* * *
Август, вечер, дождь, вода...
Вот умру я, что тогда?
Вот умру и не увижу
никого и никогда.
А из кухни льётся свет.
Сидит бабка, сидит дед.
Бабке лет под девяносто,
деду ещё больше лет.
Репродуктор на окне
и кофейник на огне.
И сидят они смеются,
подливают кофе в блюдца
и подмигивают мне...
В Хайфе
Алёше, племяннику
На берегу Средиземного моря
то ли от радости, то ли от горя
с братом родным разговор замесили,
он об Израиле, я – о России.
От изобилия рынка балдея,
брат мой, открывший в себе иудея,
грустную память из сердца гоня,
слушал меня и не слышал меня.
Ехать к своим, хрен на всё забивая,
звал он, чужое своим называя.
Я же, в чужом не ища своего,
слушал его и не слышал его.
А из-за гор, как из Книги Завета,
солнечный ветер сквозил с Назарета.
Свет через тень проходил и не гас,
словно на Истину пробовал нас.
Каждый был прав.
Но порой временами
что-то рождалось не в нас, а меж нами
и умирало. И снова росло.
Море волною на берег ползло.
Что оставалось? Внимать терпеливо
солнцу и ветру над Хайфским заливом,
голосу брата, томительным дням,
свету, текущему с гор по камням...
Израиль, Хайфа, 11 марта 1992 года
* * *
В котле гигантском, недохристианском,
на коммунальном медленном огне
варился я...
Вбирая гул пространства,
империя сопутствовала мне.
Я влился в хор, хоть был рождён для соло,
и в пряной гуще братства и любви
всю крутизну кипящего рассола
впитали поры бренные мои.
Я схвачен был эпохою тотальной,
но верил в самой тайной глубине
своей фатальной, экспериментальной,
умом, увы, не понятой стране.
Я растворился в голосе народа,
когда снаружи инобытие
пришло из телемусоропровода
и расстреляло прошлое моё.
И вот я стал солистом поневоле.
Изобретая будущность свою,
я сам себе выдумываю роли
и в переходах нищим подаю.
Мои года на ниточке повисли,
и что там нынче варится в котле
душа не ведает...
Ну а бездушной мысли
и без меня хватает на земле...
* * *
Где море, где волны одна за одной
дремучую песню на берег приносят...
Где рыскают чайки над бездной рябой
ещё и ещё... И хватают, и просят...
Где солнце и звёзды, где ночи и дни
живут и не знают ни года, ни века,
там вспыхнут огни и погаснут огни...
Там истина рядом. Там нет человека.
Дворник
Дворник шаркает метлой.
Смуглый, маленький, не злой,
исполнительный мужик.
Он не местный. Он – таджик.
Шаркает да шаркает.
И ворона каркает.
Дворник нанят жилконторой,
чтобы чистить двор, который
– это даже не вопрос –
за неделю бы зарос,
нашим безобразием,
если бы не Азия.
Новым русским господам
из страны «купи-продам»
не по чину разговор:
чистить двор – не чистить двор…
Им с метлою наголо
утром выйти западло.
А вороне всё равно
кто метёт дорогу, но
есть примета времени:
в предрассветной темени
под окошком «вжик» да «вжик»…
Смуглый, маленький таджик…
* * *
Т. А. С.
День скрытным был и молодым.
Ночь грешною была.
Очнулся – замело следы,
и даль белым-бела.
Оно и верно: счастьем впрок
не запастись навек.
Сегодня вышел за порог,
а за порогом – снег.
Сосед на ухо трень да брень,
Могу ли чем помочь?
...Сосед, верни минувший день,
ту женщину и ночь.
Ему, конечно, невдомёк.
Он добрый человек.
А я вот вышел за порог,
а за порогом – снег.
* * *
Заря скупым приветом
легла на кровли крыш.
В доске кусочек света
прогрызла за ночь мышь.
Шепчу: «Вставай, Татьяна,
пожалуйста, вставай!
Того гляди, нагрянут
родители в сарай.
Как я тебя такую
от них уберегу?"
...А сам тебя целую,
целую, не могу...
И солнце лезет в щели,
и сладок наш приют,
и ты мне шепчешь еле:
«Пусть видят, пусть убьют»...
* * *
Куда я поеду – я знаю куда.
К лесному ручью, где бугрится вода
в извилинах русла.
И тихо окрест.
Одно из ещё не отравленных мест.
В том месте, на тихом на том рубеже
природа близка человечьей душе:
и выразить хочет себя, и забыть,
и память оставить, и в тягость не быть.
И буду я слушать ручья воркотню,
к живому и мёртвому душу склоню;
и город забуду в какой стороне,
и думать не буду о прожитом дне.
О жалком, о глупо потерянном дне,
всего-то однажды дарованном мне,
где я простоял на распутье дорог,
где быть я счастливым хотел и не мог.
Муравейник
В лесу, где березняк и ельник,
где вперемешку свет и мгла,
великолепный муравейник
примкнул к подножию ствола.
Весь день решительно и мудро
братва единый строит дом.
А ночью спит.
И вновь наутро
никто не брезгует трудом.
Артель. Товарищи решили,
что выделяться нет причин;
и тот, который на вершине,
от нижнего неотличим.
И можно не бояться рабства
и в кучу спрятаться под ель,
поскольку равенство и братство
здесь только средство, а не цель.
А цель... Да нет её от веку,
а если есть, то всё равно
ни муравью, ни человеку
об этом ведать не дано.
И он стоит, как божья норма
меж пятен света и теней,
к стволу прижавшись...
Смысл и форма
в неразделимости своей.
Нинка
Нинка-соседка смертельно больна,
а кошка её окотиться должна.
Одна умирает, другая рожает –
так высшую волю Господь выражает.
Родятся котята, игривые черти.
Какое им дело до Нинкиной смерти?
Какое им дело, что мы с этой Нинкой
когда-то друг с другом ходили в обнимку?
Кому до кого нынче дело вообще?
Вот я позвоню к ней домой – и вотще...
Лишь старая мать да пузатая кошка
вдвоём на ковровую выйдут дорожку.
Мать каменно скажет: «А Нина в больнице».
Мяукает кошка. Вот-вот окотится.
Подслушанный разговор
– Ту мечту на крови замесили,
вот и вышла дурацкая смесь.
– Но скажи, если это Россия,
то тогда, для чего она есть?
– Для души, что идёт в бездорожье,
попирая и разум, и плоть...
– Если это веление божье,
то тогда, для чего же Господь?
– Для людей!
– Не смеши... Слишком много
мёртвых истин и мёртвых картин.
– Для чего же Россия?
– Для Бога.
Только он ей и нужен...
Один.
Ревность
Я увидел его посреди двора
с той, которую знал давно.
И «давно» превратилось в моё вчера,
и проснулось, оскорблено.
И озноб мурашками по спине
пробежал, упрям и жёсток.
Так бывает: на сером заглохшем пне
вырастает сбоку листок.
И они болтали – я слышал трёп.
И до них мне не было дел.
И вскипала горечь. И жёг озноб.
И листок на пне зеленел.
* * *
Соловей, стервец лесной,
душегубец милый,
что ты делаешь со мной,
задремавшим было?
При ночном-то кураже
бешеные трели
что-то, видимо, в душе
главное задели.
Просто обморок в крови!
Тут уж поневоле
задохнёшься от любви,
музыки и боли.
Видно, мастер изнутри
постигал науку,
раз почувствовал в груди
я восторг и муку.
Снова трель, ещё одна...
с щёкотом, с метелью.
да над крышею луна.
да звезда над елью...
* * *
Читаю жизни письмена
и понимаю постепенно,
что не свобода мне нужна,
а лишь свободный выбор плена.
Вот почему в тиши ночной
я не страшусь печали зыбкой,
и мне не кажется ошибкой
звёзды молчанье надо мной.
Я сам искал себе удел,
не усмиряя дух бродячий.
И не слепой я был, а зрячий...
И то нашёл, что сам хотел.