Сергей Шелковый

Сергей Шелковый

Все стихи Сергея Шелкового

Plaza de Toros


Гумилёв конквистадором конкистадора нарёк –
не для жеста, пожалуй, для вольнолюбивого спора.
Так и ты бы – в крещендо быков андалузских облёк:
не в грамматику – «торо», а в полногремучее «торро»!
Вот он, бык смоляной, вылетает из красных ворот,
словно чёрт из коробки с пружиною, Зорро-задира,
и ноздрями раздутыми воздух предгибельный пьёт –
майский воздух Севильи, любовницы Гвадалквивира.


Вот он роет копытом песок, чёрный Авель, литой
из бойцовой, не помнящей братова имени, плоти...
Верхний ярус арены чадит ядовитой махрой,
и оркестр многотрубный в бравурной сливается ноте
чуть правее тебя, но всё в том же, доступном, ряду,
где курцы табака аплодируют бурно мулете,
в 3-ем тысячелетье, в 12-ом кряду году, –
реконкисты и Каина жертволюбивые дети.


И закланье – изысканно, и позумент золотой
облегает в обтяжку плечо и бедро матадора.
Между алой мулетой и мутно-зелёной водой
к небесам отлетает душа терминатора-торо.
И в бодрящем и праздничном рвенье квадрига коней –
благородные головы в бело-багряных султанах –
мигом тушу увозит... И трубы поют всё пьяней
над весенней Севильей. И полнится летопись дней

Андалузии – в кодах-загадках, желанно и странно...

 

* * *
 

И.

 

А помнишь – в первый раз мы были в Херсонесе?
Не так уж и давно…
Всего-то тридцать лет
скользнули в небеса, сквознули в редколесье,
по зимним желобам скрипя, сошли на нет.
 

Недавно и давно… Ещё все живы были –
твои отец и мать. Мои.
И все тогда
друг друга, как могли – без пафоса – любили.
И каждый нёс свой фунт подспудного стыда.

Артель «Напрасный труд» благоухала резко
одеколоном «Шипр», копеечной едой.
И длинной речь была про куцые обрезки
под ряженной в кумач прожорливой звездой…

Но помнишь, как тогда над почвой-пеплом мыса
пружинила твоя июльская стопа?
Треть века унеслось, но цвет не изменился –
бела над синевой античная тропа.

Треть века истекло, но звук остался прежним.
Средь греческих руин алеет алыча.
Остался тем же зов – невыдуманно-нежным,
легчайшим, как загар любимого плеча.

 

 

Альгамбра
 

О Гранаде, печалясь и радуясь, выдохни слово
там, где смешан влюблённости день с вековечной тоской,
где восходят к дворцу с Торровьехой вдвоём Терранова,
и на холм с Колотравой весь род поспешает людской.
О Гранаде, в лиловых и розовых ветках цветенья,
там, где солнце – в соитье с дождём по-над майским холмом,
где под шлемом седин моложавого чувства смятенье,
паче чаянья, сходится ныне с прицельным умом.


О Гранаде – без скорби! Ведь нежная птица Альгамбры
плещет в небе крылом кружевным и узорным пером.
Носят пчёлы с багрянца Иудина дерева амбру,
белый «Боинг» счастливо садится на аэродром.
И из мраморной чаши фонтана с проточной водою
чёрный дрозд жёлтым клювом аллюзии вечности пьёт.
О Гранаде – всем голосом, всею душой молодою,
мавританский целуя, пропитанный магией рот.


Все потоки пороков и жертв, реки все Реконкисты
остаются за кадром. Журчит в арабесках ручей,
так напевно-молитвенно, так целомудренно-чисто,
что любовь – есть воистину Бог по-над тьмою ничьей.
Белый лайнер «Иберии» мчится по ленте бетонной,
снежной стражей очерчены Сьерры-Невады клыки.
Но смиренно-мудры Халифата почившего склоны.
Об Альгамбре от счастья заплачь. Ибо путь твой исконный,
человеческий – в здешнем узоре Господней тоски.

 

* * *

 

В Москве хохол, а в нэньке-Украине

нездешний псалмопевец и москаль,

аз есмь! Аз на крыле еще доныне,

не лизоблюд, не трезвенник, не враль.

 

Дух дышит, где захочет: в гиблом поле

и в напрочь обесчещенной стране.

Как истина в вине, живет он в соли

на самом вязком и нечистом дне.

 

В Европе варвар, на Руси — ненужный

старатель слов и толкователь снов,

я редкий ныне — ибо не бездушный

и не безгласный — из ее сынов.

 

Я тот, кто смеет настоять на праве

любви к своей расхристанной стране —

пусть вопреки недоброй нашей славе

и злой молве, язвящей нас извне.

 

Ведь Дух живет, где хочет: Достоевский

из петербургских сернокислых зим

окликнет Джотто-флорентийца фреской.

И лишь до третьей крови тон мой резкий

в закланье отдан дням глухонемым.

 

В июне

 

Мне – десять. Я кузнечиков ловлю

в прибрежной серебрящейся полыни.

Там облако подобно кораблю

в июньской нестерпимо ясной сини.

 

Всё то, что за полвека вдаль ушло,

услышь – ещё живей волнует сердце.

Вот вновь жасмином город замело,

одетый в камуфляж, обутый в берцы.

 

Мир полон зла.

Но в юном том хмелю,

где не расписан подлый дебет-кредит.

я жив. И весь июнь, всю жизнь люблю,

всех смертных лепестков счастливый трепет.

 

 * * *

  

В мае гремело, и пахли нарциссы

Вслед за грозою и пряно, и резко.

Ветер с тетрадей сдувал биссектрисы,

Влажный сквозняк развевал занавески.

 

Май взбеленялся и веял страстями,

Будто бы стеблями — прямо из сада...

Что-то цвело в этот месяц над нами,

Что называть и грешно, и не надо.

 

Я и теперь, убоясь суесловья,

Неабсолютным, неподлинным звуком

Не назову наши взоры любовью,

Солнце, и дождь, и фрамуги со стуком...

 

Не назову твоё давнее имя —

Истинней то, что летуче-воздушно.

Ливни стихали, а небо за ними

Радужно было и великодушно.

 

Парты-галеры, зрачок директрисы...

Наши крамольно сплетённые руки...

Белые, в зелени мокрой, нарциссы.

Свежесть грозы над соломой науки.

 

Волошинский холм


Знойная сухость – таврийская муза,
тысячелетник – лилов на холме.
Чётки, насечки – жеребчика узы.
Аве! – июлю, и август в уме.
Платину плавит понтийское лето,
цезий в изложницы Цезарей льёт.
Царственна в полдень зенита монета –
аверс ликует, звенит оборот.


А базилевс сухотравья, кузнечик,
чалый скакун, цымбаларь да скрипаль,
снова седлает бессмертника венчик
и озорует, соломенный враль.
Нет, не сидится в тени мне за чаркой –
соли и зною ресниц вопреки
снова взбираюсь на холм янычарский,
море лаская у правой руки.


Здравствуй, Волошин, полынный мой кровник
с привкусом дедовского «цоб-цебе»!
Cлышишь ли, глиняной правды виновник,
вздохи и шорохи почв о тебе?
Видишь ли, – брызжут кобылки над склоном,
рифмы расправив в химерном броске? –

Крылья, что шифром искрят потаённым,
колером – алым, шафранным, лимонным
и растворившим лазурь в молоке!

 

Воронеж
 

Вора к ножу пододвигая
иль нежность с вороном кольцуя,
ты весь холмист, словно Даная,
весь звучен, аки «Аллилуйя».
Не зря ж египетская птица
про три зимы в ложбине-яме
из-за цветной в окне тряпицы
хрустит подсолнушками в ямбе.


Недаром птичники сховали
щегла-певца в твоё лукошко,
ведь в слободском своём подвале
народный хор кормил ты с ложки.
И неспроста в казачьей круче
взбухала нутряная сила,
та суть, что и в дыре паучьей
Платонова наворожила.


Клянусь, что видел лишь в Тоскане
твоей холмистости подобье –
по цвету, по фактуре ткани,
по свежести толчка в утробе.
И там, где зябь да Винчи, точно
перетекала в пашню Джотто,
я узнавал твои, столь сочно
перемешавшиеся ноты:


овраги, балки, буераки,
чабрец на кесаревой ране,
в сиренях звонницы, бараки,
путейцы, вороны, собаки
с глазами иноков – все знаки
Господней бугроватой длани...

 

* * *

 

Борису Чичибабину

 

Вспоминаю тебя, вспоминаю

первородный пшеничный твой лоб.

До отказа гранчак наливаю

на скрещенье кладбищенских троп.

 

Два Завета, Матвея и Марка,

разделяет сорочье перо.

Синим пламенем брызгает чарка,

продирая теплынью нутро.

Катит солнце, как прежде, с востока

по дуге великанского дня.

Без упрёка, без звука, без срока

ты, всё тот же, глядишь на меня.

 

В две щеки, обжигая щетиной,

целовал, словно рифму даря.

Почивал на челе паладина

спело-яблочный свет сентября.

 

Ты и есть – тот полынный, небесный

рокот, лепет, родной и ничей,

человече, помеченный бездной –

чёрной дыркой меж синих очей.

 

Князь ромашки, репья и бурьяна,

привечая у стремени гридь,

целованьем, ни поздно, ни рано,

нагадал мне – навзлёт говорить!

 

Ты и есть – там, у зимнего края,

рать холщовая, пешая знать.

Плеском листьев тебя поминаю:

Божье лето – для птиц благодать...

 

 

Встреча

 

Застывшим солнечным оврагом,
сквозь голый зябкий краснотал
октябрь, почти неслышным шагом,
свой день последний отмерял.
Светился день, сухой, пригожий,
летучей нитью повитой.
И пахло в воздухе рогожей
и чистой льдистою водой.


И вниз по склону буерака,
навстречу мне, тропой-змеёй
вдвоём с лохматою собакой,
школяр-малец спешил домой –

круша с отвагой восьмилетней
репья усохшего кусты...
В колючках, моды предпоследней,
сползали с воина порты...


И так вовсю, по-свойски, псина
смеялась влажным языком,
так ранец с глянцем дерматина
до звона в пульсе был знаком! –

Как будто бы не четверть века
по небу моему прошла,
а только покачнулась ветка,
и из-за вербного ствола

я сам спешу себе навстречу
сквозь тот же солнечный овраг –

всё тот же мальчуган беспечный
в добротных чучельных штанах...

 

* * *

 

День просветлел. Ушёл тяжёлый дождь
недоброго осеннего разлива.
И синий взор метнул индейский вождь
сквозь листья клёна и косицы ивы.

И странно – вновь на сердце у меня
не поздних лет потери и разлуки,
но давних игр ребячья беготня –
из ясеневых веток копья, луки...

И полон предвкушением побед,
молниеносных и неоспоримых,
день счастья, золотистый на просвет, –
без чисел отрицательных и мнимых.


Без имени, без даты, без примет,
без фабулы какой-либо особой,
он светит мне вовсю так много лет,
как будто он и я – бессмертны оба...

 

* * *

 

Деревянные перила, деревянные террасы,
деревянные ступени грустным голосом поют,
ибо время всё бездушней – год от года, час от часа –
перемалывает в пепел перепончатый уют.


И зернистый, и слоистый, искры смол живородящий,
плыл наследный дом сосновый, зыбок и одушевлён.
В летнем коконе веранды, в древесине говорящей
перламутровою жилкой трепетал легчайший сон.


Были в сетке переплёта разноцветны ромбы стёкол,
терем склеен был из хвои и стрекозьего крыла...
Кто звенел там чайной ложкой, кто орех щипцами щёлкал?
Чья беседа по овалу вкруг столешницы текла?


Кто там в платье светло-синем загорелыми руками
над фамильною посудой рано утром ворожил?
Кто входил, ступая грузно, великаньими шагами?
Я один сегодня помню, кто до смерти в доме жил...


Я один на свете вижу те сосновые ступени.
На веранде – капли воска, брызги битого стекла...
И в саду, давно ничейном, холодны дерев колени,
и записка поминанья одинока и бела...

 

* * *

 

Для жизни духа нет плохих времён,

как нету для неё времён хороших.

Гончарной глине предназначен обжиг,

упорный жар со всех шести сторон.

Живущий неизбывно одинок,

и он немей при жизни, чем пристало.

Но тишь читать умеет между строк,

но музыка - не медный лай кимвала.

Когда признанью не хватает слов,

то это оттого, что слишком много

их сказано, без сердца и без Бога,

и смысл бежал из непробудных снов.

В пределе откровенья - тишина.

Она - и зной крови,

и дрожь ресницы.

Когда-нибудь, очнувшись ото сна,

почувствуешь - яснеет пелена

и с чистого листа рискнёшь родиться.

 

* * *

 

Борису Чичибабину

 

Доживём до весны, мой певучий возлюбленный старче!
Долетим до травы вопреки шелудивой зиме.
Вопреки срамоте этой жизни, изрядно собачьей,
доживём. И, даст Бог, обнаружимся в ясном уме.

Я вгляделся в упор в свой пропитый прокуренный город –
И в цигарке его вспыхнул дымного смысла намёк:
он – и духу плевок, он и брюху холопьему голод.
Счёт грехам он забыл, и ничто не идёт ему впрок...

Я вгляделся в лицо моей жертволюбивой отчизны.
О как стыдно сегодня смотреть нам друг другу в глаза!
А на шраме холма, на разломе кладбищенской тризны,
некий отсвет дрожал, без которого выжить нельзя...

Подорожник – прохлада дождя на горячечной ране –
да по небу прочерченный птицей рифмованный след. –
Нас не предал лишь свет безымянный – на сломе, на грани.
А опоры иной не найти нам ещё триста лет.

Дотужим до весны – там щедрее, там больше дыханья
в голубом и зелёном, чем здесь в тараканьей тоске.
Домолчим, чтоб услышать, как арию чистописанья
прогорланит скворец о хмельном первозданном листке!

 

* * *

 

Донец. Шафранный август, зноя спелость.

Неодолимый солнечный запой.

Там напролёт все дни бродить хотелось

Песчаною прибрежною тропой.

Там пахла ночь русалочьей водою,

Темны и тяжки были всплески рыб.

И ты была столь ярко молодою,

Что мне казалось — я навек погиб...

Во тьме на берегу костры горели,

И таял дым над заводью речной.

Ужель всё было? И ушло ужели?

Горчит вино неясною виной...

Где эта лодка, лунная дорога,

Прохлада рук и крови тяжкий зной?

Та юность лишь предчувствовала Бога...

Но, ангел Божий, ты была со мной!

 

* * *

 

«Здесь, под небом чужим, я – как гость нежеланный...» –
журавлиную песню отец мой любил.
И всё длится полёт серых птиц над туманной,
над осенней журбой, над предзимьем могил.
Спят, давно уже спят под кладбищенской глиной
и архангел-отец, и послушница-мать.
И всё тянется клин над той былью единой,
где ни в грусти, ни в радости нас не разъять.

Что мне делать, когда «сердцу хочется плакать»,
а сухи, – бертолетовой солью, – глаза?
Вновь лимонной листвой бредит чёрная слякоть,
вновь парят дерева, как святых образа.
Говори же, отец, из-под гиблого камня
всё, что ты мне при жизни сказать не успел.
Доживу ль, удержусь ли до мая, до травня
средь зимовий, средь жарких стожаберных тел?

Был чужим среди них, чужаком и останусь
здесь, под хмурым и давящим небом, отец.
Помню звук первозванный – стеклярус и парус,
время осени – жертвенность жёлтых овец.
И с журливым напевом летишь ты недаром,
ибо он – про тебя. А теперь – про меня.
Ибо осень опять по сократовым чарам
разливает цикуту студёного дня.

 

 

* * *

 

И всё бежит тот давний мальчик-с-пальчик, 

в распахнутой рубашке, восклицая: 

«Зачем, зачем так лихо и поспешно 

швыряет голубей своих на ветер 

неугомонный летний календарь? 

Откуда и куда несётся время 

под белый шорох почты голубиной? 

Я чую всей душой – душа бессмертна! 

Зачем же... Неужели я умру?» 

 

И вот, в одной из тех прохладных комнат, 

которых нет давным-давно на свете, 

он знает точно – за стеной, снаружи, 

густеет перезрелый зной июля, 

сползает 31-ый день, последний, 

как ящер в шкуре-бронзе, под откос. 

И в папоротник грузно уползает 

бронированный зомби бронтозавра, 

чтоб, тяжко уронив буддийский череп, 

в наростах и шипах золото-ржавых, 

закрыть навек молочные глаза... 

 

Но там, в воздушных лабиринтах комнат, 

в загадках и шарадах нуль-пространства, 

где слышатся шаги и шелест тканей, 

где светятся любовью и спасеньем 

видения двух нежных великанов, 

там слово есть, как яблоко: «Сынок»... 

И всё-таки в зеркальной дверце шкафа, 

с трудом свой ракурс-реверс узнавая, 

наедине с опасным отраженьем 

тот мальчик повторяет через силу, 

внезапно перехваченной гортанью: 

«Зачем же... Неужели мы уйдём?» 

 

Округлое и ласковое имя - 

сын солнцелюбий, сокровенный отрок! 

Так странно, что тогда я был тобою. 

Ты обогнал на жизнь те опасенья 

и, вижу, – ты, пострел, не постарел... 

Теперь уж я, – другой, малоподъёмный, – 

мешая в мыслях соль и чёрный перец, 

готов отчалить – не сегодня, завтра, 

готов узнать ответ на тот вопрос... 

А ты уже давно – полёт, движенье, 

субстанция всезнающего света. 

Ты – весь душа, и не устанешь жить!

 

* * *

 

И я никому не звоню.

И мне не звонят, не спешат.

Воздушные авторы ню

под почвой тяжёлой лежат.

 

Они раздарили свой дар —

и голос, и колер, и пыл.

Похоже, и я, куховар,

похлёбку свою доварил.

 

В надбровье, во лбу моём — яд,

и губы мне склеила соль.

Но что-то мне в уши цедят,

что надобно слышать… Изволь,

 

прими дорогие слова —

сглотни и мышьяк, и дурман…

Сыновья болит голова —

Иван, и по батьке Иван.

 

И отчества Грозен удел,

и вотчин дичает размах.

Я чистое молча надел

и сжег десять тысяч бумаг.

 

Но разве, когда я умру,

спалю свою дурь на корню,

мне будет звонок поутру?

Иль сам я кому позвоню?...

 

Из биографии 

 

Вдоволь спето неверных слов, 

вволю выпито жгучей дряни, 

на майдане пяти углов 

меж фасадами стёрлись грани. 

Полдень лета звенел от жал – 

сатанели от зноя осы, 

и пшеничный запах влетал 

в ноздри улиц с погоста-покоса. 

 

Длился месяц стрижиных крыл, 

окликал лепестками ало. 

Ни за что я июль любил, 

прикусив на ладони жало, – 

лишь за случай добра и зла, 

за тот час, когда в смерч-полове 

мама с криком меня родила 

в австрияцком и польском Львове. 

 

Конь под маршалом гнулся, дюж, 

сокол сталинский зло был молод, 

и ещё миллионом душ 

под завязку ужрался голод. – 

И в погибельном 47-ом, 

подле Сяна спасясь от Дона, 

огласил я псалмом роддом 

в день Пречистой Казанской иконы. 

 

Там пылало лето из лет, 

над Юрой раскаляя кровлю, 

где пробился я в зной на свет, 

закипевшей измазан кровью... 

Клят волчиной, облаян лисой, 

в захолустье бесхлебья-лета 

вскормлен был я чужой козой 

подле града Елизаветы, 

 

чтобы склон, где Булыжный Брод 

жижу пьёт на похмел из Лугани, 

освежил бы навек мне рот 

дикой ягодой иносказанья, 

чтобы нёс я в губах имена 

городов и родимых кладбищ 

по земле, где весна хмельна 

без вина над камнями капищ... 

 

Пятьдесят обмелело рек, 

пять морей в океан сбежало. 

Не убий меня, мил-человек, – 

из-под кожи выдерну жало, 

и врачуют мне дух и длань: 

спелый луг материнства-млека, 

ветки Льва, Лизаветы, Лугань – 

вся душистая Тмутаракань, 

не увядшая за полвека...

 

 * * *

 

Издали музыка слышится, с круга катка

через февральскую влажную тьму пролетая.

Ты мой хранитель, живое крыло у виска,

музыка, муза, невеста моя золотая!

 

Что бы я делал в покинутой Богом стране,

на ледяном бездорожье ломая копыта,

если бы ты на плечо не слетала ко мне,

музыка, нежная дочь огрубевшего быта?

 

К чадолюбивому кругу катка доберусь,

вправо на звук повернув по бугристой дороге.

Вот он, стального конька ярко-хромовый хруст,

в белых высоких ботинках девчоночьи ноги...

 

Дальше иду — снова ноша легка и тиха.

Легче богатства залетных и местных абреков.

Здесь, где темно, ты живешь в ипостаси стиха,

музыка, муза, вернейшая из человеков!

 

Книжный развал

 

Гомер и Дант, Мисима, Каббала

и дюжина других запойных книжек.

Коран един, яко един Алла,

но сердцу мил зернистых слов излишек.

Запью глоток багряного вина

глотком осенним солнечного ветра.

Средь книг и жён - не хуже ни одна,

ведь равно ждут и Федра, и Деметра.

Сентябрьский город летом обуян,

зной щедро-золотист, как Илиада.

И я, от долгой молодости пьян,

спать не смогу без новой капли яда.

Ладонь твою в свою ладонь беру

у алтаря - у книжного развала.

Хочу, чтобы в скудеющем миру

одной зелёной буквой больше стало.

И мне опять глаза твои нужны,

чтоб нечто знать о будущем сегодня,

чтоб невесомый голос тишины

спасти от тяготенья преисподней...

Две мои страсти сращены в одну:

зов женщины, чьё эхо - детский гомон.

И лепет фолианта, где в плену 

у тела гнома - небожитель Гофман..

 

* * *

 

Кто рядом — чужд и нем, а тот, далекий, кровен

Гортанью ключевой, аортовой игрой.

И странный Зодиак — Весы иль жгучий Овен —

Уже не исказят крыла исконный крой.

 

Кто рядом день-деньской — не избран и не сужен...

Поденной чашки край зазубрен и шершав.

А с теми, кто вдали, делю бродяжий ужин —

Астральный свой припек и соль земных приправ.

 

На хлопковом листе, на кожистой ладони.

Живой воды глоток и шарик кровяной

Протягиваю вам, и о зеленом лоне

Серебряным "ау" вы делитесь со мной.

 

И если дождь пойдет, листва шуршит знакомо —

Шиповник, алыча, кизил и барбарис...

Под каждой из ветвей мы снова вместе дома.

Зернистый Осип мой,

Арсений мой,

Борис... 

 

* * *

 

М.

Меж милостью и милостыней — зыбкий,

дрянной на вкус и запах воздух дней.

Но я живу теперь твоей улыбкой,

чья слабость и велит мне быть сильней.

 

Родной детеныш, агнец светло-русый,

наследник мой, загадка ста колен...

Свой век — то злой, то молчаливо-грустный —

я претерплю. Мне ни к чему обмен

 

пространствами, а также временами.

Добра и дара хватит мне и впредь.

Лишь меж землей и небом, лишь меж нами

прошу тебя: не торопись взрослеть!

 

 

* * *
 

Между пламенем жёлтым и белым морозом
возникает бубенчатый зов Рождества,
между слабым ответом и вечным вопросом
быть не может и нет никакого родства.
Но и то хорошо, что морозно и снежно
в некрещёной и тысячезвёздной ночи.
Пахнет хлев молоком, и колышется нежно
то ли имя души, то ли пламя свечи.


А когда пеленает Мария младенца,
очи добрых животных лелеют вертеп,
и ягнёнок, ложась, подгибает коленца,
и вдыхает ноздрями соломенный хлеб.
Зазвенит бубенец, колокольчик на шее,
а Иосиф ладонью потреплет руно,
чтобы агнец тучнел, завитками белея,
ибо взыщет горячего мяса вино.


Но ни лунам, ни глинам назад не вернуться –
ночь Святая сбылась, и всё прежнее – сон,
и назавтра во всём Вифлееме проснутся
чада, камни, смоковницы новых времён.
Между жизнью короткой и правдою долгой
прохудилось до дыр одеяло родства.
Нитка рвётся, и палец изранен иголкой...
Но студёная ночь дышит хвоею колкой,
но трепещет в пещере огонь Рождества.

 

 На Страстной

 

Рядом со Святым Твоим Евангельем

положу стихов-грехов тетрадь.

Ты уж мне позволь навстречу ангелам

на Страстной неделе взор поднять.

 

Вдруг они песком отдраят начисто

всё моё, в занозах, естество,

вдруг сумеют обменять на качество

чертово число того-сего…

 

Помолчав с твоею рядом Книгою,

набухают силою слова.

Певчий в дальний путь уйдёт расстригою,

а душа останется жива.

 

Вдруг она, невольница упорная,

в подлые не вхожая дома, —

не на склейке белого и чёрного,

а на схлёсте страсти и ума, —

 

тронет слух такой чистейшей нотою,

так до дна пронизывая тишь,

что и дуре-плоти квазимодовой

Ты её бездушие простишь…

 

Над Коктебельской бухтой
 

Не уставай, ещё прощаться рано,
ещё по веткам ярко-зелен гул.
Могучий сфинкс с лицом Максимильяна
в лазурь залива лапы окунул.
Услышь дыханье этой бухты плавной! –
Темны шипы на сфинксовом горбу,
но свет играет думой своенравной
на каменном высокородном лбу.


Стихи – роса... Едва ль напьётся птица.
Но есть магнитный неизбывный зов.
И если звёзды нам не дышат в лица,
откуда у Завета столько слов?
Останься, не стыдись – прощаться рано.
Кто слышит Зов, тот чисто говорит...
Так зорок сфинкс, двойник Максимильяна –
до римских львов, до львиных пирамид!

 

* * *

 

Не шёлков был при жизни мой отец –

рычал, грозил мне в детстве нагаями.

Но вышло так, что дней его конец

стал выше всех раздоров между нами.

 

Уже без сил, как стоик на столбе,

за сутки до прихода стервы-смерти,

он мне сказал: «Я думал о тебе...»,

и то был дар-завет – и вод, и тверди,

 

и тех неповторимых облаков,

что у Донца над нами проплывали –

в июльском дне, в пространстве ста веков,

в исполненном значения астрале...

 

Не людям лепетать, судить – судьбе.

А мне всё явней свет той речки летней,

и на моей теперешней тропе

мне всё слышней: «Я думал о тебе...» –

слова любви и горечи последней...

 

Остров Хвар

 

В продолжение странного странствия, плавного плаванья, 

проходя между пристанью Шолта и островом Брач, 

достигает мой белый паром Твоей, Господи, гавани - 

на попутной волне, на смешенье утрат и удач. 

Приближенье к сокровищу Хвара, ядранского острова, 

к сиво-пепельным рубищам тысячелетних маслин 

ощущается свежей добавкой акцента-апострофа 

к бесконечности ритма, что всюду велик и един.

Ты, мне славшая мэйлы и смайлы, не очень надёжные, 

назначая свидания в неких ресурсах сети, 

если б знать ты могла, как всевластвует тягой подкожною 

не дающий покоя сквозняк, оператор пути! 

Не затем ли и я умыкаю тебя у компьютера, 

что меня самого солнцедар, ослепительный Хвар 

в одночасье срывает с крючка, с поводка и цугундера, 

виноградарь мой, сборщик олив, моцареллы овчар?

И пробившись на остров-Буян, не с одной пересадкою, - 

самолёт, серпантина гудрон, внесезонный паром, - 

собеседницей праздник украсив и ракией сладкою, 

о любви не совру я, лишь скрипну, пост скриптум, пером: 

ты не первая хворь моя, Хвар! Островной лихоманкою 

въелся в душу и плоть ещё Хортицы дымный ночлег. 

Но и даже не Сечь утирает мне рот самобранкою, 

не пурпурные гидры Ядрана сверкают обманкою, 

просто - голубю вслед, всё плывёт к Арарату ковчег...

 

* * *

 

От большой и воздушной музыки

отпочкуется дюжина слов,

и в неловком мертвецком кузове

повезут меня прочь от даров —

от пахучего белого яблока

и от ласковой кожи твоей.

Попросите, пожалуйста, лабуха:

пусть играет чуть веселей.

Дайте водки могильной братии,

иже в глину втыкает крест,

чтоб совсем отучила врать её —

птицу, лучшую из невест,

голубицу, сестрицу-музыку,

ноту-ласточку между строк...

Выпей, брат мой, за волю узнику —

за надёжный бескрайний срок.

 

* * *

 

Откуда льётся пятистопный ямб,

как музыка хмельная из бутыли,

как жёлтый цвет ночных

настольных ламп,

как влага горловая суахили?

 

На всех наречьях, в разных временах

хотел бы я пропеть о вожделенье

Земле, что на китах и на волнах

колышется под херувимской тенью.

 

И в квитке мовы, и в цветке фарси –

везде живёт звуковлеченья тайна:

каких ты нот на помощь ни проси,

они в клавир вольются неслучайно.

 

И, помня, что лишь редкому из слов

дано собой остаться за чертою,

я отпускаю из сетей улов,

и утишеньем тешиться готов,

и утешаться тишью золотою...

 

 

Пока мы дышим...

 

М.

 

Пока мы дышим, смерти нет.

И вслед за ней – мы живы снова

в иных слоях. Не счесть примет

мерцаний мира неземного.

 

И я по зыбкому лучу

вернусь к тебе, мой сын, оттуда,

зане одно сказать хочу:

«Любил, люблю и снова буду

 

хранить тебя, мой книгочей,

мой хрупкий, грустноокий отрок!»

Все сорок сороков свечей

зажгу я, отгоняя морок,

 

чтоб высветлить твои пути,

жестокосердые дороги...

До встречи, милый, не грусти,

ведь в хитро вытканной сети

и мы – бессмертны, словно боги.

 

* * *

 

Приходится нечто из воздуха зимнего брать,

Выхватывать искру из беглого встречного взора,

Чтоб снова сумели слова кавалькадой скакать,

Серебряной дробью звенеть по камням разговора.

Строка оживает, когда поспевает пора —

Предельное время, пока ещё внешне земное,

Когда интонаций и звуков, и ритмов игра

Минует излом и взмывает воздушной волною.

Когда Леонардо и за полночь краски кладёт

На тополь, на грушу, то левую руку да Винчи

Тосканское небо по звёздным зарубкам ведёт

И винт астролябии в полную меру отвинчен.

Тоскана лазурная, русской метели зима... —

Какие живые, друг друга влекущие краски!

Когда-нибудь вновь флорентийских кремлей терема

Багряную кожу на снег отряхнут без опаски.

 

Стихи в Харькове


Ушёл сентябрь, холодный и лучистый
в разрывах между тяжких облаков,
унёс кудрявый чуб зеленолистый
и пачку всласть исчёрканных листков.
Отчалил вдаль тридцатый день осенний,
тот день, где, синеглаз и сизокрыл,
читал стихи и бражничал Есенин,
где Хлебников пророчества бубнил.

Почил сентябрь, но скоро Маяковский
в пиджачной паре по Сумской пройдёт,
октябрьский громогласный гость московский,
огромный пленник собственных острот.
С ним рядом мрамор мухи Мандельштама,
живьё Каррары. – Сей, осой звеня,
бросает обвиненье в фальши, – прямо! –
румынскому оркестру злобы дня.

И марафетом от Мариенгофа
помечен курс истории стиха
здесь, среди стен и лестниц облсовпрофа,
где жизнь – скорей реальна, чем глуха.
Прошёл сентябрь. И стало больше солнца.
Как странно обращение времён!
Едва умывшись, сядешь у оконца
и снова врубишь старый патефон.

Осенняя сова рязанца кычет,
и Велимир глядит в очки ЧК.
И чёт, и нечет, и начёт, и вычет,
и некая счастливая тоска
о том, что все здесь были и остались
здесь – в подлинных узлах координат,
что давность нот и молодости малость
усилены любовью во сто крат.

И вот, кого опять зову – Шенгели!
Всегда на мушке века, сам стрелок,
всегда без дураков, на самом деле –

Боспора свежий первозданный вздрог.
Он, восемь лет по Пушкинской шагая,
Эредиа, фелюгу и себя
сберёг средь флагов октября и мая,
пером, словно уключиной, скрипя.

Миллениум добит. Добыт и скраплен
из-под пластов иной метан для ТЭЦ.
Но греет память – рядом Чичибабин,
улыбкой брат, сединами отец...
Все были здесь и все слышны доныне.
Озоном слов их лечится душа.
Ползвука от святыни до гордыни.
И, взвешен во всемирной паутине,
так и живёшь – и каясь, и греша...

 

* * *

 

Памяти В. Свидзинского и В. Борового

 

«Стихи меня спасали в лагерях,

в пропащих чёрных шахтах Кайеркана», –

сказал почти столетний патриарх

с застенчивой улыбкой мальчугана, –

 

«Стихи меня сквозь сто смертей вели,

они и светлокосой мамы мова

спасли мне душу на краю земли,

у злого океана Ледяного...»

 

Так говорил мне старый человек,

что, вопреки всем замыслам паучьим,

прошёл сквозь непролазный хищный век,

оставшись ясноглазым и певучим.

 

Он выжил сам. И дал мне знак о том,

кого сожгли чекисты в сорок первом, –

о подолянском Рильке золотом,

о тайном брате лотосам и перлам.

 

И я их, двух, с любовью в сердце взял

как суть той жизни, что меж злом и ложью,

сквозь весь свой мусор, срам, базар-вокзал,

способна в высший прорасти астрал

и высветить сполна подобье Божье...

 

* * *

 

Страстная пятница, выносят плащаницу.

Вечерняя молитва чуть слышна.

Над церковью Полярная зеница

легко и высоко вознесена.

И в том, что мой алтарь - опять вне храма,

гордыни нету, Господи, о нет!

Под строгим небом я молюсь упрямо,

где явней голос Твой и неподкупней свет.

Здесь, в сумраке снесённого кладбища,

толкают влагу вязов корневища

к ветвям из-под оплаканной земли.

Апрельский воздух - веянье печали.

Но что-то глубже грусти - там, в начале,

в помеченной распятием дали.

 

* * *


Там, где Китеж в стеклярус оправлен,
за пространством, за оптикой рам,
делит дым с воробьём Чичибабин,
сыплет семя щеглу Мандельштам.
Где в окно деревянною буквой –
«Гутен морген!» – стучит Гутенберг,
там ты рос и босотой, и букой,
но гремучих кровей не отверг.


На шершавых задворках бессонниц
нахватавшись репьёв, аки пёс,
от щедрот хулиганских околиц
ты бодрящую дерзость унёс.
Оттого и кивал тебе старый,
что в массовке над чёрной водой,
как винчестером, выхвачен фарой,
до сих пор ты плывёшь молодой!


Из блокбастера вытурен напрочь,
из бестселлера выдут харчком,
сладишь звук – некривой и не навзничь –
нефальшивым подпишешь крючком.
Умягчишь его именем женским,
детским дискантом кликнешь с собой
и Рождественским, Преображенским
синим дымом над рыжей трубой –

полетишь
над мазутной водою,
над острогом – Холодным бугром –
над сестрою, бедой-лебедою,
семижильной травою седою...
Снег с черёмухи, с тополя гром.

 

* * *

 

Хриплый Харьков, торгаш и картёжник,
дёрнув двести, гордится собой.
Под холмом Журавлиным художник
спит в обнимку с промёрзлой судьбой.
А на Лысой Горе, на Голгофе,
за Холодной, тюремной, Горой,
снеговей – свежемолотый кофе,
и мерцает во тьме аналой.


В честь Казанския Матери Божьей
освящён краснокаменный храм.
Век мой – зимний, но я-то – всё тот же,
вновь по-детски внимающий вам,
вам, в Сочельник раскрытые двери,
снег, оклада иконного блик,
запах грусти, надежды, потери
и Марии хранительный лик!


В зимний вечер – тоска изначальна,
сквозь метель всё былое видней,
а душа – просветлённо печальна
в ожиданье Рождественских дней.
Век мой отдан без спросу Иуде,
но, пока не занёс меня снег,
лепечу о прощении-чуде
в непрощаемый Господом век…

 

 

* * *


Шмель на малине, на тополе горлица.
Старая хата застенчиво горбится.
В зелени двор.
Средь лебеды, лопуха, подорожника
да осенит меня, Отче, безбожника,
синий твой взор.


В этих краях, бессловесно натруженных,
не был я век на вечерях и ужинах. –
Дай же им днесь…
Выучил крепко иные законы я,
что же так просится в душу исконное,
цветшее здесь?


Что же щемит у предсердия прежнее –
солнечно-смуглое, зелено-нежное?
Боже, прости.
Нет их давно на земле скудно-ласковой,
тех, кто крестил меня травною сказкою –
глина в горсти.

Ты бы послал хоть на час своих ангелов –
ягод набрать из малиновых факелов
вместе со мной,
весть бы подать о чете моей суженой
из белооблачной жизни заслуженной
послеземной.

Ты бы простил мне печаль и томление,
это невзрослое стихотворение –
зова наив…
О, как по имени кликнуть мне хочется
тень, что качнула вишневую рощицу,
плач затаив…

 

* * *


Я влюблён навсегда в мимолётных непойманных женщин.
Долгим летом мой сон дуновеньем их крыльев омыт.
И за это декабрь мне без доброго слова обещан –
и усталость, и стыд.
 

Я зову их по имени, даже из памяти выгнав.
Где ты, милая Гретхен орловских прогретых полян?
Кипарисовый мыс, лукоморья таврийского выгиб
русской речкою пьян.


Вот и мой косогор захмелел васильковою речью –
лето с летом рифмуя, опять прорастает зерно.
Жаль, что ты не сестра моему золотому увечью,
но звони всё равно!
 

От тебя ли взберусь на отвесные скальные камни,
к виноградным холмам убежишь ли ручьём от меня,
но до самой зимы твоей радужки синь отдана мне,
и звоню, не виня...


И в осеннем Крыму, и в разломах забытых фортеций
не забыть о тебе, ненадёжная нежная плоть!
Стынет лист за окном. У щеки бы твоей отогреться...
Прилетела синица – предзимней иглою колоть.

 

Янгол огня

 

Слабый прячет от солнца глаза за стеклом кругло-черным.

Ну, а я заедаю свой день баклажаном перченым,

запиваю вином — то «Медвежьею кровью», то «Бычьей» —

и блюду солнцелюбье свое, словно мести обычай.

 

И неделю до Спаса смолюсь на ракушке каленой,

ибо моет подошвы мне Понт, мой креститель исконный,

ибо был я в зубах истукана, в присосках у гнома,

но не предал ни речи коханой, ни кода-генома.

 

Ты попробуй сожри меня, местное время, без соли

и попробуй поймай меня на нестихающей боли!

Я ведь солнцем омыл и сердечную мышцу и жабры

и поставил шалаш над расщелиной абракадабры.

 

Я — из прежних, из тех, что в степи этой варварской жили

и в жемчужницу речи кремень-наконечник вложили.

Дорожает, звеня, золотая мембрана зенита,

крепнет янгол огня: «Все, кто выжил, —

с убитыми квиты...»