Виктория Кольцевая

Виктория Кольцевая

Все стихи Виктории Кольцевой

* * *

 

А что загар, когда он несмываем,

и неохота оголять плечо?

Или, держась за поручень в трамвае,

сравнить свою ладонь с чужой... Ещё

найти трамвай – хотя бы шпалы –

и вдоль по Хайфе (или поперёк –

куда длинней? И всюду будет мало)

под самый что ни на есть пивной ларёк.

Чтоб там, по счастью, пончики с горохом

(замечу, и с фасолью ничего,

я здесь привыкла – наплевать, что плохо

потом). Но пиво – ты, я – эскимо:

такая жалость, не велят сосуды.

А ты считала, мне семнадцать лет? –

увы! вся жизнь, что поцелуй Иуды:

на шею прыгнет, чмокнет – и привет.

 

А что у нас... у нас... у нас все тает:

и снег, и сон, и – снип-снап-снурре! – тень

Кремля. Зато растёт другая –

майн местный фюрер пальчик за ремень

заткнул и ставит медные фигуры

достойных предков. Я гляжу, молчу:

мы с нежных лет ценители скульптуры,

и в этом тоже слава Ильичу.

 

Представь, что смуглый отрок, только грузный,

сидит на лавке. Поза без затей:

как Пушкин ждал свою подругу музу,

так этот ждёт непрошеных гостей.

И рядом господа в сержантской форме

скучают: «Как Вам?» – «Очень хорошо...

хотя не знаю – Черчилль или Кромвель…»

«Та не... то наш... письменник был чи шо...»

Так мы и не решили, кто –

конь без пальто

в узорчатой попоне,

вернее, пони обновляет путь

по кругу. От души надездемонясь

в пещере страха, хорошо стрельнуть

по ржавым совам в довоенном тире –

тир (хочешь мира – то-о-о-овсь!) по сути до.

Отвоевав и в тире, и в трактире,

запеть в обнимку с тем, кто без пальто.

Пой, казачок – хоть засланный, но верный!

Махновский драйв, есенинский куплет.

«За что на старость лет такие нервы?» –

аперитив по-киевски. Котлет... котлет

не будет.

Будет тлеть убогий

фонарь в проезде на обратный путь.

В недужном сне, на койках колченогих

не отдохнуть, – так, отлежаться чуть…

 

* * *

 

Взмахни термометром. Что с того,

что чувств – ни пятого, ни шестого,

когда и атлас одной шестой

похож на атласы Пирогова.

По хлипким швам разнята башка,

и гул внутри, как в утробе Спасской.

Сожми руками – тверда рука.

Рука спасительна, как повязка.

Как связь.

Как вязкий гречишный мёд.

Сплетая святки с концом июля,

предмандельштамово потёчет

от строгих сот ледяного улья

на разгоревшуюся гортань,

красней жерла (Ключевская сопка –

смиренней).

Связывая ragtime,

как чинят ветхое платье штопкой –

в льняное долгое суровьё,

в рябые длительные октавы:

стучишь, что пальцем зерно клюёшь –

слепым... приладившимся... костлявым.

 

Ах доктор Мойер, ах доктор Шлемм

и прочих немцев скупая милость!

Загнать бы голову в грузный шлем,

чтоб даже шороха не случилось

извне услышать. Какой обман

все ваши градусы, ваши меры,

когда от духа святого пьян

и от него же, поди, беремен

конец пера, уголёк, мелок,

и острие скальпелька стального.

Трамвайной линии не глубок

надрез на улице Пирогова.

Но так тревожит. Не оттого ль

звонки ушедших вагонов резки,

что на ходу постигают боль

путей, искромсанных на отрезки.

 

 

* * *

 

Всё жду, что сонный инвалид откроет ржавые ворота,

поспешно подтянув ремни на поднывающей культе.

Брусчатый редкозубый въезд сухою коркою обмётан.

Печёт зелёнкой по краям на придорожной лебеде.

У старых замков за душой зияет разве подземелье.

Привет, Тыбурций! Я теперь смогла б и куклу, не спросясь,

и плед… Присядем, не спеша, как престарелые евреи.

До гетто. Как месье-мадам, пока жуирует Эльзас.

Пока варшавская жара смакует мюнхенское пиво.

По лепестку семинаристик: целибат – не целибат, –

решает брачную судьбу киношной большеглазой дивы,

покуда страх не ремесло, а угрожающий плакат.

 

За тенью замка хауптштадт дер Украине: Гитлер–Ровно.

Такая звёздная судьба. На чёрных лацканах жидов,

легкосгораемых к утру. Не столь бесшумно, сколь бескровно.

Но виноват еврейский бог. Или разведчик Кузнецов.

А он не ждёт посмертных льгот. Судьба, сплетающая узел,

сулит отсутствие наград, как почесть. То-то и оно.

Давай наведаемся в сад, пока жива ещё Маруся.

Добудем яблок и сплетём из колокольчиков венок.

 

* * *

 

Когда любить тебя трудней, чем не любить

(чем – бить, чеканя битых из небитых.

Чем – быть. Чем – отнеся экватор к «пи»,

проткнуть надир, не разбудив Евклида;

чем спать при лампе и шагать во тьме,

чем горсть земли твоей нарыть под снегом) –

чужой удел мерещится.

К зиме, должно быть.

К голени Олега

с пригорков, что змея, сползает нить.

Когда б любить – трудней, чем не любить...

 

Любовь

 

Ты всюду. В отлаженном ткацком станке водопада.

В сухом чернолесье пролившийся вдруг Баден-Баден.

В уверенном почерке строк (в неуверенном боле).

В кобыльем дыханье. В обузданной плоти – доколе? –

ты мимо звучишь на затёртых дорожках love story,

надменная льдина горчайшего белого моря.

Тебе ль привыкать под ритмичною тенью кирзовой

быть в красном и чёрном пасущихся божьих коровок.

Ты стонешь. Ночами от жажды твой голос утрачен.

К утру засыпаешь, от жара и боли и плача

так дети, намаявшись, изнемогают, наверно.

Ты лёгкое неба с прокуренной бесом каверной.

В убогом краю тяготишься дарованным раем,

себе топором – по избе – колыму воздвигая,

чтоб песни слагать об утраченной вольнице.

Кто ты,

краплёная чёрною меткой, помётом, полётом...

Как хищная птица, кружа над дорогой промёрзлой,

оставишь в скорлупах зимы разорённые гнёзда.

Какой-нибудь аист, домой возвратившийся в марте,

всплеснул бы крылом, не смекая: размаха не хватит.

Хотя бы перо обронил.

Ты страна что страница,

без подданства. Римское-корсаковское.

Стравинский – оседлей.

Ты тёсом прибита под кров Пенелопы.

И в каждой скрипящей доске твой витийствует шёпот.

 

* * *

 

Местечковая грусть тёмным ливневым утром

разливалась яичницей на сковородке,

проплывала колёсным суденышком утлым

по булыжной окраине сонной слободки,

спотыкаясь на прочерках выбоин. Зная

наперёд монотонные версты событий –

так, что бытность тянулась не столько земная,

сколь игольчато-шовная линия нити,

уходящая в медные чаши напёрстков

под венцом колокольни.

Цепляя основы,

раздвигая уток. То по шерстке,

то против. То осиново, то непомерно-кленово:

под ногами, на ржавых продымленных крышах,

в паутине раскрытых почтовых жестянок

(что не пишут – так, может, давно и не дышат,

что не дышат – так воздух мучительно стянут

в твёрдый шарик у горла: сухими краями

губ, чернильницы, глиняной пыльной дощечки

лишь из воздуха впитывать сочные ямбы),

на заборах, где злая собака извечна –

беззаботно, багряно и чуть маскарадно

по сравнению с прочим.

С мальцами у лужи.

С лаконичным посылом на стенах парадной.

С парой глаз за оправой с оторванной дужкой,

семенящих навстречу незнамо откуда –

с фотографий на полке, из кадров Феллини,

из видений замедленной детской простуды

к Рождеству, в кабинетной глуши поликлиник.

«Не дыши!.. подыши!..» – по движению трубки

синеватые ребрышки полнятся вдохом.

Утомленные веки, храня неприступность,

чуть заметно кивают: «Сегодня неплохо».

Увеличенным выцветшим радужкам вторя,

проясняется небо, касаясь зрачками

лужи, ныне играющей партию моря.

И фуражки с взаправдашними якорьками.

 

Начало (Пастернакипь)

 

1

 

Так лето сорвётся испариной с теплого крупа –

руки не отымешь. Стегают не время ли: «вьё!»

Так ливень пальнёт по живому и лупит, и лупит,

и в бороздах тёмных и душных плывёт и плывёт.

 

И ты пробудись. До тебя землемер-недоучка

разметил до тысячи вешек, но это не в счёт.

Вода промеряется плеском и скрипом уключин,

а степью, как хордой, к закату притянут восход.

 

Так голос сорвётся, с дремотных лесистых предгорий

тебя подзывая надсадным подобьем трембит

для счастья такого, что многим покажется горем:

слезой не помочь, но до капли допить бы, допить.

 

И ты пробудись. Расторопно прогретое утро,

сочится в ложбины, промоины знает на вкус.

Всё наспех – и ветер, и запах, и грозы – минутно!

Боишься ли грома? а я-то ещё не боюсь.

 

А я-то срываюсь, что звон с языка – не удержишь!

Но час укажи – уцеплюсь за сухую траву,

за первого встречного – жалок ли, страшен ли, грешен –

за слово любое во сне и тире наяву.

 

Лишь ты пробудись, как проснулись пруды и черешни,

как ветру не спать: ни кола, ни двора, ни вериг.

Так небо сорвётся, накроет и конных, и пеших -

раскинешься в поле и слышно едва говоришь...

 

2

 

Гарцуют кровли односкатные.

Порыв сирени изуверский,

детишки к стенам припечатаны –

Господня выстроена фреска –

 

воды, воды! – такими охрами

поток слепой располагает,

что небо молниями охнуло

и поперхнулось облаками –

 

куда их?! будто сливки взбитые

растут из миксерного шквала.

Вода прохладными копытами

лупцует залежь сеновала.

 

Так торжество гиперборейское

дымит в святилищах делосских,

так обучают в школе действиям:

«люблю» помножено на грозы.

 

Но будет! Сырость поднебесную

пора сушить и купоросить –

над оживающими весями,

над яровым добром колосьев.

 

3

 

Слоняясь западом отчизны,

мы угодим в такой тупик,

где ивы, в видах дешевизны,

снимают почву на троих.

Где лебеди бесцеремонно

пастись выходят из воды,

черны, как сажа. Где вороны,

и те кружат не для беды.

 

Вдохни – пьянящим разнотравьем

угомони сердечный зуд.

Когда печали нами правят,

спасенья под ноги ползут.

Подлажен тесно, без зазоров,

как будто скрипка к скрипачу,

на тридцать лет вперёд, на сорок –

удел ко всякому плечу.

И помещён смычок украдкой

в кусты, в траву, в родной пейзаж,

где тычет в нотную тетрадку

крылом любая стрекоза.

Где после спячки и непрухи

стоит такая благодать,

что тугоухим и безруким

и то грешно не заиграть.

 

А мы смогли бы, я-то знаю!

Вот путь: вот знак: «Иди ты на...»

Какая оттепель... Какая

молодцеватая весна!

 

4

 

Все, что хочет – отгори скорей:

воск каштановых фонарей,

светляки незабудок в траве,

перегар зарниц в голове.

Кошкин дом, усадьба лихих господ,

пятилетний план – который год.

Под ногами земля, дела в руках,

признак юности на щеках.

Горн, штампующий благодать

(бесприютней призрака не сыскать).

Синим пламенем флаг на майдане, газ,

излученье лбов, зажигалки глаз.

Полыхни по линии объездной

всё, что принято звать весной,

всё, чем – как ни проявит прыть –

только голос не опалить.

 

* * *

 

Не дорога – замес для Адама,

верно, пьющего, боже прости.

Не припомню, чтоб вывезло прямо

на огни, не сбиваясь с пути.

Обезглавленной тушей романа,

отсыревшей в заплечном мешке,

ни очаг развести, ни топчанный

сбой устлать и заснуть налегке,

натощак.

На обочине белой,

где молчанье превыше всего,

точно крестиком вышито тело

или ноликом след от него.

Или ножичком в коже смолистой.

Перочинное дело поправ,

понесёшься, больной монте-кристо,

с Монтерланом в дрожащих руках,

превышая и трубы и крыши.

Уплывающий змей на шнурке.

Обернётся заплаканный Ницше,

ухмыльнётся в кулак Диоген.

 

Безумолчные, как серафимы,

отрешённые, что мертвецы,

сдавят звуки, идущие мимо.

И невольно рванешь под уздцы,

вспоминая, что звать тебя Власом

и какой тебе нынче годок.

За рассолом сходи или квасом,

если в лес по дрова не ходок.

 

Не дорога. Усердная кляча

без поводьев уже и хлыста

от работы не дохнет, но плачет

в перетёртый жилет хомута,

и роняет худые подковы –

то-то счастья, привалит, гляди…

Сорок вёсен от срока земного,

что столбов верстовых, позади.

 

Предназначенье

 

Испытай меня на прочность: на изгиб, на расстоянье.

На креплёную закваску междустрочья. На излом.

Кто назначен будет первым – тот швырнёт. Я стану камнем.

В стенку сердца лягу камнем. Нежным глиняным сырцом.

Напоследок.

Междуречье лижет облако сухое.

Ороси меня дыханьем. Теплой кровью увлажни.

Просочатся запятые в клинописном перегное.

В полумраке разделённом неделимы и одни-

одинешеньки, что спины каторжан в просвет вагонов.

С сиротливою молчанкой за плечами, что конвой.

Не загадывай до срока (плачь, гармошка! пой, икона!),

размочалится ли небо в предпоследней душевой.

 

Удержать тебя – едва ли! – за поводья непричастных

суетливых оборотов – причащение само.

Искушение страницей безупречного кадастра

жильных русел и морщинок. Трубный голос. Хлеб земной,

не разломленный покуда. Пудом вылаканной соли

выпадающие зимы разъедают горизонт.

Закатать рукав по локоть – пусть бедовое наколют.

И поглаживая руку, отсидеться как в СИЗО.

Ждать, что сирый сигаретный в перемерзшие ладони

заструится дальний выдох. Дольний выход. Горний вдох.

Закачаешься, и глотку, точно клетку, приоткроет.

Здесь твой Бог – вцепись зубами. Здесь твой молох, скоморох.

 

 

Собор св. Владимира

 

Здравствуй, Владимир, тёмный как Врубель.

В ранней истоме. Тронный – чуть тронь.

Необоримо тёртые угли

в полосу света сеет ладонь.

Кольца, торгуясь, вертишь – елозят

буквы по пальцам. Чай заживем

от барышей-то. Рыбною костью

гвозди нарвали в нёбе твоем.

 

Спины епархий трутся хрящами.

Сплюнь на Крещатик. Смоет дождём.

Сколь ни просторны, рясы трещали

между мощами – над рукавом,

к руслу – до устья. За морем слышат

кущи Варвары шорох парчи.

Длань запропала. Киев ли Китеж,

Киевы ль чада – коли ничьи.

 

Челн без правила к Чёрному (хлебу...

дню...), точно Лыбидь в небо ползком.

Благовест горек. Вытравить чем бы

медную язву под языком.

Очи незрячи, губки не алы.

Теплится? – свечи. Дышит? – то дым.

Если бы к Спасу нёбо прорвало,

ты бы, как дети, верил святым.

 

* * *

 

Спустись, Мадонна – белый столб над городом

дежурный попрошайка сторожит.

Целуй его нечёсаную голову,

пока на свет не высунулись вши.

Возьми мое пальто – по кровь впивается

негаданный-нежданный холодок

под кожу. Назарянка, бесприданница,

за век всего и нажито – платок.

Ручное солнце западной окраины

не потревожит воспалённых глаз –

иссушенные, выцветшие... карие,

целованные небом. Не про нас.

Не подпусти испить твоё страдание,

забывшись, от подсвеченных ланит.

За поздний кубок и похмелье раннее

украдкой по губам меня хлестни.