* * *
В крапчатом небе ночном миллион прорех –
если взобраться по спущенному лучу –
то позабудешь в чаще лесной орех,
во поле ветер и во дворце парчу.
Через дырявый купол отвалишь вон –
в поле пульсаров и роковых комет,
гумус чащобный, листвы захолустной звон,
не посвящая в претензий своих предмет.
Вкрадчивый свет свинцовый, дворцовый переворот,
прежнего царства разъятие и чума.
Нужно сполна вкусить от земных щедрот,
чтоб не болеть за напрасный подзол ума.
Не разжимать фаланги, и глядя вниз,
под языком орешек тщеты катать,
несколько выше предполагая приз –
детского зрения звёздную благодать.
* * *
Вдаль вытягивается, её позвонки
по теченью вдоль тростником хрустят –
ночи сладко на берегах реки,
всей в подпалинах с головы до пят.
Сны прошиты зеленью светляков,
звёздной пылью, крапинами воды –
явь сквозит везде, и расклад таков,
что резвится праздник на все лады.
От сетчатки чёрным отсечены
склонов грязь и водоворотов муть –
в том ничьей оплечь никакой вины,
что в денёк истекший не заглянуть.
Сладость в том, что не разглядеть до дна
всех ветвей и листьев подводных бед:
лишь она и есть – коль одна видна –
темнота, где яро играет свет.
Блёсткой рыбой – пламя во чреве тьмы –
днём с огнём не сыщешь такой игры –
от сумы не мыкайся до тюрьмы,
а любуйся блёстками до поры.
Так виват пучина и полночь над!
Ведь едва рассвет – ни огней, ни звёзд –
лишь всевидения патронат
в ловле скользкой судьбы за хвост.
* * *
Вдоль всю излазил и поперёк.
С кем не братался? Кого не клял?
Чай не кончается, чифирёк,
хоть и казалось, что чайник мал.
Всё подливаешь – а он горяч,
иссиня-бурый до черноты.
Сколько дымилось дурных удач
в сказках, куда сожжены мосты?
Сколько потом допотопных бед
в былях, куда хоть сейчас кати…
Но если стукнет сто лет в обед –
с прежними днями не по пути.
Нужно с заваркою колдовать,
чудные свойства её блюсти.
В десять проследовать на кровать,
а задремать как всегда к шести.
День прибывает, свисток поёт
песню про тронутого сурка.
Сызнова терпок рассветный йод.
А сокрушался – что коротка…
* * *
Вечер пробирается по крышам,
занавески в окнах теребя.
В августе под небом тёмно-рыжим
сладко ожидание дождя.
На пороге нового ненастья
не взыщи за старые грехи –
в тишине окраинного счастья
поминать былое не с руки.
Положи антоновки в тарелку,
чтоб молчанье наше превозмочь.
Будем нынче слушать перестрелку
яблок, обрывающихся в ночь.
Лобовые частые удары.
Голубые молнии вдали.
Ах, какие тары-растабары
мы б с тобою за полночь вели!
Дабы миром всё срослось к рассвету
и не ныли битые бока
у плодов, тревожащих планету
мокрых трав и грязного песка.
Чтоб разряды прожитой тревоги
не дошли сквозь дождь и темноту.
Чтобы мы запомнились в итоге
на промытом временем свету.
* * *
Вот и вишен почти не осталось
в детской миске, где стёрлась эмаль.
Не спеши, пораскушивай малость –
уж на что, а на это не жаль
в наползающих сумерках жизни,
допоздна шелестящей в саду.
Соком вымажись, мякотью брызни,
в темноту оступись на ходу.
Острый воздух разгара сезона
как дразнилка дрожит на губах.
Если помнишь: «Держи фармазона,
шито-крыто, бабах-карабах».
И бессмысленным счастьем пострела,
обожателя абракадабр –
чёрной ягоды спелое тело,
юной ночи нечаянный дар.
И по дну оголённому шаря,
на подушечки пальцев дыша,
улыбнётся прощально и шало –
дескать, вишня была хороша,
пустяки, что не выдался случай
задержаться на этом пиру
с темной радостью, сладостью жгучей,
чутким сном в грозовую жару.
* * *
Всуе листы мараю, гусей дразню.
И дождевую люблю на стекле мазню.
Кормом скупым поощряю куриный ум.
И выхожу размяться в сумерках наобум.
И ходоку в этот час не важны глаза.
Но чудесны птичьи в зарослях голоса.
О нелюбви поют, о коварстве, о страшных снах
и – как всегда – тридевятом царстве – увы и ах.
Где вы, озёра слёз, русалки по берегам?
Сладко ль живётся бабам – кругом ягам?
То тебе рытвина, то полено – как во щи кур –
в липкую по колено уходишь, хмур.
То есть кромешно ясен, всяких лишён химер.
В чей не наступишь след – всё одно попадёшь в размер.
Разницу грязь по любому сведёт на нет –
свой ли, чужой исчезает мгновенно след.
Свет выгорает, множится только звук
ярых страстей ли, брачных несметных мук,
перистой разноголосицы, траченной чепухи.
В области переносицы давят башку грехи.
Но на сорочьем – галочьем кличут слепца навзрыд –
точно в ночном русалочьем пламень прощенья скрыт.
* * *
Где оформляется весёлый формалин
в черты медички у вечернего окна,
мерцает уголь мертвеца, неутолим,
чтоб тень и здесь была длиной наделена.
Блефует лампа над коробкою конфет
и пухлым атласом с устройством рук и ног,
чтоб нежил головы токсический эффект
и оживлял давно почившего как мог.
Фосфоресцируют косые живота
у перепутий препарированных жил,
чтоб синим пламенем горела нищета
и бог на бедность обольщенье одолжил.
По этой чёрной развороченной руке
блажному цинику грешно не погадать,
как он прошествует с подругой налегке
до той страны, где мнятся тишь и благодать.
Но даже фильм про анатомию любви
в слезоточивом пересказе не суметь
ему представить ясноглазой визави,
поскольку между – обязательная смерть.
Лишь сквозь неё, лукавотелую, одну
и проступает ослепительный зачёт –
ведь если тень имеет форму и длину,
то время праха только завтра потечёт.
И загустеет формалиновая мгла,
и опустеет взгляд товарки у двери,
что без ошибки выбрать сладости могла –
поди о горьком только с ней заговори.
* * *
Как ни горяч ночной Арей
пространства множить именные,
день поджидает у дверей
и в дали целится иные.
Его прицел объемлет враз
моря, предгорья и пустыни
без искажений и прикрас,
преобладающих доныне.
Вольготно прелести и лжи
за гранью зрения таиться,
и световые рубежи –
одна отрада очевидца.
Что за божественная блажь –
канун оптического чуда,
когда всеобщий раскардаш
восходит в плоть из ниоткуда!
Пусть всё идёт не по уму –
ничем не вылечит Асклепий
ни этот свет, ни эту тьму
от их сквозных великолепий.
* * *
Картофель на стол подаёт квартирантка.
Не правда ли, слишком кусаются цены?
Но прежде – о хокку,
а после – о танка.
Конфузливый выговор.
Короткие сцены.
Ведь их неспроста приберёг напоследок
Окраинный день в затянувшемся действе
Смурного театрика марионеток,
Сулящего сказку с оскоминой вместе.
По частному сектору стелется лето
И силится не оставаться за скобкой
Непреодолимого сходства предмета
С ветвящейся тенью и дудочкой робкой.
Ах, как безошибочно август угадан!
Хотя ещё только июнь на излёте.
Но дело не в гордом дыханье на ладан,
А в странном прощанье на праздничной ноте,
В какой-то причудливой дальней усмешке
По лёгкой касательной к соединенью
Приманки романа, поста сладкоежки,
Просторного чтения, близкого к пенью.
На запах забвенья,
подгнившей террасы,
Невольной аскезы,
вольготной теплыни
Летят, оставляя небесные трассы,
Раскосые призраки, званные ныне.
Листва распласталась в стекольном овале
Узорчатой рамы с облупленным лаком.
Зелёным отливом струится аварэ
По грудам газет и хозяйственным бакам.
А голос над книгою выше и глуше.
А строки окутаны воздухом спёртым
И речитативом усадебной глуши
В тугой унисон с лебедой и апортом.
И кроны заходятся сабельным блеском
На пухлом бедре накренившейся тучи.
В цитатной волне и молчании веском
Блаженно купается пламень летучий.
То прянет,
то вынырнет в матовом блике,
Не жалуя смерть
и о жизни не горясь,
Как будто безоблачно равновелики
Упругий побег, обожанье и голос.
И всюду соседствуют соль воплощенья
И уксус ухода, разбавленный светом,
Как будто бессрочный залог возвращенья
До первого зова покоится в этом.
* * *
Клочья афиши – Кузьмин, Серов –
по ветру в пух и прах.
Ночь неразборчива, день суров –
хмель на семи ветрах.
Семь перестроечных лет и зим,
яростный карапет,
прыгал Газманов, неотразим,
в одурь былых побед.
Позднесоветский подсевший пыл,
песенный шум и гам.
Кто же мёд-пиво тогда не пил,
чаш не швырял к ногам?
Как ту закваску ни понимай,
как ни суровь нутро,
ласковый опровергает май,
что дурковать старо.
Необоримый щенячий зуд,
шалая жизнь вразнос
подстерегают и там, и тут
средь маеты до слёз.
В позднем такси задрожит оплечь
«Дым сигарет с менто…»
Важно ли нынче, о чём там речь,
если кругом темно.
Цепкий мотивчик возьмёт своё,
перевернёт вверх дном
всю небывальщину и быльё
в проигрыше одном.
Что это было, к чему свелись
все эти до и си,
если до дрожи беззвучна высь
ночи всея Руси?
* * *
Когда мороз трескуч как мадригал
чумазой ночи северной промзоны,
перед глазами мечется кагал
жильцов забвенья, где свои законы.
Там глаз зазря не кажут сквозь дымы,
там кроют власть и тешатся махрою,
хлебнув и от сумы, и от тюрьмы,
как подобает здешнему герою.
Стоит слеза как в цехе конденсат.
Гуляют сны, не смея притулиться.
Всё это было много лет назад,
и оттого ускальзывают лица.
И лишь мороз во славу пустоте
берёт самозабвенные регистры –
температуры и поныне те…
Броня крепка, и танки наши быстры!
* * *
Летний свет на трещины тороват –
лёгкой тени зубчатые края
разрезают грянувший виноград,
и дробится гроздьев его струя.
На десятки брызг – раскардаш листвы,
жёлтых ягод, жил, кривизны лозы.
И размеры бедствия таковы,
что оно огромней любой слезы.
И восторг, и ужас бессильны там,
где разъятья света ветвится ток,
зной бушует, плещется птичий гам,
выкипает воздуха кипяток.
Прогорает день до глазного дна,
в толще мякоти будущему вину
вся изнанка ночи уже видна
грозовым размером во всю страну.
* * *
Нас веселила сила ветра –
ныряли яблоня и верба
в его предмайскую волну –
хоть и угадывалось верно,
что саду следовать ко дну.
От наливной древесной стали
сквозь время ветви прорастали,
и стыла робкая листва.
И мы прикидывали – та ли,
что и в безвременье жива.
Садилась пена дождевая,
до верных слов не доживая,
и без усилия со дна
была вся божья душевая
до сит отчётливо видна.
Нам открывалось их устройство
и вишни вымокшей геройство,
и вышней страсти правота.
И было нам куда как просто
принять, что истина проста.
Как наши зряшные уроки,
как жизней выжатые сроки,
листвы юннатовской вода –
шум легкомысленной мороки,
ушедшей в землю без труда.
* * *
Небо расслоилось на созвездья
и пернатой касты мелюзгу.
Грозовые сумерки возмездья
на летейском грянули лугу.
За привычку стебли без разбору
плющить башмаками на свету,
по садам заречья в эту пору
не распознавая темноту.
Речи нет о светопродолженье
в окруженье вытоптанных трав,
где ведут проплешины саженьи
к берегам харонских переправ.
Но и здесь вода упрямо множит
звёздной мги расклад над головой,
и ничто безбрежным быть не может
кроме птичьей речи круговой.
* * *
Он приговаривает: «Ерунда».
И расцветает над ним звезда,
зыбкая как вода.
«Всё, – сообщает он, – ничего.
За исключением одного –
страшно всего.
Зыбкой звезды в кочевой ночи.
Двери, где стопорятся ключи.
Сна, что ищи-свищи.
Право, причина не знаю где –
будто ключи глубоко в воде –
отблески их везде».
Звёздная пыль в никуда спешит,
словно теченье судьбу решит.
Временем свет прошит.
Выйдешь во двор – и над крышей рябь.
Чёрным – под крышей его окно.
Перекури, воротник ослабь –
если решения не дано.
Побестолковься в пустых дворах,
чтоб рассмешил ширпотребный страх
вдрызг на семи ветрах.
И укротила вода свой бег
там, где гнездится подзвёздный смех.
И не грозит ночлег.
На ерунду не держи души –
что её без толку кантовать.
Вещи безвременья хороши:
лавка сподручнее, чем кровать.
* * *
Пока на оставшихся омах
последних
настольные лампы горят –
лета минусуют знакомых,
лишь в сплетнях
все сызнова живы подряд.
Мои возжелатели жизни
бессменной
в исчёрканных черновиках
на выцветших весях отчизны
безмерной
в один обращаются прах.
И дела подзолу, дитяти
успенья –
сжимал ли блажное стило,
секиры дурной рукоять – и
опять песнопенья
по тем, кому в том повезло.
Из всех оконечностей счастья
без спросу
вы облюбовали одну.
И время ломая на части,
к откосу
пришли заглянуть в глубину.
Там солнце идёт по теченью
и сбоку
подводные стебли густы.
И не сдобровать заточенью
в эпоху –
огромен огонь с высоты.
* * *
Сад прорастает плоть и кровь
тех, кто в комплоте
с истекшим. Брови не суровь –
лихой пехоте
солдатиков и пауков
быльё что былки.
Миропорядок бестолков –
лишь боль в затылке.
Твои летучие лета
на склоне лета –
прикорневая суета
и сигарета.
В горниле августа и над
окрестной комой
столпотворение монад,
рой насекомый.
Всего того, что истекло
сплошные блёстки.
Воспламенённое стекло,
развал извёстки.
Развоплощений чехарда,
песка причуда –
сухое русло в никуда
из ниоткуда.
* * *
Ужин дачный на участке у межи.
Светляки, клубника, россказни, ежи.
Тени лиственной стирающийся край.
В города перед компотом поиграй.
Поплывут средь порыжевших низких крыш
Прага, Вена, Филадельфия, Париж
к неисправной водокачке в сосняке,
к запоздавшей электричке за мостом.
Пух по ветру, паутина по щеке,
свет по веткам в угасании косом.
И под дедовское чтение газет
от каникул и ещё один денёк
отступает за веранду, за клозет
и в костёрный превращается дымок.
Мировые точит зубы капитал.
Всласть военщина ослушников щемит.
Тот борзел, тот напряжённость нагнетал,
потому как проститутка и наймит.
Как дымит, как изгаляется сушняк
пеплом высветлить темнеющий июнь.
Усмань, Масловка, Маклок, Коротояк.
Покатай во рту согласные да сплюнь.
Сырость ранняя с подлесковым душком.
Это облако садится на сады.
Смеряй улицы заросшие пешком
от крылечка до протухшей до воды,
до сторожки, да смотри не забывай
дальних весей, мнимых далей имена,
чтобы будущий баян или абай
сбацал песню про такие времена,
где обрывки подростковой болтовни
выдавали карту завтрашнего дня
и отеческие тщетные огни
нас от завтра берегли как от огня.
* * *
Чёрные бордовые разводы.
У моста речные теплоходы.
Августа последние часы.
Новостроек выморок фонарный
на крови языческой, янтарной
водоёма средней полосы.
В западне прибрежного заката
отражений злая стекловата
от финифти нефти на плаву
яростно карябает по нёбу,
укоряя душу и утробу
тем, что умираю и живу.
Корабельный крик похож на птичий –
или это равенство обличий
на предельном выделе тепла.
Длинноклювых кранов развороты.
Встречных чаек гибельные ноты.
Осени небесная зола.
Резво разоряется из рубки
про ветра побед и еврокубки
радио в казённом кураже.
И сигналит фара носовая,
что темна волна голосовая –
заповедны высверки уже.
Что словам не писаны значенья,
что сердцам опасны попеченья –
всё в крови над крапчатой волной.
Всё острей и ярче сигарета,
всё трудней видны от парапета
масло света, дёготь водяной.
* * *
Чёрный день намерением прошит
всё расставить враз по своим местам.
Ничего успение не решит –
всё одна морока и здесь, и там.
То есть пляшет розно и там, и здесь
робкий отсвет пламени, розоват.
И летейский берег обёрнут весь
в бесконечный кажущийся закат.
Угасанье мнимо – предел огня
недоступен зрению ничьему.
И ясней счастливцу день от дня,
что река не перетечёт во тьму.
Что негоже правду искать в тени,
что похоже счастье и есть в тщете
измерять земные труды и дни
трассировкой бликов по темноте.
* * *
Шум в Первомайском драного шапито
перекрывает ропот широких крон.
Пуля за пулей идёт в молоко, в ничто,
шатким животным не нанося урон.
Пенятся листья как пиво окрест ларька,
лезут по форточкам ближних к нему квартир.
Жизнь студиозуса, как ни крути, горька –
разве что цирк, шалманчик да старый тир.
Сад оголтелых, но колдовских причуд,
майских претензий выдюжить диамат –
там лишь хвостисту истому по плечу
определить, в чём соль и кто виноват.
Впрочем, ему и прочее нипочём –
всё веселуха перцу, всё до и по –
даром, что предки поедом – стань врачом.
Или завидней гайки крутить в депо?
Чопорный Гегель, яростный Фейербах
машут Асклепию из-за своих словес,
чтобы гороховый нежился на бобах
шут с чумовой воздушкой наперевес.
Чтобы кабан по проволоке скользил,
чтобы ковёрный пьяную тёр слезу,
чтоб и впустую не убывало сил
вышнему шуму радоваться внизу.
* * *
заморочки нездешнего рода
за внезапной чертой маеты
над разливом закатного йода
громоздятся речные мосты
отороченный лиственной рябью
неизвестен и жуток маршрут
и подошвы дорогу ухабью
как огниво без устали трут
дабы вытрудить искру вдобавок
вопреки укоризне зари
и прибыток на крайней из лавок
раздувать и баюкать внутри
обрывать заскорузлые узы
зыбкой яви с уловками слов
многоточия а не союзы
вызволять из медвежьих углов
перещёлки невидимых тварей
перебивки развилок и круч
перегорклый рассыпчатый карий
точно запертый кем-то на ключ
тесный воздух горючего лета
присный ворох колючих теней
светляковую сыпь до рассвета
осыпь чёрного йода над ней
* * *
печать печальников громила
для форсу и проформы для
и тусовались у кормила
ушами чутко шевеля
и чем смешней тем было хуже
и все в округе только за
призыв спасите наши уши
а также глотки и глаза
но шило-мыло волны шума
и на исходе редких сил
редактор вздрагивал угрюмо
и стопку к пасти подносил
печаль молчальников долбала
мочаля чуткие сердца
и ежегодно было мало
народу хлопка и сырца
и чем смурней тем было ближе
ушами хлопать в никуда
вострить засиженные лыжи
желать всеобщего суда
и поднимаясь ежечасно
из-за накрытого стола
дурить что всё кругом напрасно
дуреть от водки и тепла
печаль печатников душила
но в духоте дурной души
лишь мыло прошлое да шило
одни навеки барыши
* * *
Районный ДК закрывался, и гас
фонарь у служебного входа –
и шла по звонку Мельпомена в отказ,
звала Терпсихору свобода.
Кружки прекращали свою колготу,
объект принимала охрана,
и вскачь по ступенькам с конфетой во рту
слетала фанатка экрана.
И сыпала всласть новостями кино,
что так обожали кружковцы,
ведь руководитель с детьми заодно,
где ставились «Волки и овцы».
Конечно же это сплошной нафталин,
но нужно по школьной программе
как общее место средь отчих равнин,
как путь от комедии к драме.
Она улыбалась, а я кайфовал
от ярого ретроберета –
начальной луны дальнозоркий овал
разглядывал действие это.
Там не было ни обмираний, ни слёз,
ни тяжких истерик по теме,
а лишь нежелание плакать всерьёз
и преданность этой системе.
И мы без проблем уходили во тьму
сугубо киношного толка,
где всё получается не по уму
и длится смешно и недолго.
Ревнивый Островский грозит кулаком
при экранизации пьесы,
никто не годится мечтать ни о ком –
в мечтаниях лишь интересы,
и бескомпромисcная пышет борьба
за сердце хозяйки дензнаков…
Традиция совести слишком слаба –
финал завсегда одинаков…
Она хохотала, и рушилась тьма,
и было как будто бы утро…
И я понимал, что слетаю с ума
и в фильме снимаюсь как будто.
Про молниеносную здешнюю ночь
и провинциального Феба,
про блудного сына и ясную дочь
неопровержимого неба,
про утренний смех и решительный свет,
про классику старого мира,
что напрочь обуглен и насмерть запет,
но трепетна ржавая лира.
* * *
Где частный сектор – в улочках, внизу –
лукавит март на голубом глазу.
И заливает спирт за воротник.
Хоть вечер мал, да дорог золотник.
Там дед Пихто – ему сто лет в обед –
на левом зелье взращивает бред.
Вещает влёт, стращает в пух и прах –
дрожит халупа на семи ветрах.
Дрожат сидельцы в лагерном дыму
под окрик «выходи по одному!»
Лежат внавал истории разлук,
где стопари, яичница и лук.
И стынут по развалинам жилищ
те, кто кромешно яростен и нищ.
Заносы, девяностые, весна,
что холодна и в доску не ясна.
Там из тридцатых смотрят мертвяки
как вехи из-за призрачной реки.
Она вблизи – два тоста до неё.
И над ворьём жирует вороньё.
И снег не унимается оплечь.
И не смолкает взбалмошная речь.
И не бледнеют в недрах темноты
лукавые хозяйские черты.
Полночный трёп, угар береговой,
в котором гости тонут с головой.
И не спешат принять на посошок
да пригубить запальчивый снежок.
Но сумасшедшим светом из окна
сплошная наледь за полночь полна.
* * *
С Воронежем он расставался легко –
загул и нелепая драка –
стяжатель побед, подпоручик Лойко,
стервец без печали и страха.
До подвига дикой душой распростёрт
и в скуке провинции заперт,
писал, что хотел не во фрунт, а на фронт,
и слёзно просился на запад.
Уже новый год приближался и жёг –
пятнадцатый в шалом двадцатом –
а он всё надеялся на посошок
дерябнуть и выдохнуть матом.
От здешних девиц воротило с души
и от командиров тошнило –
хоть сдуру стреляйся, хоть рапорт пиши
о том, что милее могила.
Но жизнь подмигнула, и карта пошла,
и штаб разразился депешей,
что воину суша отныне мала
и в небо отправится пеший.
Барона Буксгевдена лётная часть
и авиашкола на Каче…
И вместо решимости жертвою пасть –
капризные крылья удачи.
«Моран-Парисоль», истребитель «Ньюпорт»,
румынские заросли в дымке…
Владимиром жалован, Анною горд,
он с шашкою на фотоснимке.
Отвязный угонщик, чумной дезертир,
растрава чекистского ока,
с семьёй из-за лишних её десятин
расстался, спасаясь от срока.
И даже когда угодил на Вайгач,
тайком сочинял самолёты
и не растворялся – хоть смейся, хоть плачь –
в наплывах полярной дремоты.
Ему Водопьянов стволом угрожал,
недремлющий сталинский сокол,
и он подчинялся, но не угождал
в горячечных снах о высоком.
Когда же случайная бритва для вен
в пустой медсанчасти мелькнула,
он вспомнил, что смерти не будет взамен
моторного стука и гула.
И не подфартит вознестись задарма,
какая бы фишка не пёрла
в местах, где всегда квартирует зима
и хлещет безумье из горла.
* * *
Колгота курортного разлива
в недрах черноморского тепла –
облачное олово, олива
над окном у самого стола.
Дождь под стать кромешному застолью,
по раскатам – хохот громовой
после воздыханий по застою,
ядерной поросшему травой.
Евстигнеев, Крамаров, Миронов
прячутся в прибрежной полосе
от атак пикирующих дронов
и проклятья сыплют, как и все.
Ни в дугу сценарная раскладка
и распределение ролей –
потому, где рвётся – там и сладко,
как о киноленте не жалей.
Под прикрытьем пасмурной бравады
хороши и хаши, и вино –
чем богаты, тем всегда и рады
там, где радость кончилась давно.
Пусть на побережье непогода,
на столе разруха и бардак,
первачи времён противохода
счастье покупают за пятак.
Кинематография возврата
беспробудной трапезе сродни,
где кумар накатывал на брата
как нарочно в съёмочные дни.
И братаний здешние осадки
бурым крапом стелются по дну –
взятки с разорвавшегося гладки,
как во всех картинах про войну.
* * *
Ветром переворачивается страница –
потому в твоей голове и ветер,
что наука прошлого сторониться
одолима хуже иных на свете.
Ангел праха непоправимо робок
для бесчинств по полной своей программе –
в тугоплавкой тьме черепных коробок
лишь искрит потерянными дарами.
Утром переворачивается вечеря
с боку на бок – будто подруга рядом,
и оглядываешься, глазам не веря,
и окно возможностей ищешь взглядом.
Римский профиль времени беспредела
вырисовывает рассвет на шторе,
и война по призрачной кромке тела
проступает в присном своём повторе.
Понимаешь – рядом слеза и только –
и не рядом, а в глубине порядка,
где сердечных камер противотока
гробовая радость слепа и кратка.
Светом переиначивается горнило,
оттого твой свет и важней расплава –
что бы тьма в загашнике ни хранила,
пишешь слева сызнова и направо.
И слова на ветер выходят боком –
головным распадом, грудным разрывом…
И любовь в неведении глубоком
разрушает время над мелким Римом.
* * *
И рвётся хлопчатобумажная ткань,
и поезд уносится в тьмутаракань
от ясных огней комбината,
где дверь открывалась в общаге пинком
к той, что ночевала за ткацким станком,
взрываясь потом, как граната.
Она материла страну и судьбу,
отца, что увидела только в гробу,
молодчика с банкой водяры.
А после твердила, что всё это чушь,
что ясно как пень, что не нужен ей муж –
и так всю дорогу кошмары.
И сваливать нужно, чтоб душу спасти –
из жизни, где всем на работу к шести,
немедленно бечь без оглядки.
Единственно – было бы только куда –
в какие-такие дома-города,
где всюду другие порядки.
Где реки кисельные, а не мазут.
И в отпуск по ним теплоходы везут
до самого синего моря.
И что-то смещается в твёрдой душе,
когда она вовсе окрепла уже,
всему сухопутному вторя…
А хахаль ещё добавлял пятьдесят,
смотрел, что и днём тут созвездья висят –
и свет ни уму и ни сердцу,
которое тешил обратный билет
в нагрудном под пачкой чумных сигарет,
что нравились единоверцу.
* * *
проходит время задом наперёд
и хорошо что смерть была вначале
и календарь про завтрашнее врёт
и военкор не любит про печали
и говорит что хватит посыпать
башку кровавым пеплом интернета
к пирушке стол к безумию кровать
чтоб рокировка радовала эта
и в самом деле ночь уже была
и доверять глазам своим не стоит
и сажа жизни сызнова бела
в горниле событийных синусоид
и не чета сегодняшняя жуть
вчерашней тьме кромешного разъятья
откуда тянут выверенный путь
по беспределу ненависти братья
и если перевёрнуты теперь
земля и небо небыли и дрожи
невосполнимый перечень потерь
на много лет становится моложе
и вырастают хроносу в ответ
грибы и волны ядерного пота
и правоты для плакальщиков нет
и воскресенье ближе чем суббота
воскреснут все кто в списки занесён
и кто пропущен в силу недогляда
и если смерть всего лишь краткий сон
её ничем оправдывать не надо
* * *
Ох, уж эти кошачьи гримасы
да посты про тюрьму и суму!
Он давно пролетел мимо кассы,
и от этого пусто ему.
Вечеряет вдвоём с диабетом,
осчастливив с десяток семей.
Только пишет совсем не об этом
на фейсбучной странице своей.
В пух и прах препарирует рифмы
и к искусствам стыдит глухоту.
Жабьи рожицы, жаркие ритмы
ловит на виртуальном лету.
Бузина на его огороде
дядьке в Киеве застит окно.
И по хронике кажется вроде
с этим субчиком всё решено.
Но порой он срывается в штопор
и тогда уж постит без числа,
сколько на сердце ран перештопал,
что злодейка-судьба нанесла.
И десятками сыплются лайки
от изрядно подержанных дам
под рулады страдальца-всезнайки
по разряду убийственных драм.
Всё, как водится, минет и канет.
Но до срока беда – не беда:
если женщина где-то икает,
значит жизнь не прошла без следа.
Хоть и жмёт за грудиною жаба,
что не вылез из грязи в князья,
но творцу рокового масштаба
сокрушаться о сладком нельзя.
* * *
Нисколько не – что пел в развалку,
ни грамма не – что пил врастяг
и не включался в перепалку
на запредельных скоростях.
Земля прикидывалась вешней,
и с нарастающим теплом
кормили женщины черешней
за нескончаемым столом.
Но ни слезы о самобранке,
о вкусе ягод-ягодиц
там, где братания и драки,
и вопли падающих ниц.
Где за последние объятья
у надвигающейся тьмы
полупридуманные братья
безумье жалуют взаймы.
Взаимодействие с тенями
развоплощению сродни –
мерцают в сумеречной яме
обворожительные дни.
И застывает на сетчатке
крутая линия груди.
И проступает в отпечатке,
что полыхало позади.
Горазд выкидывать коленца
огонь на всех семи ветрах –
но хорошо на хордах сердца
ни пух не держится, ни прах.
В осклизлых камерах кромешных
нет ни подзола, ни золы –
лишь колгота живых и грешных
да крови острые углы.
Любовь пуста, как стеклотара,
вино пленительно, как смерть –
её сквозного перегара
завесу сроду не стереть.
Но из обрывочного пенья
и прободного пития
опровержение успенья
в десятку бьёт через края.
* * *
Л.Ш.
Над грязью проспекта безумный летит Леонид
и знает, что некто за ним из кафешки следит
и пуще проказы и прочих кромешных удач
пугается фразы, что всё воскресает хоть плачь.
Хватило нахрапа войти в метеорный поток
персоной нон грата, забившей на Ближний Восток –
из обетованной без спросу восставши земли,
воздушною ванной он тешится нынче вдали.
Он видеть не хочет того своего двойника,
что с водкой хлопочет, уже окосевши слегка,
и смотрит на небо сквозь низкие дни ноября,
как будто потреба высот заземлилась не зря.
Сквозят Леониды в ночах чумовой головы,
по весям обиды идут без зазренья на вы.
И перец у стойки куражится точно живой,
и дым на востоке как нимб над его головой.
Он пламень летучий, он спирт, он похмельный кошмар,
он кажется тучей окрестному выводку шмар.
Он видит их сверху, как встарь беспардонно любил
ушедшему веку отсалютовавший дебил.
От облачных пятен он глаз оторвать не силён –
ему непонятен предзимнего сна небосклон,
где мчит соглядатай незнамо зачем и куда,
для форсу поддатый, как и полагалось всегда.
И кривде переча, подсвеченный кратким огнём,
рыдает предтеча в нечистый оконный проём
о том, что уму западло обращаться во тьму,
но если смеркается заживо – быть по сему.
* * *
На фоне транспортной развязки,
где мать кругом и перемать,
дурак рассказывает сказки,
как будто жаждут понимать.
Он перемешивает сходу
слезу безумья от любви
и беспробудную природу
очередного визави.
Ветвится трасса в ритме рваном,
играет время на убой…
И если звать его Иваном,
он видит небо над собой.
Когда вокруг менты да урки,
стократ роднее облака
и слаще мятые окурки,
и божья бережней рука.
Ведь забивать прохожим баки –
немаловажная судьба
в микрорайоне, где собаки
страшнее Страшного суда.
Но правоту нести как знамя
легко у неба на виду –
её материя сквозная
не подответственна суду.
* * *
Всякая правда сходит к утру на нет,
если о прежнем не забывать всю ночь.
И на свету такой расцветает бред,
что и коньяк не в силах уже помочь.
Время перерастает в кору дерев,
лучше и лучше видимых из окна,
что проступают, вдребезги постарев,
точно погибший город с морского дна.
Околозимних туч серогривый ил
приобретает контуры крон и крыш –
кто-то их в раннем олове повторил,
где ничего по-новой не повторишь.
И воплощений облачных череда,
перемещений умерших и живых –
это всего не более, чем вода
на вираже времён при распаде их.
Гаснут значенья по закоулкам сна,
ширится яви выстуженный объём,
но для теней оказывается тесна
жизнь, что с безумьем пестовали вдвоём.
Вот и вплетаются оклики диких дней
в неистребимый здешний вороний грай –
будто бы птицы призрачные родней,
сколько в любовь к дальнейшему не играй.
Даром с пернатыми старая правда врозь
и не нужна она в сущности никому.
И пробирает нынче уже насквозь,
и хорошо усвоено – почему.
Это безвременье. Это внезапный снег.
Это тепла последние облака,
что примиряют напропалую всех,
если они явились издалека.