Когда любить тебя трудней, чем не любить
(чем – бить, чеканя битых из небитых.
Чем – быть. Чем – отнеся экватор к «пи»,
проткнуть надир, не разбудив Евклида;
чем спать при лампе и шагать во тьме,
чем горсть земли твоей нарыть под снегом) –
чужой удел мерещится.
К зиме, должно быть.
К голени Олега
с пригорков, что змея, сползает нить.
Когда б любить – трудней, чем не любить...
Всё жду, что сонный инвалид откроет ржавые ворота,
поспешно подтянув ремни на поднывающей культе.
Брусчатый редкозубый въезд сухою коркою обмётан.
Печёт зелёнкой по краям на придорожной лебеде.
У старых замков за душой зияет разве подземелье.
Привет, Тыбурций! Я теперь смогла б и куклу, не спросясь,
и плед… Присядем, не спеша, как престарелые евреи.
До гетто. Как месье-мадам, пока жуирует Эльзас.
Пока варшавская жара смакует мюнхенское пиво.
По лепестку семинаристик: целибат – не целибат, –
решает брачную судьбу киношной большеглазой дивы,
покуда страх не ремесло, а угрожающий плакат.
Такая звёздная судьба. На чёрных лацканах жидов,
легкосгораемых к утру. Не столь бесшумно, сколь бескровно.
Но виноват еврейский бог. Или разведчик Кузнецов.
А он не ждёт посмертных льгот. Судьба, сплетающая узел,
сулит отсутствие наград, как почесть. То-то и оно.
Давай наведаемся в сад, пока жива ещё Маруся.
Спустись, Мадонна – белый столб над городом
дежурный попрошайка сторожит.
Целуй его нечёсаную голову,
пока на свет не высунулись вши.
Возьми мое пальто – по кровь впивается
негаданный-нежданный холодок
под кожу. Назарянка, бесприданница,
за век всего и нажито – платок.
Ручное солнце западной окраины
не потревожит воспалённых глаз –
иссушенные, выцветшие... карие,
целованные небом. Не про нас.
Не подпусти испить твоё страдание,
забывшись, от подсвеченных ланит.
За поздний кубок и похмелье раннее
Здравствуй, Владимир, тёмный как Врубель.
В ранней истоме. Тронный – чуть тронь.
Необоримо тёртые угли
в полосу света сеет ладонь.
Кольца, торгуясь, вертишь – елозят
буквы по пальцам. Чай заживем
от барышей-то. Рыбною костью
гвозди нарвали в нёбе твоем.
Спины епархий трутся хрящами.
Сплюнь на Крещатик. Смоет дождём.
Сколь ни просторны, рясы трещали
между мощами – над рукавом,
к руслу – до устья. За морем слышат
кущи Варвары шорох парчи.
Длань запропала. Киев ли Китеж,
Киевы ль чада – коли ничьи.
Челн без правила к Чёрному (хлебу...
дню...), точно Лыбидь в небо ползком.
Благовест горек. Вытравить чем бы
медную язву под языком.
Очи незрячи, губки не алы.
Теплится? – свечи. Дышит? – то дым.
Если бы к Спасу нёбо прорвало,
Местечковая грусть тёмным ливневым утром
разливалась яичницей на сковородке,
проплывала колёсным суденышком утлым
по булыжной окраине сонной слободки,
спотыкаясь на прочерках выбоин. Зная
наперёд монотонные версты событий –
так, что бытность тянулась не столько земная,
сколь игольчато-шовная линия нити,
уходящая в медные чаши напёрстков
под венцом колокольни.
Цепляя основы,
раздвигая уток. То по шерстке,
то против. То осиново, то непомерно-кленово:
под ногами, на ржавых продымленных крышах,
в паутине раскрытых почтовых жестянок
(что не пишут – так, может, давно и не дышат,
что не дышат – так воздух мучительно стянут
в твёрдый шарик у горла: сухими краями
губ, чернильницы, глиняной пыльной дощечки
лишь из воздуха впитывать сочные ямбы),
на заборах, где злая собака извечна –
беззаботно, багряно и чуть маскарадно
по сравнению с прочим.
С мальцами у лужи.
С лаконичным посылом на стенах парадной.
С парой глаз за оправой с оторванной дужкой,
семенящих навстречу незнамо откуда –
с фотографий на полке, из кадров Феллини,
из видений замедленной детской простуды
к Рождеству, в кабинетной глуши поликлиник.
«Не дыши!.. подыши!..» – по движению трубки
синеватые ребрышки полнятся вдохом.
Утомленные веки, храня неприступность,
чуть заметно кивают: «Сегодня неплохо».
Увеличенным выцветшим радужкам вторя,
проясняется небо, касаясь зрачками
лужи, ныне играющей партию моря.
Не дорога – замес для Адама,
верно, пьющего, боже прости.
Не припомню, чтоб вывезло прямо
на огни, не сбиваясь с пути.
Обезглавленной тушей романа,
отсыревшей в заплечном мешке,
ни очаг развести, ни топчанный
сбой устлать и заснуть налегке,
натощак.
На обочине белой,
где молчанье превыше всего,
точно крестиком вышито тело
или ноликом след от него.
Или ножичком в коже смолистой.
Перочинное дело поправ,
понесёшься, больной монте-кристо,
с Монтерланом в дрожащих руках,
превышая и трубы и крыши.
Уплывающий змей на шнурке.
Обернётся заплаканный Ницше,
ухмыльнётся в кулак Диоген.
отрешённые, что мертвецы,
сдавят звуки, идущие мимо.
И невольно рванешь под уздцы,
вспоминая, что звать тебя Власом
и какой тебе нынче годок.
За рассолом сходи или квасом,
если в лес по дрова не ходок.
без поводьев уже и хлыста
от работы не дохнет, но плачет
в перетёртый жилет хомута,
и роняет худые подковы –
то-то счастья, привалит, гляди…
Сорок вёсен от срока земного,
А что загар, когда он несмываем,
и неохота оголять плечо?
Или, держась за поручень в трамвае,
сравнить свою ладонь с чужой... Ещё
найти трамвай – хотя бы шпалы –
и вдоль по Хайфе (или поперёк –
куда длинней? И всюду будет мало)
под самый что ни на есть пивной ларёк.
Чтоб там, по счастью, пончики с горохом
(замечу, и с фасолью ничего,
я здесь привыкла – наплевать, что плохо
потом). Но пиво – ты, я – эскимо:
такая жалость, не велят сосуды.
А ты считала, мне семнадцать лет? –
увы! вся жизнь, что поцелуй Иуды:
на шею прыгнет, чмокнет – и привет.
А что у нас... у нас... у нас все тает:
и снег, и сон, и – снип-снап-снурре! – тень
Кремля. Зато растёт другая –
майн местный фюрер пальчик за ремень
заткнул и ставит медные фигуры
достойных предков. Я гляжу, молчу:
мы с нежных лет ценители скульптуры,
и в этом тоже слава Ильичу.
Представь, что смуглый отрок, только грузный,
сидит на лавке. Поза без затей:
как Пушкин ждал свою подругу музу,
так этот ждёт непрошеных гостей.
И рядом господа в сержантской форме
скучают: «Как Вам?» – «Очень хорошо...
хотя не знаю – Черчилль или Кромвель…»
«Та не... то наш... письменник был чи шо...»
Так мы и не решили, кто –
конь без пальто
в узорчатой попоне,
вернее, пони обновляет путь
по кругу. От души надездемонясь
в пещере страха, хорошо стрельнуть
по ржавым совам в довоенном тире –
тир (хочешь мира – то-о-о-овсь!) по сути до.
Отвоевав и в тире, и в трактире,
запеть в обнимку с тем, кто без пальто.
Пой, казачок – хоть засланный, но верный!
Махновский драйв, есенинский куплет.
«За что на старость лет такие нервы?» –
аперитив по-киевски. Котлет... котлет
не будет.
Будет тлеть убогий
фонарь в проезде на обратный путь.
В недужном сне, на койках колченогих
Взмахни термометром. Что с того,
что чувств – ни пятого, ни шестого,
когда и атлас одной шестой
похож на атласы Пирогова.
По хлипким швам разнята башка,
и гул внутри, как в утробе Спасской.
Сожми руками – тверда рука.
Рука спасительна, как повязка.
Как связь.
Как вязкий гречишный мёд.
Сплетая святки с концом июля,
предмандельштамово потёчет
от строгих сот ледяного улья
на разгоревшуюся гортань,
красней жерла (Ключевская сопка –
смиренней).
Связывая ragtime,
как чинят ветхое платье штопкой –
в льняное долгое суровьё,
в рябые длительные октавы:
стучишь, что пальцем зерно клюёшь –
слепым... приладившимся... костлявым.
Ах доктор Мойер, ах доктор Шлемм
и прочих немцев скупая милость!
Загнать бы голову в грузный шлем,
чтоб даже шороха не случилось
извне услышать. Какой обман
все ваши градусы, ваши меры,
когда от духа святого пьян
и от него же, поди, беремен
конец пера, уголёк, мелок,
и острие скальпелька стального.
Трамвайной линии не глубок
надрез на улице Пирогова.
Но так тревожит. Не оттого ль
звонки ушедших вагонов резки,
что на ходу постигают боль