Юлия Драбкина

Юлия Драбкина

Четвёртое измерение № 26 (230) от 11 сентября 2012 года

Сквозь вешалку пальто

 
* * *
 
Мне пять весёлых лет. Автопортреты, каракули, пространство-решето
и на резинке варежки, продеты сквозь рвущуюся вешалку пальто.
Ещё я всех горластей и вихрастей, ни страхов нет, ни бед, ни горьких дат,
меня хранит от всяческих напастей весёлый симпатичный Бог-солдат.

Дворовые гуляния на ужин, зачитанная книжка вместо сна,
мне транспорт никакой пока не нужен, мне так по нраву пешая весна.
И, презирая время-лженауку, я отпускаю свой кабриолет:
Бог-лейтенент ведёт меня за руку, как и бывает в десять с лишним лет.

Как будто на себя карикатура, смешная у любви в большой горсти,
как тысячи других, как просто дура, как женщина неполных двадцати,
срываю якоря, молчит охрана, плевать, что по дороге утону:
в сопровожденье Бога-капитана пока не страшно даже на луну.

Отсчитываю время – четверть века, и хохочу, судьбу перемолов,
а Бог-майор с глазами человека опять идёт со мной без лишних слов
туда, где в золотых семейных клетях, как на душе – один переполох,
где нет спасенья, только если в детях, недолгое, длиной в последний вдох.

Но к тридцати опять забудешь, кто ты, да зеркало твердит «не тот, не тот»,
кривляясь, отражаются пустоты, и хочется подальше от пустот
бежать, как обречённый уголовник от следствия. А где-то за спиной
немолодой угрюмый Бог-полковник, уже не поспевающий за мной.

Зайдем в кафе, усталый мой смотритель, прости меня, шальную, не серчай...
И Бог, снимая генеральский китель, из рук моих берёт горячий чай.
И мы вдвоём на побережье Леты, два клоуна под крышей шапито,
болтаемся как варежки, продеты сквозь рвущуюся вешалку пальто.
 
* * *
 
Врывается ночь хулиганом в закрытые настежь дома, 
где, в бедном покое диванном, свернувшись, скучает зима.
Её не берут на работу, её не зовут на балы,
ей выпал доверия вотум – носить на себе кандалы.
Лишь ночь, сердобольный охранник, погладит белесую прядь
и зиму, без шума и паник, выводит во двор погулять,
от жара на время спасая. И в золоте уличных смальт
зима, оборванка босая, ступает на битый асфальт,
но вдруг ударяется оземь: «Прости, что тебе не мила.
Ах, мамочка, мамочка осень, зачем ты меня родила?»
А ночь, эта вечная сводня, ей тянет бутылку мерло:
 
мол, выпьем за то, чтоб сегодня тебе до утра повезло.
И, чувствуя тяжесть в подвздошной, идёт на свиданку зима,
 
касаясь волшебной подошвой прибрежья, равнины, холма,
бродяг, алкашей, проституток, ночных рыбаков на воде,
 
водителей поздних маршруток и прочих случайных людей.
И ты среди этих, которых зима, задевая стопой,
 
уводит от всех кредиторов на время. Как будто слепой,
идёшь никому на потребу. Не видно вокруг ни черта,
вздымается к чёрному небу на холоде пар изо рта.
Две трети безадресной боли и счастья на целую треть
 
тебе внутривенно вкололи – вот так бы, сейчас умереть,
вот в эту, шальную погоду, вот в эту свою благодать,
и только успеть бы по ходу в транскрипции боль записать,
чтоб вкус болевого субстрата сберечь у души взаперти,
чтоб в новом рожденьи когда-то точнее воспроизвести.
 
* * *
 
В странном шлеме простого картона, с котомкой пустой,
неуклюже надеты доспехи, рысца дилетанта –
погоди, дон кехада, останься на краткий постой
и коня до утра распряги, пожалей росинанта.

Мой безродный идальго, осталась последняя треть,
две другие прошли, не коснувшись ни ада ни рая.
Где, в каких заведениях учат красиво стареть,
невзирая на грусть и печаль, в зеркала не взирая?
 

Дворник-время идёт, заметая за всеми следы,
здесь любой из путей ненадёжен, обманчив и зыбок.
Институт ощущения общей и частной беды,
 
факультет непрощенья себе судьбоносных ошибок...

Ни маршрута, ни карты, ни факела, только луна
освещает то рыцаря лик, то гримасу уродца,
и, достаточной силы и права сбежать лишена,
обречённо, но весело дерзкая кляча плетётся.

А вокруг – тишина и пустая поверхность земли,
 
только ветер порой теребит длиннокосые ивы,
только изредка всхлипнет сова, только где-то вдали
еле слышная птичка протяжно поёт «чьи вы? чьи вы?»...
 
* * *
 
У тебя распорядок, работа, стремления, дети,
у тебя биография – нечего ставить на вид.
У меня – словно чёрная сотня чудовищных йети
поселилась в душе, превращая её в неликвид.
 

Ты неплохо живёшь и доволен судьбою своею,
ты настолько здоров, что не знаешь дороги к врачу.
Я себя заразила тобой и всё время болею,
я в хронической стадии, то есть, себя не лечу.

У тебя даже ангел-хранитель холёный и гладкий,
безмятежно расслабившись, курит кальян в стороне.
У меня настроения – ноль, и пальто без подкладки,
и под ним, отморожено, сердце щемит по весне.
 

Но не видит никто, как поспешно, неловко, нелепо
в суете не беря ничего из поклажи дневной,
вот из этого тёплого, тихого, светлого склепа,
оставляя горящим пространство за влажной спиной,

ты сбегаешь ко мне, без остатков надежды и веры,
в мой затерянный мир непогоды под крышей дождя.
Так бегут от любви светоносной прекрасной Венеры,
с наступлением тьмы к Прозерпине в Аид приходя.
 
* * *
 

…через десять минут пароходик снова зашумел водой

и снова побежал к Сорренто, к Кастелламаре,

навсегда увозя от Капри семью из Сан-Франциско...    

И на острове снова водворились мир и покой.

                                                  И. Бунин

 
Поменять обстановку, погоду, судьбу и прописку
и, возможно, прожить веселее последнюю треть –
так не знал господин, уезжающий из Сан-Франциско,
что ему по сюжету в пути предстоит умереть,
что, покуда он медленно жил, изменилась эпоха,
выпуская запретное прежде из древних тенёт,
что минувшее – всё, от короткого первого вздоха
до последнего долгого выдоха – вмиг промелькнёт,
на сетчатке рисуя картину: знакомая книжка,
старомодный портфель в коридоре небрежно лежит,
а хозяин сего, лоботряс, угловатый мальчишка,
не устанет никак нарезать по двору виражи,
позабыв о возможном отцовском потом нагоняе;
дверью хлопая, дьявол подъезда считает до ста;
как в замедленной съёмке, каштан неохотно роняет
паутинный, прозрачный на солнце, скелетик листа;
над деревней зависла, парит журавлиная стая,
означая собой неизменный порядок вещей,
только кроны деревьев шуршат, горизонт подметая;
только цепь мелочей, не имеющих смысла вообще...
Или важного нет ничего, кроме них, в человеке?
Через мутную толщу бесчисленных вёсен и лет,
сквозь подкравшийся холод, сквозь полуприкрытые веки
он как будто бы видит внезапный живительный свет:
то сосуд с неразбавленным небом качается низко,
через край выливается наземь его бирюза.
Господин, умирать отправлявшийся из Сан-Франциско,
оживая всему вопреки, открывает глаза.
 
* * *
 
Приснилось, что ты не вернулся ко мне,
пошёл покурить и исчез в тишине,
но призрак в квадрате балкона,
замешкавшись будто, с тобой не исчез,
 
прилёг, обретя твою форму и вес;
и я приняла благосклонно.
 

Сочувствуя, чем-то стараясь помочь,
сгустилась сильнее тягучая ночь,
чтоб я не заметила, кто ты
и как постепенно, живое губя,
чумной обездушенный призрак тебя
во мне заполняет пустоты.

Но хлопнула вдруг незакрытая дверь,
и страшно: как будто неведомый зверь,
там кто-то маячит в проёме.
Моя под тобою немеет рука,
и хлопьями падает снег с потолка
в за ночь отмороженном доме.

Глаза приоткрою, проснувшись на треть –
я всё поняла и хочу посмотреть,
как дикая снежная стая
сожмёт нас в своём леденящем кольце.
И снег на твоём заострённом лице
лежит аккуратно, не тая...
 
* * *
 
Пойдём, я покажу тебе места
на самом дне житейского колодца,
где каждый вечер – с чистого листа,
на случай, если утро не начнётся,
где боль уходит на ночь только в стих,
где каждый слог поэтому неистов,
где солнце смертоносно для своих,
но воплощает радость для туристов,
где полной тишины на полчаса
навряд дождёшься, терпелив и кроток,
где режут слух густые голоса
прокуренных насквозь восточных тёток,
где, веря, что останутся в раю,
спешат занять места в воротах рая,
как те, что проживают жизнь свою,
молитвенником книги заменяя,
где, выбрав подешевле из отрав,
я, нетрезва, разнузданно-игрива,
как девка, стыд и совесть потеряв,
вползаю на колени Тель-Авива,
где умирать умеют налегке,
нарочно не зализывая раны,
где, думая на русском языке,
я так устала жить на иностранном,
где по ночам бормочет на луну
какой-то полоумный местный тесла...
Пойдём, я покажу тебе страну,
в которой, вопреки всему, воскресла.
 
* * *
 
Коптит июнь. Расплавлен потолок.
Кипящий воздух разум истолок.
Всё умерло – воскреснет после лета.
По Аленби фланируют киты.
 
«Куда? Откуда?» – спрашиваешь ты. 
Но те, смеясь, уходят от ответа.
Невидимые маги всех мастей
на сотни лет грядущих новостей
в большой блокнот записывают сводки.
К полудню солнце входит в полный раж,
 
лучами плотно штопая пейзаж,
как штопают последние колготки.
Поребрики дымятся и горят,
горят дома, поставленные в ряд.
Уткнувшись носом в грязную подушку,
бродяга то ли умер, то ли спит,
а рядом , напевая, царь Давид
вывешивает небо на просушку.
Такие, брат, нестройные дела.
Из Яффо голосят колокола,
напрасно призывая ветродуя.
Душа полдня играет болеро
 
в шкатулке микрогорода Зеро,
где у прибрежной линии иду я,
не чуя ног, по кромке голубой,
впустую рассыпая за собой
густые кириллические знаки...
Так серенькой пичужке не дано,
усевшись на раскрытое окно,
выстукивать трактат о Пастернаке.
 
* * *
 
Крупицу кислорода зачерпнуть
в закат из ниоткуда тихо выйдешь.
Земля, приём, ответьте кто-нибудь,
на хинди, эсперанто или идиш.
Молчат. Остаток солнечной зимы
с шипеньем умирает в Иордане.
Смотри туда, однажды так и мы,
но не сейчас,
 
когда-нибудь, 
когда-ни...

Когда скривит земное время рот,
по-блядски напомаженный и яркий,
нас будут ждать у адовых ворот
(«Жидам собраться в 9 возле арки»).
Угрюмый город – сер, осиротел –
задержит вдох, приспустятся знамёна,
и все придут, и мы с тобой в хвосте,
и нас по списку сверят поимённо.
И бог, отставив в сторону стакан,
наполненный бессилием до края,
как есть – сентиментальный старикан,
всплакнёт, по-детски сопли вытирая.

Прислушайся, как бьётся о карниз
мелодия скрипично-дождевая:
то капли божьих слёз спадают вниз.
Лишь на такую скрипку уповая,
старательно учу её азы,
и ей не в такт, затягивая действо,
всё льется, льётся русский мой язык
сквозь призрачное сито иудейства.
 
* * *
 
Вижу: время, как имя, изъято из всех картотек.
Как бывают одни старики, молчаливо-спокойный,
двадцать первый усталый к концу приближается век,
пережив на веку своём счастье, несчастья и войны.

Вижу: силясь бежать от какой-нибудь новой чумы,
испивая любовей и горечей полные чаши,
по земле неприкаянно ходят смешные не мы,
отмеряя по-нашему годы и вёрсты не наши.

Но вертлявое время никак не зажать в кулаке,
но остаток земного пути не измерить аршином.
Вижу: внуки мои, говоря на чужом языке,
продают мои русские книги на рынке блошином.

Это всё не случилось, но как же сценарий знаком:
лишь мгновенье в чужой стороне постоять у пригрева.
Потому-то, наверное, жизнь и идёт кувырком,
что мой Бог, иностранец, писал её справа налево.

Это всё не случилось пока, потому что дана
в виде маленькой девочки мне ненадолго отсрочка.
И качается день, и по-русски молчит тишина,
та, которой боюсь. Говори, говори со мной, дочка…