Груши
Кидать в окно могилы землю, охать,
Раскачиваться ставней, петь-скрипеть,
Хор плакальщиков спутывать на хохот,
Воронам раздавать скупую снедь.
Мне – шесть. Казалось, похороны – игры,
Бикфордовым горел свечи фитиль,
Ограды тень графила в серых тигров
Кладбищенских безгривых львов, чудил
Священник, напевая над уснувшим
Ненужную молитву. Уходил
Последний человек. Я падал в лужу,
И слушал через лужу – взаперти
Лежать не будет он, идёт по кругу,
Бормочет, появляется в стволе
Зелёной груши, щурит близоруко
Глаза, и шапитошное «алле!»
Должно случиться. Но приходит мама,
Мы тащимся домой, у нас в руках
Большие груши в родинках и шрамах,
Фонариками светятся впотьмах.
Во мне темнеет радость жарким комом –
Теперь никто не знает мой секрет.
Сигналят груши встречным, как знакомым,
Кивают нам прохожие в ответ.
Зерно
(отзыв на Кофейного чёртика Б. Ахмадулиной)
Во дворе моей хрущёвки – хнычет лавочки ладья,
на верёвках дремлют флаги пересохшего белья,
утро тучами тускнеет, и в подрамнике окна
листья тополя стареют в цвет кофейного зерна.
Водка в кружке вместо кофе. Глуше звуки за окном.
Будто я в чужой квартире, будто это чей-то дом.
И никто не умирал ведь, и никто не предавал.
И маршрутка вроде та же, номер, улицы, квартал.
Только с каждым поворотом – оглянуться бы, сойти
Там, где школьная программа и в кастрюльке – бигуди,
дремлет алгебра в тетради, мы целуемся тайком
с тем, которого не станет самым первым.
Сквозняком
тянет или показалось?
Видишь, вычерчена нить.
Кто бы знал, что одиноким кофе может тоже быть.
Никому не скажешь – зёрна улыбаются тебе.
Присмотреться в сердцевину, там, где дерева побег,
Ветры треплют ветки, руки собирают урожай,
И плывёт корабль с ношей. И звездой пугает даль.
Море в окнах
Море сегодня замёрзло, и можно ходить по нему,
Будто по крыше зелёной, расчерчивать окна,
Иней сметая, заглядывать внутрь и вдыхать из фрамуг
Запах настурций, бисквитов, солёного грога.
Звуки ловить, погружаясь в уютное «мы», и в любви
Ждать постоянство объятий, традиций домашних.
Всё растворилось, застыло каёмкой на дне, каждый квит.
Вязнет разрозненность «я» в равнодушном «не важно».
Только смотреть, распластавшись по крыше медузой, туда
Где обитает тягучее прошлое, вьются
Щупальца улиц от берега к площади, леска моста
Ловит на удочку город, пропитанный юккой,
Влагой, в раскрытые двери домов проникают слова,
Стайкой текучей и зыбкой, скрываются в окнах.
Стоит назвать их, и смысл расползается, будто весла
Блюдце медузы дотронулось, тают волокна
Дредов горгоньих, и всё превращается в тину рутин,
Дрязги, захватанность фраз. Только белые капли
Грузной ночной тишины поднимаются выше к моим
Окнам, стучатся, вовнутрь заплывают и жалят.
Незнакомое
– Наверняка это очень трудно – флиртовать на незнакомом языке.
(Керстин Зильбер. Второй дневник сновидений)
И пока вы усталость врачуете дрёмой, мамита,
на другой стороне океана вечерний час пик,
разомлев от жары, расползается к кухонным плитам.
И к стеклу, в одиночестве, вязаный мишка приник.
А у нас непогода слетает по кронам самшита,
будто хлопья аниса кидает всевышний в стакан.
Просыпайтесь, экватор бывает холодным. Скажите.
Незнакомые фразы идут вашим серым глазам.
Вы уедете. «Аста маньяна» и что-то по-русски
Прокричите в обшарпанный ствол водосточной трубы.
Я в ответ промолчу, будто туго завязаны руки,
И летит самолёт, облакам прошивая горбы.
Новосёлы
И ангелы бросали апельсины
на новенькие наши этажи.
И резали проспекты, как ножи,
Колхозную ухабистую глину.
И слышно было с самых дальних звёзд
Сумятицу ремонта, чей-то пёс
Надрывно выл, судачили соседи.
А дети поселились во дворе.
И двор был смехом, кажется, согрет.
И метеопрогнозом – на две трети.
Вселенная светлела в глубину
Намытых окон, – солнце и луну
Развешивая каждому в квартиру.
Там счастье поселилось заодно.
И тесто поспевало и росло,
Поглядывая в окна за пунктиром
Несущихся по КАДу огоньков
К началам всех историй и веков.
Она позвонила вчера
Она позвонила вчера, говорила с акцентом,
Наполненным винами южными, медленным летом
Страны, уплывающей в море зелёным горбом
Верблюда, – мы ленту ему повязали на ухо.
Ладони смешила взъерошенность рыжего пуха.
Там солнце прильнуло к вершинам горячечным лбом,
Лимоны свисали душистыми каплями воска.
Я, к трубке прижавшись, как будто в цветочном киоске,
Протяжную исповедь юга вдыхала зимой.
Сугробы горбатые жались друг к другу боками,
И месяц лимонного цвета бледнел за домами,
Кружила тропинка под окнами белой тесьмой.
Она приглашала приехать, и я обещала.
Автобус, промерзшие стекла, четыре квартала,
Центральная площадь, бегут в проводах фонари
К игольчатой кроне, и светится каждая ветка
Рождественской ели. Я греюсь, обняв её крепко,
Качается ствол, и вздыхает верблюд изнутри.
Она умерла
Она умерла, он лепил ей в улыбку рот,
и, словно печаль, отгоняя от гроба мошек,
рассказывал что-то и врал, что совсем не пьёт.
Кивал на меня, малахольная, мол, поможет.
Улыбка сползала, он мял, будто глины ком,
когда-то податливый профиль. А я привыкла,
к нему, пропитому, прижавшись холодным лбом.
И кажется, что оторваться была не в силах.
Она уходила, уступчиво рот скривив.
Он в яму подкинул цветы, как в огонь поленья,
теплея лицом. Сорок дней я брела за ним
и той, чью усмешку к лицу моему приклеил.
Птеродактиль возвращается домой
Последним птеродактилем плывёт
по небу мой бумажный самолёт.
В бугорчатости спящих облаков
раскиданы бабухины перины.
Спуститься бы к бабухе
по трамплину
крыла,
проснуться в запахи блинов,
в деревню, где коровы и «мойбох».
А мама говорила – воздух свежий.
Так море отступает с побережья,
затягивая гальку, – шумный вдох,
и я кричу – влетел, мол, птеродактиль
вовнутрь меня.
«Уж вымерли, мечтатель!»
бабуха усмехалась и пекла
баранки.
Сквозь их дырочки смотрел я.
На небо.
Различимый еле-еле
На синем, будто смелая стрела,
Стремился самолёт к себе домой
И ящера я выдохнул вдогонку.
Бабуха бормотала: «Слава богу».
Я к маме возвращался, но пустой
был словно изнутри…
А мама говорила, что другой.
Пуговицы
Так пуговица смотрит близоруко
Сквозь битые очки на твой подъезд.
Я вздрагиваю, кажется, от стука
Костяшного – с насиженности мест
Срываются застёжки друг за другом –
Ты учишься по-гречески считать.
А я тебе – про остров с полукруглым
Прибрежьем, зеленеет моря гладь
В июне... Как же холодно в подъезде
Рассказывать про пальмы и лимон,
Дотошную луну. Кружит в зюйд-весте
Её, большую, небо. Ходуном
Качает над, где рваными стежками
Петляют переулки вниз к реке.
И жители на площадь выбегают,
На ловлю перламутровых, в пике
Свалившихся созвездий и салютов.
Мы – в страхе за оторванность небес –
Отыскиваем пуговицы. Гулко
Звонками отзывается подъезд.
У мамы руки – ссохшейся лозой
У мамы руки – ссохшейся лозой
Бессрочно притороченные к швабре.
Уборщица в столовой городской.
Я этого стыдился и с гитарой
Разучивал «шансоны» на балконе
О времени ко мне неблагосклонном.
А вечером – с работы пирожки.
Мы пили чай. Мечтали – к морю, в отпуск.
И лунный глаз в окно, по-воровски,
Заглядывал. Крутился где-то глобус
Ракушек, побережий и пионов,
Распластанных медуз и брызг солёных.
Мы к морю не поедем никогда.
Не станет мамы. Жалок и растерян
Я спрашивал дремавшего Христа
На тумбочке у маминой постели:
«Куда ты смотришь? Где же справедливость?»
Порвал его и выбросил пугливо.
За окнами сплетался и шумел,
Проклевываясь почками и свистом,
Мой взрослый мир. Сквозь проволоку дел
Цеплялся за фасады и карнизы
Корявыми, но цепкими ростками.
А с фото на меня смотрела мама...
Упираясь в мир
Однажды отправляешься в поход,
считая расстояние в неделях.
Планетой выпирающий живот
покоем и надеждами грузнеет.
Круглеет день с тобою по пути,
шарами по обочинам – деревья,
макушка церкви выпукло блестит,
метро качает спешку в душном чреве.
Вселенная вращается клубком,
сплетается из разного – единство.
И пахнет наутюженностью дом.
И, пальцы растопыривая,
листья
как дети любопытствуют в окно.
Пятнистой переполненной маршруткой
подкатывает кошка –
заодно
мы ждём его: стоногий и сторукий
толкается внутри у нас народ.
И, кажется, весь мир чего-то ждёт.
Утром
В Вашем городе реки – затейливой сеткой,
Там шаманят мосты, поднимая руки.
Обветшалость фасадов бранит по соседству
Незахватанный глянец высоток узких.
А в моём городке – молчаливые сосны
Продавили макушками в туче дыры.
И снежинки летят, несмотря на прогнозы,
Превращая нагие кусты в пломбиры…
Вы вернулись ко мне, отряхнув штукатурку
Подворотен и сумрачных коммуналок,
Постучались в окно нашаманенным утром.
Только я Вас без города не узнала.
Шмели
Я знаю дни, которым нет исхода
В отдельно взятом городе Земли.
В стекло жужжат упрямые шмели,
Меняет легкомысленность погоды
Причёски заплуталым облакам.
Вчерашнее ворчит по чердакам
Газетными обрывками, ругая
Сквозняк и управдома заодно,
Сбегая в незакрытое окно
По спутанному неводу вай-фая
В дворовый глобус острых языков.
Там запахи домашних пирогов,
Напичканных счастливым чем-то туго,
Как вязаный чулок на Новый год.
В квартиру заплывает небосвод,
Грозя дождём рассыпаться от стука.
Никто не постучит, не позвонит…
В шмелиной хаотичности орбит
Отыскивает Солнце верный вектор.
Обломком возвращается назад.
Часы блуждают, будто наугад,
Раскручивая стрелки так и эдак.
Мне нравится тягучесть этих дней
В спасительном гудении шмелей.
Эсэмэсками
Мы расстанемся просто – придут эсэмэсками
два коротких прощания. С плачущим смайликом –
от меня, и занятное Ваше – с потресканным
самоваром, похожим на парусник маленький,
вертолёт или шар – мне разглядывать праздными
вечерами без Вас. И тогда я придумаю –
говорите со мной незнакомыми фразами,
на чужом языке троглодита угрюмого,
дикаря, что вещает победу тамтамами
у пещерной стены для меня в том столетии,
где валились на землю косматыми храмами
побеждённые мамонты, гасли букетики
безымянных созвездий под утро, и сочными
виноградными гроздьями тучи развесились…
Говорите и вспомните – знаками, точками
на камнях о далёком Вы мне эсэмэсили.
Мы мечтали, что здесь, впереди, талисманами
Будут камни, они оградят от безумия
одиночества, если когда-нибудь разными
языками о нашей разлуке подумаем.
Я люблю вас до снега
Я люблю вас до снега. Зимой, будто серые звери,
заночуют сугробы под окнами наших квартир.
А пока-светлячки сигарет в номерном интерьере
отправляют сигналы друг другу, и пепла пунктир
осыпается, жалит ладони. Курить не умею.
Нам «трубу» эсэмэсят в желаемость метаморфоз.
Мы – сотрубники тайны. Заношенность быта страшнее
пертурбации душ во вселенских масштабах. Взасос
прилепилась луна любопытная к стеклам балконным
и глядит, отражаясь в мгновениях пыльных картин.
Завтра выпадет снег. Улыбнётся озябшее солнце
в кронах белых деревьев, как праздничный фрукт мандарин.
Неуклюжесть возни придаёт перемене позиций
обстоятельства спешки. Опаздывая по делам,
мы всплываем китами над волнами простынь. Так спицей
выпирает ромашка в графине. Гостиничный гам
раздаётся и гаснет в этажном клубке лабиринтов.
Нам-налево от лифта, по лестнице молча, бегом.
Всё изменится раньше, чем ждали мы, так деловито
распрощавшись. Люблю вас. До серых зверей под окном.
Только б помнить этот мир живым
Мороженое было только в отпуске. На палочках заснеженные глобусы крутились, подставляя мне бока. Хотелось наглотаться до ангины, до будущего отпуска, пока плывут в фольге подтаявшие льдины и дремлет вьюга в вафельных стаканчиках. Бумагу бы с опаской разворачивать, как будто снег начнётся, и каюк – укроет лето. Нам опять в посёлок, где глобусы в фольге не продают. За окнами – шушуканье позёмок, и крыши дразнят сладкими сосульками. Кастрюля с молоком пыхтит и булькает, а в кружке золотится рыбий жир, излечивая зиму и ангину. И засыпаешь. Лампочек пунктир то ближе, то тусклее, ясно, мнимо… Ещё спешить по многим мостовым, Ещё чужие дали опостылят. Но только б помнить этот мир живым, со вкусом зим и тающей ванили.
Апельсин
Пока зима на дольки апельсина разобрана – не спрашивай меня про музыку, что рвётся паутиной, скользит по листьям солнечного дня и тает в небе над дорогой, где машина мчит, качая лошадей под зеркальцем, в котором обнимает мой папа маму правою рукой, а левой держит руль. И плечи мамы качаются под «миленький ты мой». Я тоже там, в машине, позади, мне нет ещё, наверное, шести. На горизонте марево струится, и вдалеке уже видна река. У папы с мамой молодые лица, и кожа не изрезана пока морщинами. Громадное висит над нами солнце, словно апельсин сорвался с ветки и не хочет падать туда, где пятидневный детский сад, за окна снег ложится, словно мякоть далёких снов. Родители спешат на смену, оставляя мне пакет пропахших солнцем фруктов и конфет. Они лежат нетронутыми – сласти солёные и горькие от слёз. Машина мчит, и облака теснятся, река бежит, прозрачная насквозь. И лошади идут на водопой. И мы поём про «миленький ты мой».
Ночи и воробьи
Ночь идёт, глотая тень сарая, лезет в дом, крадётся за котом. Сном коротким шепчет «Баю-баю». Утро – вдруг. И солнце в половицы вспыхивает лампочкой. Гордится в кухне подоконник пирогами. Втянешь воздух, предвкушая день, мёдом пахнет сныть, на месте тень. Вечер тонет в воробьином гаме… Пасти экскаваторных ковшей сносят дом – состарился уже. Роют котлован многоэтажки. Двор оворобело смотрит вниз, будто бы над детством он повис. Руку протяни – и мама скажет: «Хлеба нет!» Несёшь из магазина подовый, вдыхая запах тминный. Корку обгрызаешь до сих пор… Прошлое не хочет завершиться. Здесь многоэтажка, словно спица, вырастет, её обнимет двор, Ночь придёт, глотая всё в округе. И вернутся воробьи. На круги.
Хорошо
Когда убегаешь – не думаешь о привале. Очень хотелось, чтобы по мне скучали, чтобы нашли и обняли – сжимается так в ладони земной потерявшаяся звезда. Отряхивал лес росу, будто воду кони, стада облаков просвечивали сквозь кроны. Солнце вставало, бессильное, за рекой, ещё не согретое чьей-то рукой. Кто знает, что на уме у осин и елей? Теснились плечом к плечу, будто завтра в пекло. Спиленный дуб лежал в их густых тенях, сердце его смотрело внутрь меня. Я умер (уснул) на время – так спит между стёкол оконных муха, пока покрывает зима всё в округе пухом. Под вечер пришла собака, мохнатой лапой царапала щёки, я ожил и плакал, сильней прижимаясь к ней, как щенок родной. Тропинка стелилась каштановой бородой. Домой мы шагали молча, мечтая о всяком – что я отращу себе бороду, а собака усыновит меня. Было идти хорошо. Я ведь хотел, чтобы кто-то меня нашёл.
Фонендоскоп
Мама работала фельдшером в скорой и часто домой возвращалась за полночь. Я не спал, ждал, что бензином пахнущая и лекарством, будет рассказывать сказки про Сенегал – там никогда не бывает ни вьюг, ни сугробов, солнце блестит, как разрезанный апельсин. Мамин фонендоскоп был похож на слоновий хобот, когда она засыпала рядом со мной без сил. И, согревая в ладонях серый кружок мембраны, к маме я прижимался ещё сильней. Где-то слонёнок приткнулся к слонихе в саванне, тоже, наверное, слушая сказки во сне. А над зелёными бархатными коврами бабочки плыли к огням африканских домов, жужжали устало пчёлы в заброшенном храме – будто бы бог с хоботком, полосат, медов, будто бы в этой слушалке – музыка, ветры, страны, травы качают эхо в изгибах троп. Годы прошли, но когда я хочу слушать маму, то прижимаю к себе слоновий фонендоскоп.
Люби
Люби, мой деревенский тесный дом, ту девочку – на цыпочках несмелых крадущуюся утром загорелым, пока все спят, за юрким воробьём. Спокоен половиц прохладных скрип, и ветер не тревожит занавески. И север далеко на белом свете, но дом уже вздыхает, как старик. Люби меня, когда вернусь назад, как Млечный путь, пробившийся дворами ночного неба, – полные карманы черёмухи насыплет тёмный сад. И где была – не надо объяснять. И хочется на цыпочках опять.
Уточки
Там детский сад мой круглосуточный, на ужин пшёнка и компот. А ночью смотришь – в небе уточки шагают к озеру тропой. Переливается чернильница бессонной ночи через край. И, словно пшёнка, звёзды сыпятся, но, сколько уток ни считай, не засыпаешь. Время тянется. Сползает с неба чернота на пёстрый луг пододеяльника с лазурным вырезом пруда. Шагают байковые уточки. И кто-то там не спит вдали, в саду небесном круглосуточном, считает уточек моих.
Млечный путь
Помню – город холодный, серые карусели. Мама с папой меня, наверно, не любят, не обнимают и не целуют, только теплее одевают в колючие шапку и шубу. Там у каждой зимы по обочинам стены, словно прошлого длинные тени. А короткое всё пролетало в деревне летом, там ромашками луг накрахмален, и, приодеты, у автобуса бабка и дед встречали меня, вздыхая – при живых-то родителях будто бы сирота я, то работа у них, то отдых по заграницам. Изнывало на небе солнце и прислониться норовило к сырым полотенцам туч. И обиды комок исчезал у меня во рту. И разматывал ёж от калитки к реке тропинку по косицам нечёсаным повилики. Опускался в траве паук надо мной монетой, и трава по краям царапала небо. Бабка с дедом варили варенье, слетались осы на белёсую пенку, тогда начиналась осень перезревшим арбузом, приездом предков, и беседку, белённую как невесту, раздевали дожди. Слышишь, дочка, прости! Если я не любила тебя, если так же ты грустила, у бабушки летом оставшись, если снег вспоминается пенкой варенья, если ёжик твой друг. И паук. Помню, шапка была оленья, а шубка твоя сияла, как Млечный путь. Пожалуйста – будь.
Шнитке
Шмелиная игра виолончели. Пиликает он, кажется, полдня. Скрипучие дворовые качели Раскачивают медленно меня. Влюблённая по самую макушку, страдаю безответно под окном. Подружка Улька знает способ лучше, чтоб он пришёл и втюрился потом: сорвать сосулек мартовские нитки, добавить в чай – он позабудет Шнитке. Замётано. Заварено. Занятно прихлёбывала Улька ниткин чай. В окно летели гаммы и сонаты, когда он не пришёл, не постучал. Сияло солнце, плыл корабль по луже в далёкие и тёплые края. И стыла, словно чай в любимой кружке, наивная привязанность моя. Шмелями ноты во дворе летели, и Шнитке всё раскачивал качели.
Последний август дошкольного возраста
На даче не закрыт сезон, пока не сварено варенье, пока бредёт послушным псом за летом август. Настежь двери, хотя – поверьем холода с Преображения Господня. И отступает духота. И наступает несвобода школярской осени – её звонок звенит за горизонтом. Но пахнут яблоки дождём, и крестит бабушка шарлотку.