Юлия Драбкина

Юлия Драбкина

Четвёртое измерение № 36 (348) от 21 декабря 2015 года

С видом на море

* * *

 

Подсветив горизонт, раскололась,
разлетелась на брызги заря,
слышен моря продрогшего голос.
Ты ведь знаешь, как плачут моря?

Это слёзы не горя, не боли -  
это праведный, божеский суд.
Это в нас облака поневоле
просочились и сердце сосут.

После зимней дрожит переполки,
до костей промерзая, земля,
средиземного неба осколки
вытекают в дуршлаг февраля.

Время, бледное, дышит хрипато,
ловит капли иссушенным ртом,
усмехаясь, лицо циферблата
не расскажет, что будет потом.

Это миг в бесконечном миноре
не умеющих ткать полотно.
Обними меня с видом на море,
и пускай не заплачет оно...

 

* * *

 

Где в огне и воде растворяются медные трубы,
где, куда ни посмотришь, повсюду одна пастораль,
где, как феи ночные скупают молочные зубы,
внеземные купцы за копейки скупают печаль,

где усталость сойдёт на уста, как свобода на урку, 
неожиданно лёгкая, будет ясна и проста,
где в ночи оголённая совесть исполнит мазурку
на подсвеченных лунным сиянием рёбрах моста,

где свобода потянется и, разогнув позвоночник,
по забытым сусекам желаний устроит обход,
где родится виденье и явит корявый подстрочник –
если хочешь красивее, сам сотвори перевод,

где бубнит переводчик (подай ему, Боже, на слово...)
о главенстве над внешними внутренних тайных держав,
где душа исчезает, а после является снова,
словно пёс, виновато и преданно уши поджав,

там остаться, не думать, не знать, не мечтать, как во сне бы,
безнадёжной, смешной, малахольной, больной, но живой,
только б слышать, как церковь размеренно бьётся о небо
осветлённой дождём колокольной своей головой.

 

* * *

 

В заснеженном вагоне спит пурга – 
на полочке лежат её рога
ледовые, не тают до рассвета.
С молочною каёмкой на губах,
полифонично, словно юный Бах,
на нижней полке всхлипывает лето.

Смешалось всё, пространство, времена,
такая какофония слышна,
как будто черти прыгают по крыше.
А проводница вяжет кружева –
глухая, видно... Слышишь, ты жива? 
Давай с тобой на зеркало подышим.

Но, птицею внезапно обратясь 
и кружевную стягивая вязь
на шее мне – прекрасная ловушка, – 
пророчит, сыплет чёрные цветы...
Зачем шуметь напрасно, если ты
не знаешь арифметики, кукушка?

Дурная птица счёт ведёт на дни,
А ты храни, пожалуйста, храни,
храни их всех, мой Бог, кого люблю я,
покуда не исписана тетрадь
и можно быль на буквы разбирать,
а на губах тепло от поцелуя,
и боль сильна, и есть, кого терять.

 

* * *

 

А было так: разверстые страницы,
надежды, чувства – всё в чистовике,
и дети, окрылённые, как птицы,
на птичьем токовали языке.
Любовью заполняя средостенье,
в нутро втекала каждая весна,
неясная печаль растущей тенью
на мамин тонкий профиль у окна
ложилась. 
Время слизывает пену
мечтаний, как с варенья оголец,
и тело прирастает постепенно,
как дерево, количеством колец.
Душа во тьму заглядывает чаще,
отчаянней не хочется домой,
где зеркало испуганно таращит
глаза и повторяет: «Боже мой...»
А этот Боже в колыбели ночи 
тихонечко смеётся – тем и жив,
и что-то непонятное бормочет,
по-детски губы уточкой сложив.
На лавочке у старого колодца
присяду, где воркуют старики,
и дочь придёт, тихонечко коснётся
моей сухой морщинистой руки.
И в тот последний день на этом свете
стихи мои сойдутся в звукоряд,
и птицы, просветлённые, как дети, 
на детском языке заговорят.

 

* * *

 

Прожигающий землю насквозь, неуёмный и ловкий,
бьётся солнечный свет с темнотой у заката в горсти.
Я к тебе доберусь по лучу босиком, без страховки, 
если лето продлится и нас, непутёвых, простит.

Будет рваное время латать беспорядочный ветер,
на подсохшие раны листвы разливающий йод.
Я дойду до тебя, если ты существуешь на свете,
если осень, проснувшись, печали в янтарь закуёт.

А когда, поседев и душою устав, эстафету,
шевелюры дерев отряхая, вручит декабрю,
я, преданью назло, до тебя доплыву через Лету –
пропусти же, зима, отпусти, я тебе говорю...

Засмеётся Иосиф, помашет Борису и Глебу,
и, взирая на них, разгоняя в пути вороньё,
я к тебе прилечу на дельфине по горному небу,
если будет весна, если сбудется небо моё.

Отпускаю судьбу, как живого воздушного змея,
надрезает запястье, предельно натянута, нить.
Я люблю тебя так, как считала всегда – не умею.
Я люблю тебя так, как не знала, что можно любить.

 

* * *

 

У А и Б был буквенный резон
попрать законы – слиться в унисон,
основу отобрав у алфавита.
Уткнувшись носом в Божеский живот, 
печаль безосновательно живёт,
вакциной веры с юности привита.

Ночная кириллическая вязь
небесною тоскою налилась –
пустой на лист ложиться не пристало.
А утро прижимается к земной
и плачет, малахольное, со мной,
к оконной раме прислонясь устало.

Мирись, моё отчаянье, мирись 
с надеждою на завтра. Притворись,
что ты – она, беги напрасных знаков. 
Вон, облаков нестройный звукоряд 
(иль ангелы над городом парят?),
вон, с веником хозяйственный Иаков

организует веры островок –
сметает мусор с лестницы в совок,
чтоб нам уйти по ней куда угодно.
Давай наверх, туда, где А и Б
на водосточной громовой трубе
гудят любовь и боль поочерёдно?

 

* * *

 

Разменяв этот день на копейки,
перед тем, как совсем умереть,
посижу во дворе на скамейке,
осмысляя последнюю треть
жизни странной. Но смерти не струшу, 
прорубая окошко в груди.
Зазнобит просквожённую душу –
береги её, Бог, береди,
чтобы, руки раскинув от страха,
осторожно пойти по судьбе –
как жонглировать фугами Баха, 
как внезапно прижаться к тебе.
Ветер брови густые нахмурит,
лоб рассветного неба взбугрив,
обозначит преддверие бури,
покраснев, конъюнктива зари.
За грудину сквозь трещину ночи
прокрадётся невидимый тать,
чтобы там, изнутри, «Авва Отче»
как последний молебен читать.
И миры отразятся иные
на отчаянном белом лице,
и домашние окна родные
не признают меня в беглеце...

 

* * *

 

Там, где край очевиден и зыбок,
где последние звёзды горят,
картотеку грехов и ошибок
составляют, как буковки в ряд.

Предсказания чёрным на белом
ни прочесть, ни понять не могу.
Небо, выставив свой парабеллум,
припечатало нас на снегу.

Шепчет голос, печальный и вещий:
здесь кончается старый маршрут.
Наши лишние личные вещи
лучшей жизнью без нас заживут.

Одиноко молчит табакерка, 
поперхнувшись сухим табаком.
Что скрипишь, вникудашняя дверка?
Мне твой старческий скрип незнаком.

У крыльца недоступного рая
то ль в безумии, то ль в забытьи
ждём чего-то, смешно простирая
неумелые руки свои.

Задыхается время в корсете –
не заметил никто и не спас.
Это наши подросшие дети
не прощаясь проходят сквозь нас...