,
словно кто-то втянул в золотое ушко бесконечную нитку прибоя.
Но стежками холодной чужой бирюзы не заштопать сердечные раны,
и ломается враг мой, мой русский язык,
и не хочет учить иностранный...
* * *
Разменяв этот день на копейки,
перед тем, как совсем умереть,
посижу во дворе на скамейке,
осмысляя последнюю треть
жизни странной. Но смерти не струшу,
прорубая окошко в груди.
Зазнобит просквожённую душу –
береги её, Бог, береди,
чтобы, руки раскинув от страха,
осторожно пойти по судьбе –
как жонглировать фугами Баха,
как внезапно прижаться к тебе.
Ветер брови густые нахмурит,
лоб рассветного неба взбугрив,
обозначит преддверие бури,
покраснев, конъюнктива зари.
За грудину сквозь трещину ночи
прокрадётся невидимый тать,
чтобы там, изнутри, «Авва Отче»
как последний молебен читать.
И миры отразятся иные
на отчаянном белом лице,
и домашние окна родные
не признают меня в беглеце...
Сказка
Где были полные шаланды, где счастье было наразвес,
Живут из детства эмиГранды в стране невиданных чудес.
Там мальчик-с-пальчик в замке старом – не мальчик, а ходячий тлен,
И, подзаборный, перегаром воняет взрослый Питер Пен;
Там Буратино поневоле сидит, попавшись на крючок:
Зарыл талант в широком поле и жаждет всходов, дурачок.
На город, в прошлом изумрудный, нашла зелёная тоска,
А Гудвин, сосланный на руды, умом подвинулся слегка:
Ему сломали пару рёбер, отняли власть, народ и трон.
Там нынче новый царь Циннобер умело правит лохотрон.
На порванной небесной карте не видно никаких светил,
Поскольку крокодил в азарте не только солнце проглотил.
И в темноте девица в красном пальнула в зверя. Зверь замолк.
Там всем давно предельно ясно, что человек и волку волк.
Старушка Поппинс с «Герболайфом» удачно делает бабло,
А Водяной всегда под кайфом, ему без кайфа тяжело.
Там разведёнка-Белоснежка за деньги нянчит негритят,
Так растолстела, сладкоежка, что даже гномы не хотят...
Там глупый ёж, не зная брода, в отчаяньи ушёл в туман.
Там горько плачет безбородый больной Гассан Абдурахман.
Нет в том отечестве пророка, и значит, честность – неформат.
А из прекрасного далёка доносится отборный мат...
Сурдо
....и вывел мудрый кукловод калёным что-то на предплечье, что никогда не заживёт, а время дует, но не лечит; ты изгнан изо всех пальмир и отлучён от ипокрены; смотри, смотри, как этот мир лакают языки гангрены; в нём снова ночь, и снова день, и слово – то же, что в начале – взорвёт рассветную шагрень неубывающей печалью; сомнительный бездушный прок чужих прокрустовых постелей просыплет утром горечь строк, как соль на рваный эпителий; и, лишь на боль благословен, живи-не плачь; твоя назола из расширяющихся вен плеснёт, с остатком дибазола; тебя – в куски, напополам; безмолвный, как оживший голем, никчёмный, как старинный хлам, ты всё равно подохнешь голым, успев понять тщету сует – был трижды порван ветхий невод; и ничего в помине нет, одни литые гроздья гнева; и было счастье – для других, а для тебя - покой неволи; отрепьев мой, их либе дих...
но иссыхают вакуоли надежды, веры и добра; мечты подобны ералашу; смирись уже - из топора одни лишь психи варят кашу, но ты не псих, увы и ах... театр теней в пространстве сурдо, ты в нём один, на проводах, между абсентом и абсурдом.
* * *
Так беднеет земля, так внезапно скудеет язык:
между русским и нашим охранник убит на рассвете,
так, под стёклышком времени сделав последний тайник,
оставляют запущенный город подросшие дети.
Так мутнеют пустые глаза постаревших зеркал,
облезает сгоревшею кожею с них амальгама,
так не спящим во тьме еженощно являет оскал
параллельного мира кипящая чёрная яма.
Так зачем же нужна бесполезная правда твоя?
Почему всех других веселее кандальные танцы?
Расскажи мне, куда исчезают твои сыновья,
за какие пределы уходят любви новобранцы?
Ироничный мой Бог, так, один, в сардонический век,
и другому чужой, и себе самому посторонний,
по натянутой леске идущий к тебе человек,
словно листик истерзанной мяты, растёрт меж ладоней.
Так неведомый глас запевает в твоей тишине
над чадящей стихами обителью, будто валторна,
так под музыку жизнь опускается с неба ко мне,
неуклюжа, прекрасна, бесценна, смешна, рукотворна...
* * *
Так неистово солнца метёт бахрома,
что, песками просеяна, бредит зима,
к своему приближаясь пределу.
Расползается время на швах по углам,
превращая пространство в бесформенный хлам –
так бывает душа не по телу.
Будто кто-то порушил семантику слов,
на фонемную пыль твою речь размолов,
и неясные шлёт шифрограммы,
так из рваного мяса слагается стих,
так, должно быть, на раненом теле иных
никогда не срастаются шрамы.
Так бывает: чем дольше безмолвствуешь ты,
тем бессмысленней бремя твоей немоты,
тем несноснее, тем виноватей.
Как больной терминальный не хочет к врачу,
я вот это всё знать о себе не хочу,
как доселе не знала проклятий.
Так не может, не хочется, быть не должно,
чтобы смертью всего обрывалось кино,
режиссура кончалась распадом...
Но сжимаются кольца на мёртвой воде.
Расскажи мне, теперь твоя родина где?
И зачем, если нет меня рядом?
Так не может, но так уже есть, потому
не мигая смотрю в окаянную тьму,
с покаянной мольбой интровертной
незаметно спускаясь на дно-монолит.
И на дне воскрешенья уже не сулит
правота, оказавшись предсмертной.
* * *
Там, где край очевиден и зыбок,
где последние звёзды горят,
картотеку грехов и ошибок
составляют, как буковки в ряд.
Предсказания чёрным на белом
ни прочесть, ни понять не могу.
Небо, выставив свой парабеллум,
припечатало нас на снегу.
Шепчет голос, печальный и вещий:
здесь кончается старый маршрут.
Наши лишние личные вещи
лучшей жизнью без нас заживут.
Одиноко молчит табакерка,
поперхнувшись сухим табаком.
Что скрипишь, вникудашняя дверка?
Мне твой старческий скрип незнаком.
У крыльца недоступного рая
то ль в безумии, то ль в забытьи
ждём чего-то, смешно простирая
неумелые руки свои.
Задыхается время в корсете –
не заметил никто и не спас.
Это наши подросшие дети
не прощаясь проходят сквозь нас...
* * *
У А и Б был буквенный резон
попрать законы – слиться в унисон,
основу отобрав у алфавита.
Уткнувшись носом в Божеский живот,
печаль безосновательно живёт,
вакциной веры с юности привита.
Ночная кириллическая вязь
небесною тоскою налилась –
пустой на лист ложиться не пристало.
А утро прижимается к земной
и плачет, малахольное, со мной,
к оконной раме прислонясь устало.
Мирись, моё отчаянье, мирись
с надеждою на завтра. Притворись,
что ты – она, беги напрасных знаков.
Вон, облаков нестройный звукоряд
(иль ангелы над городом парят?),
вон, с веником хозяйственный Иаков
организует веры островок –
сметает мусор с лестницы в совок,
чтоб нам уйти по ней куда угодно.
Давай наверх, туда, где А и Б
на водосточной громовой трубе
гудят любовь и боль поочерёдно?
* * *
У тебя распорядок, работа, стремления, дети,
у тебя биография – нечего ставить на вид.
У меня – словно чёрная сотня чудовищных йети
поселилась в душе, превращая её в неликвид.
Ты неплохо живёшь и доволен судьбою своею,
ты настолько здоров, что не знаешь дороги к врачу.
Я себя заразила тобой и всё время болею,
я в хронической стадии, то есть, себя не лечу.
У тебя даже ангел-хранитель холёный и гладкий,
безмятежно расслабившись, курит кальян в стороне.
У меня настроения – ноль, и пальто без подкладки,
и под ним, отморожено, сердце щемит по весне.
Но не видит никто, как поспешно, неловко, нелепо
в суете не беря ничего из поклажи дневной,
вот из этого тёплого, тихого, светлого склепа,
оставляя горящим пространство за влажной спиной,
ты сбегаешь ко мне, без остатков надежды и веры,
в мой затерянный мир непогоды под крышей дождя.
Так бегут от любви светоносной прекрасной Венеры,
с наступлением тьмы к Прозерпине в Аид приходя.
* * *
Уважаемый бог,
я «пишу» это, глядя на стену
твоего очага – подо мною Иерусалим.
Я давно собиралась с тобой говорить откровенно,
да немного мешает приросший со временем грим.
Неудобно тебя отвлекать, ты, наверное, занят
трудоёмким разделом уроков и всяческих благ,
вон из Праги приезжий, из Лондона, наш из Рязани –
у тебя и без местных просителей полный аншлаг.
Разбирай, разбирай не спеша неподъёмную груду,
мы ж как дети – нам всё разложи на добро и на зло.
Я в сторонке, вот тут посижу, я просить и не буду,
просто ветром попутным случайно сюда занесло...
Уважаемый бог,
я нарочно с тобою без отчеств
по понятному ряду достаточно веских причин,
не подумай плохого – я помню, по классу пророчеств
у тебя наивысший, к тому же, единственный чин.
Мне с годами, скажу тебе правду, становится хуже,
ты прости богохульство такое, но сам посмотри:
это как-то нечестно – ты только один, и снаружи,
а чертей у меня ровно тысяча бьётся, внутри,
им давно надоело и тошно в таком гееноме,
только некуда деться, для них это всё-таки дом;
я сама, если честно, от этих своих антиномий
невозможно устала, смеяться смеюсь, но с трудом.
Уважаемый бог,
я забыла бумагу и ручку,
я всегда забываю про главное в нужный момент,
да и мне ни за что не пробраться сквозь эту толкучку,
где торопится каждый оставить в стене документ.
Ты прости мою спутанность мыслей и качество слога,
я умею красиво и даже стихами могу,
только слишком красиво под носом у бога – убого,
а к творцу со своими стихами – вообще не в дугу.
Ты прости, что срывала свои и чужие вериги,
безоружен мой личный, ослабший теперь, бундесвер,
что и в городе трёх мировых популярных религий
не смогла отыскать ни одной из спасительных вер,
что пришла к твоему очагу в несмываемом гриме...
Утомила, наверно? Прости меня, дуру – пойду.
Ну... счастливо тебе оставаться в Иерусалиме.
И до встречи. На этом же месте. В грядущем году.
Утро
Ну что ж, давай играть в молчанку, ты ведь и так давно молчишь. Мне неуютно наизнанку и холодно, и голо. Слышь, остаток от полфунта лиха приберегая на потом, дай выдохнуть, чтоб ночью тихо уйти (с надломанным хребтом) куда-нибудь, не зная брода, чтоб только не на коновязь попасться. Лунная рапсода чтоб не глушила, а лилась; чтоб, как в конце плохого фильма, вдруг чья-то грубая рука – за шкирку, лбом, о правду, сильно, врубая в смысл, а пока ещё пожить, стеною литер оберегая естество; махнуть на всё – и к брату, в Питер, и там поплакать у него; нести, что впору застрелиться, не быть язвительной и злой, не ныть, как это много – тридцать, а обдирать – за слоем слой – всё лишнее как удаётся, трудов не умеряя прыть (верёвочка-то вьётся, вьётся, а кончику, поди, не быть...); доверить всю клавиатуре неугомонных пальцев дрожь; рубаху рвать, что, мол, в натуре, меня так просто не возьмёшь, что каждому дано по вере и будет счастлив, кто смирён,
что Бог совсем не злонамерен, а просто очень изощрён; метаться, трепыхаться птичкой у чувства в сдавленной горсти; платить натурой, безналичкой, и не проспать, не пропустить, как ночь, своей рукой упругой по небу выведя вердикт, на крике с длительной потугой меня под утро возродит.
Шма Исраэль
Срывается день, как с балкона журавль «оригами»,
и жмётся израненным клювом к случайным ногам.
Неслышны мои обертоны в предпятничной гамме,
которая – гомон и смех, перебранки и гам,
весёлый и гулкий шумок населённых кофеен.
Надеясь на чудо из барских его обшлагов,
я, глупо доверив себя проходимцу Морфею,
ушла по дешёвке с его виртуальных торгов
туда, где калёное солнце окраса густого
под вечер стекает – в секунду; где, счастлив и пьян,
еврейский сапожник, рябой старичок из Ростова,
к ночи расчехляет с войны уцелевший баян;
где мёдом – давно не течёт, а засохшие соты
сдувает хамсин в паутинный колючий осот;
туда, где на залитых кровью Голанских высотах
осталось не так уж и много невзятых высот;
где южные зимы промозглы, грязны и дождливы;
где в тёмном бездонном овраге меж двух берегов
вздымаются вместе морские седые разливы
с разливом вины из моих потайных погребов;
где нет и потуг на рождение истины в спорах;
где спаяны время с пространством в закатном бордо
дорожными пробками, где-то в одной из которых
на сотовом в «Тетрис» играет скептичный Годо.
Я русская до подреберья. Какая вакцина
способна ослабить печаль по тому, что родней?
Моя Дизенгоф, тель-авивский бульвар капуцинов –
мой цинковый гроб до утра. В ореоле огней –
четвёртая раса: мы все на лицо – иностранцы.
Но, Господи Боже, упрочь наш бумажный редут...
Куда гильденстерны твои и твои розенкранцы
в горячечный доменный зной по пустыне бредут?
И я среди них, словно перст-одиночка в тумане,
ищу хоть какое-то алиби, чтобы не зря
укрыться, сбежать, раствориться в садах Гефсимани
с начала июня до поздней тоски октября.
Я русская в этой земле, но в прокуренном небе
над ней, не спросив, для меня разложили постель.
И слышно: в пустой синагоге молоденький ребе
бормочет свое безнадёжное «Шма Исраэль»...
* * *
Я надеюсь, что ты там её бережёшь,
тяжеленные сумки таскать не даёшь,
хоть по праздникам моешь посуду,
что у вас там комфортный налаженный быт:
холодильник забит, сервелат раздобыт,
и тепло, и гардины повсюду.
Я надеюсь, у вас благодать и покой,
по мохнатой собаке под каждой рукой –
охраняют вас, как часовые,
хоть напрасно за кем-то присматривать там:
в бухгалтерии божеской всё по местам,
и живые, конечно, живые...
Я надеюсь, у вас там слепяще светло,
будто снегом по окна избу замело,
будто детские души смеются.
И трава на дворе, и дрова на траве,
и с припиской внутри «От 9-го “В”»
расписные сервизные блюдца.
Я надеюсь, что вам ничего не болит,
что над вашей обителью щедро пролит
звук щемящих божественных клавиш.
И, похоже, что ты у ночного окна
шепчешь трепетно: «Зиночка, Зинка, жена…
Обещай, что меня не оставишь...»
А она улыбается: «Старый дурак!
Ну, куда от тебя я? И можно ли так –
оставлять на исходе дороги?!»
И на пляже у Леты, холодной реки,
наклонившись, тебе надевает носки
на больные отёкшие ноги.
уТРОПия
Хватит уже анапестовать веру, кончен до срока обещанный бал –
видно, наврали тебе про премьеру, или ты просто её проямбал.
Пиррихитрить молчаливого Аса словом тебе оказалось невмочь:
вычурной строчкой на табула раса дактилированно капает ночь.
Скинуть бы карту на фарт миокарда – у одиночества скользкое дно.
Ты обездольник, гитара без барда, азбука Брайля, немое кино.
Утка подстрелена – перья и крики, выпала тонкая смерть из яйца,
но пожалел Инквизитор Безликий: только погнул, не сломав до конца.
Ласково тронула лапа надежды струпный настил отболевшей души:
ты неживой. Но распахнуты вежды – значит, иди, и смотри, и дыши,
как в бессознанке. Всё тащит упрямо вялотекущая анестезя;
душно, асфиксия – падаешь в яму, полную доверху страшным «нельзя».
Бросив под общим гипнозом безвинных, впал в летаргию и сам Кальдерон...
Жизнь укорочена наполовину, как амфибрахий – с обеих сторон.