28 января
В старости главное – пережить зиму.
Утром – до ближнего магазина,
благо, дорога известна до
каждой неровности на асфальте.
Дворник на удивленье молод.
Улица предощущает холод,
но ни к чему обновлять пальто:
здесь не Милан в изразцовой смальте,
где и старухи ещё «ого!»...
Гладить собаку, читать Гюго
у гобелена в каморке Карло,
в Карловых Варах, а впрочем, Нарва
тоже сгодится, когда зима:
смахивать лица, менять дома
и оставлять за порогом время,
в странном созвучии «Ревель – ревень»
распознавать переливы вод…
Посуху – это почти что вброд,
если родился среди евреев.
Ночь промелькнула, как интермеццо.
Жизни не хватит и ста Венеций –
смерть по запросам куда скромней.
Скован предзимьем бессильный хорос,
долгое слово ворует голос
в полуиспуге коротких дней.
Где-то январь – незнакомым бродом –
белой рекою, большим народом –
там, на неведомом берегу, –
в час, где следами – в сухом снегу –
здесь – наступление воскресенья.
Тут не проходишь в твоём осеннем –
снег прогнозируют к четвергу.
* * *
В тот час, когда над городом зажгутся фонарные звёзды
и девочки с кукольными лицами сядут в трамваи,
ты вспомнишь – и сейчас же вдруг подумаешь: «Поздно…»,
А если и не поздно, и возможно, то нужно едва ли.
Постой, где красный глаз, запоздав, не сменился зелёным –
на тормозе нога, и оттого чуть спокойнее в сердце.
Быть может, это лучше, что не всё начинается снова,
и вечер без тебя всё равно не минорнее терций.
* * *
В час гостей и вечернего дыма,
под мерцанием выцветших звёзд
обрываются вёснами зимы
и уходят на Княжий Погост:
за две тысячи дней-километров,
разделивших «сейчас» и «тогда»,
провожаю февральские ветры,
как недвижный вокзал – поезда –
в ту страну, где весёлой и юной
я кормила удачу из рук,
где в разорванных дружбах,
как в струнах,
всё ещё сохраняется звук.
Високосный апрель
Опустевшие улицы.
Город минует весну.
Растекается время по дням,
близнецово похожим.
Это словно во сне, где не спим,
но проснуться не можем.
И весна достается
безвыходно-вязкому сну.
Одинокие стаи кружат
над апрелем моим
и глядят с высоты в пустоту
площадей и кварталов... –
неудачная пьеса,
где автор подпишется «Алов»,
чтобы сжечь через год,
и забыть,
и сменить псевдоним.
Словно «после» и «до»
разломили мой век пополам.
Так, наверное, старость
внезапно меняет походку.
Високосная сеть
накренила Харонову лодку
в перевернутый мир,
достающийся долгим ветрам.
* * *
Внутри старухи девочка живёт
и радуется вешнему рассвету,
как будто впереди – большое лето,
беспечное, как ветер и полёт.
И ночью, в промежутке полусна,
не ощущая возраста иного,
она сама себя находит снова,
как рыбу – хитроумная блесна.
Внутри старухи девочка жива,
хотя её уже никто не видит –
так прячут жемчуг раковины мидий
и берегутся в скрынях кружева.
Не разглядеть её со стороны,
но девочка невидимо прекрасна –
и снова жизнь со смертью не согласна,
и в новый день глаза устремлены.
Внутри старухи – сердце – на двоих.
Придёт пора и с этим примириться,
когда в одном лице сойдутся лица
всех фотографий выцветших моих,
где нежных вёсен утренняя плоть
и летних полдней бархатная мята...
Но зеркала глядят подслеповато,
не в силах очевидность побороть.
Горсткин мост
Как мотыльки, летят на жёлтый свет
скупые дни в осеннем ежегодье –
туда, где то ли чудью, то ли водью –
из глубины давно ушедших лет –
чужая память смотрит из окна –
по-старчески тепло и белоглазо.
И если ты заметишь, то не сразу,
как изменились в окнах времена.
Ты там бывал, а чудится, что – нет:
казаться сном – достоинство тумана,
когда ноябрь, и мόросно, и рано, –
и сам себе как будто смотришь вслед.
Там небу не хватает высоты
и всё равно, куда, откуда, с кем вы,
а корень «ва» роднит Неву и Емву
и размыкает руки и мосты.
Но плоть времён – бесчувственная плоть,
сырой туман, плутающий дворами,
где чей-то свет дрожит в оконной раме,
чужой и дальний, словно чудь и водь.
* * *
Завитками греческой буквы
лягут волны дальних морей,
тетивой горчайшего лука
обернётся гнёт словарей
беглецу родного наречья –
укроти его, задержи
у границ тоски человечьей –
там, где строчка точит ножи –
надрезать чернильные смыслы,
остриём вонзаться во тьму,
чтобы путать лица и числа
и уже не знать, почему –
там, где ночь, как tabula rasa,
и высоты – в айсбергах туч, –
уходить из этого часа,
запирая землю на ключ.
* * *
Звенящих монет горсть
в руке – не к добру снится.
Прощайте, чужой гость,
зачёркнутая страница,
чернеющая дыра
открытой двери – в пропасть,
и смелость моя – вчера,
и нынче – моя робость,
бессонных ночей страх,
рассветов глухих сети...
Вы – дом на семи ветрах,
а я не люблю ветер.
Звукозапись
Сохрани мою речь навсегда…
О. Мандельштам
Сохрани мою речь –
не доверить живое бумаге:
будет голос –
не мой –
у бумаги моё отнимать.
Сохрани мою речь,
будто скальда – варяжские саги,
как чертами лица продолжается в дочери мать.
Сохрани мою речь,
словно камень – зарубки и руны, –
это будет верней, потому что горят письмена.
Позабудут листы, что была я живою и юной, –
сохрани мою речь –
и тобою спасётся она.
Сохрани мою речь:
я однажды совсем постарею
и тогда – на краю, – позабросив земные дела, –
я на миг оглянусь – и пойду по осенней аллее,
и пойму, что всегда
только речью
на свете
была.
Колокольчик
Долго шли – зноем и морозами.
Всё снесли – и остались вольными.
А. Башлачёв
Меж колосьев ржаных, полновесных и хлебосольных,
предвещающих время плодов, что кругло и сыто,
сорняком бесполезным – из племени колокольных, –
занесённый – по случаю – ветром в людское жито,
станет в поле цветок, заведёт он себе кручину,
лепестками лаская росу и коровье вымя.
Но пройдут мимоходом все женщины, все мужчины,
потому что цветок не сумеет идти за ними.
Только голос его растворится в порывах ветра –
меж колосьев ржаных, посреди золотого поля,
где хранит хлебороба до вечных веков Деметра
и в сырой борозде прорастает его неволя,
где уронит свои лепестки – да и что ж, не жалко, –
станет в поле травой, остернится к седому сроку:
что разлука ему, что дождливая перепалка –
далеко до весны и до прошлой уже – далёко.
А взметнётся коса – не побрезгует: злачно, сорно, –
но у песни иной эпилог – запевай сначала.
Значит, нет у цветка немоты, и разлука спорна,
если правда его колокольно в полях звучала.
И когда он пойдёт по земле перекатной былью,
навсегда оставляя за краем своё острожье,
меж осенних полей – там, где ветер встаёт на крылья,
будет эхо лететь по дорогам и бездорожью.
Листопад
Тела износятся – останется душа.
Так платья старые роняют рощи.
И осень, кажется, всего лишь росчерк
карандаша.
В порыве ветра грузно кружится листва,
и лишь края резной ладони влажной
сухи и хрупки, как цветок бумажный,
как те слова,
в которых память притворяется чужой –
так странен вкус и запах иноземья;
и пьёт октябрь беспамятное зелье,
чтоб стать межой –
разъединить, разоблачая суть и даль,
и в очевидности погодной перемены
промокших улиц лиственная пена –
почти хрусталь,
кристалл магический – надёжней, чем спирит:
в такую пору постижимы души,
и даже ложь, покоя не нарушив,
благоволит.
* * *
Между жизнью и смертью – век,
между светом и тьмою – миг,
связка писем, чужой дневник,
давний ветер и новый снег.
Измеряют года круги,
вымеряя пространство дел.
Этот город и вправду бел,
даже если вокруг – ни зги.
А в какой-то цветной дали,
где темнеет часам к шести,
прерывают свои пути
океанские корабли,
и, качая в ладонях вод
камни мокнущих площадей,
хитрый вечер, что тот халдей,
зазывает к себе народ.
Так, наверно, в любой январь,
в долгий месяц чужих гостей,
обнулением новостей
утешается календарь.
Только где-то на рубеже
ваших ливней и наших вьюг
обозначится час разлук,
недоступный для слов уже.
Но, проросшие, как трава,
через время другой строки,
осязаемы и близки,
все несказанные слова,
превращая в бумажный хлам
многоточия дневника,
новым снегом приходят к нам
из высокого далека.
* * *
Иные дни хорошо пробовать на вкус,
а иные – на ощупь.
Рэй Брэдбери, «Вино из одуванчиков»
Миры постигают на ощупь –
руками – как выпот и росчерк,
как воду и хлеб, как подарок.
Вот только бы мысли – попроще б –
и твердь под ногами – поплоще,
и будущий путь – без помарок.
Душа и глаза – близоруки,
обманчивы запахи, звуки,
как чувство чужое полночное,
как память – вдали и в разлуке,
и рыжего клоуна трюки,
и прочее, прочее, прочее…
Свой Икстлан творит Кастанеда.
И может быть, это победа,
что строки ночами не ропщут.
И хочется мягкости пледа,
и хрупкости снежного слéда,
и мира – руками – на ощупь.
На 79-летие И. Бродского
Становлюсь похожей на Бродского –
не в стихах – полнею, брюзжу,
ипохондрить стала к дождю
и боюсь удела сиротского –
вот всего-то нас и роднит:
ни теперь не больше, ни ранее.
Будто свечное догорание –
выгорания внешний вид.
Там – Венеции глинозём,
здесь лежат поля чернозёмные –
с этой тяжестью неподъёмною.
Так на двух концах и живём –
два ровесника по летам,
только Вам теперь – молодеется,
Вам – величиться, мне – надеяться,
угождать листве и листам.
Тёплой жизни тонкая ткань
в мае кажется бесконечною,
как бессмертится Ваше – вечное.
И сирень. И ещё – герань.
Ноябрь в Петербурге
Ноябрь, потёкшее окно,
супрематические своды,
где по закону бутерброда
высоты падают на дно
и возвышают серость луж,
почти не попранных ногами.
И клин крикливых оригами –
небесный знак простуд и стуж.
Но очертанья прошлых лет
ясней, и каются панурги.
Кто в эту пору не поэт
в Москве, а паче – в Петербурге?..
Есть в мире повод для поэтов,
когда причины не найдём.
Вот он идёт, скупым дождём
отгородившись от приветов,
и, отражению в окне
предпочитая неустройство,
не вызывает беспокойства
ни в ком, когда наедине
с самим собой – двойник, фантом,
ничей не родственник, не фатум,
бредёт бескрайне виноватым
в беспечно одинокий дом,
где на неприбранном столе
перемешались дни и ночи,
где он то плачет, то хохочет,
как поздний гость навеселе.
Обнажённые слова
Кромсать себя, лаская рёбра фраз,
преодолев пустое любопытство, –
как тело или душу – напоказ,
и неизвестно, кто – кого из нас –
в исподний час осудит за бесстыдство.
Так в руслах рек расходится шуга,
пророчествуя будущностью мая,
и прозревает утренняя мга,
когда слова разденешь донага,
их прежний смысл почти не узнавая.
Здесь невозможно – вскользь и по верхам,
не уберечься – экая досада…
Пусть копит смех ветхозаветный Хам –
здесь нет одежд и глянца амальгам –
а что ещё душе от тела надо? –
из глубины, со дна сознанья взмыв
проснувшейся, немой, голодной рыбой, –
наесться слов; судьбу перекроив,
отвоевать у правды новый миф
и Галатею выкупить у глыбы.
Осеннее равноденствие
Стансы
Время крутится, вертится, мается,
вековая супряжится* нить,
только поздний кузнечик старается
уходящее лето продлить
и стрекочет на тропке неубранной,
точно плёнка немого кино.
Кем мы были: татарами, уграми… –
да не всё ли на свете равно?.. –
от начал, но особенно – осенью,
утвердившей незначимость лиц
в расставаньях – до завтра ли, вовсе ли –
до невстречи, до будущих птиц…
Осень – странное время прощания
с тем, что в мире живёт без имён –
под предлогом единоначалия
пустоты и желтеющих крон.
Задержись бабьим летом, кузнечиком,
теплотой обними, уходя, –
нам с тобою делить больше нечего,
кроме ветра и стука дождя,
где в нахлынувшей хмурости-хмарости
примирения нам не найти:
так о смерти не хочется – в старости,
а у юности – жизнь не в чести.
Но случается в мире межвременье –
там, где осень легла на излом,
словно мы – одного роду-племени
с юной птицей и старым стволом,
где сошлись времена разноликие
в равновесии света и мглы –
прочным сплавом из меди и никеля –
единя небеса и стволы,
и летящего клина отзывчивость,
где печаль на минуту свела
и весенней прохлады забывчивость,
и осеннюю память тепла.
______________
* Супряжиться – от «супрядки», «супряжка» –
северн., новг. и др. «собрание девушек, женщин,
на котором они занимались прядением, вязанием и т.п.».
Петербургская осень
Дожди и снег: сожительство – не в лад,
но небеса грешат водосмешеньем.
А мы стоим, как тёмные мишени,
под небом – ни вперёд и ни назад.
Продрогший день безрадостен и хвор,
слова темнее строк обэриута,
и слишком долго тянется минута,
как будто ждёшь зелёный светофор.
В такую пору – трудно – ни о чём,
и встреча ни к чему, и день – насмарку,
но можно перечитывать Ремарка
и ни к кому не припадать плечом.
Поговори со стеной
Обращаюсь к стене,
в темноте напряжённо дыша…
И. Бродский
Поговори со стеной,
но не там, где шумит Ершалáим,
где усмиряется плач
и становится легче от слёз.
Поговори со стеной, –
обезличен и неузнаваем, –
данности переиначь,
чтобы – вразброд и вразброс.
Поговори со стеной –
это может быть важным и нужным –
в стену упрись и смотри,
как незрячий, и всё же – насквозь:
мёртвой, но словно – живой,
этой каменной плоти остýжной, –
всё, что копилось внутри,
будто бы пόд ноги – брось.
Это надёжней зеркал
и вернее звучащих ответов,
время распутывать сеть –
никого между мною и мной.
Будущность – будто вокзал,
и уже прохожу по билету,
только бы надо успеть
поговорить со стеной.
Полёт шмеля
Как замыкание в сети –
ни звука внешнего, ни света:
забыться, спрятаться, уйти –
и находить себя при этом,
как шмель – над чашею цветка –
гудит, не замечая гула.
А правда с ложью так близка,
как будто правда – обманула,
и горек мёд, и сладок яд,
когда рванёшься бестолково
на этот праздный аромат
едва угаданного слова –
безумный выкрест, неофит,
покорный новому уставу.
И только музыка гудит
во всю шмелиную октаву.
И кружат, словно карусель,
соединяя слог и ноту,
цветок, и музыка, и шмель,
и между ними – что-то. Что-то...
Пророк
Поэт, не спрашивай пророка
(к чему тебе его виденья?) –
пусть льётся свет из поздних окон,
и жизнь случится – ненароком,
как неизбежность пробужденья.
Плати своей привычной данью –
дерзай, пока не полыхнули
на языке – в неясном гуле –
твои слова, как содроганье
небес далёкого июля.
Слова увековечат имя,
но слово – только перифразис
души –
зашкафный космос, фазис:
в твоём листе – твоя пустыня
и твой отшельничий оазис.
Не обойтись необходимым,
но оправдаться больше нечем
за праздный труд и долгий вечер,
где шестикрылым серафимом
коснётся губ дыханье речи.
Скиталец
Нечто вроде фантазии
Увидеть Ниццу, родиться в Вене,
пожить австрийским пенсионером...
Не то чтоб возраст осенней лени
к лицу кофейням и тихим скверам,
не то чтоб небо в чужом закате
хандру и сырость лишало силы,
не то чтоб место твоей кровати
важнее места твоей могилы...
А впрочем, что нам, коль все мы – гости,
чьим – мимоходом – уловлен глазом,
где перекрестье, как перехлёстье:
никем не узнан, ничем не связан,
где неизбывна печать изгоя –
в полуулыбке на давнем фото,
как будто чьё-то лицо – другое –
напоминает тебе кого-то.
И – по рожденью – почти острожна
в том, что отечеств не выбираем,
услышь, как вечер пустопорожний
в осенней Вене звенит трамваем,
помешкай – тенью на парапете –
чужому камню почти знакома...
Но поздно телу менять столетье,
пространство речи и номер дома.
Сухарница
В сухарнице, как мышь, копается анапест…
Б. Пастернак, «Пиры»
1
Бесправен звук во власти расстояний:
чем дальше даль, тем гуще полумгла.
А может, и не надо оснований
для тайны фраз, где музыка была:
как зимний лес – безлюден и разлапист, –
темнело за словами торжество,
когда под копошащийся анапест
слетало сердце на руку его.
На этот пир идут как будто в гости.
И всё равно, что там никто не ждёт,
и только слово – в руку – острой остью –
тому, кто эти ноты соберёт.
Куда-то вдаль давно умчались дрожки,
а память у разлуки не в чести,
и вытряхнуты скатерти-дорожки –
до крошки, до последнего «прости».
Но тем ясней казалось, чем туманней,
и суть была огромна и кругла,
когда туда, на грань непониманий,
стекала речь. А музыка – была.
2
Остывают вечерние думы,
равнодушен к ответу вопрос –
соплеменника блоковских гуннов
январи пробуждают от грёз.
И качнётся бездонная чаша
переполненных снегом небес,
заметая прошедшее наше
и за далью угаданный лес…
Полагаясь на время и случай,
говори, тишина, говори,
отголосками белых созвучий
оглушая меня до зари.
Обретение слов, об-реченье,
и как будто свивается нить,
но в сухарнице сохнет печенье,
и анапест в неё не вместить.
И теряются строк вереницы,
чтоб наутро уйти налегке,
искупая пустую страницу
старой сказкой о спящем сурке.
Харбин
Памяти русской художницы
В. Е. Кузнецовой-Кичигиной
Датам твоих именин
быть не в ладу с адресами:
в утренний вешний Харбин
мчатся сибирские сани –
облаком – в девичьем сне,
в мареве долгого века –
сквозь отраженье в окне
и акварельную реку.
Годы пронзают насквозь –
что им вода акварели?
Время мотает на ось
новую пряжу апреля.
Странных эпох ураган
небо бумажное застил
в мире, где твой Джезказган
лжёт нарисованным счастьем.
Ляжет дорога враздвой,
к сроку уляжется заметь:
кто-то разводит водой
краску с названием «память».
Утро мудрее утрат –
видишь: далёкая джонка
плавится, как шоколад
тает во рту у ребёнка.
* * *
Эти рваные облаки –
неб клочьё.
Это словом и обликом –
прочь, в ничьё
попадание όково –
мимо глаз,
это смутное «около»
тёмных фраз.
Городским щебетанием –
птичий плебс,
и касанием тканевым –
шторный репс,
и глухое созвучие –
«штор» и «шторм»,
и почти своеручие
словоформ.
Сводит скулы оскомина
вязких снов
и безверие Фόмино –
к правдам слов.
И впивается – точкою:
в руку – ость,
и – одной оболочкою,
словно гость,
навещающий дальнего, –
пуст словарь,
точно вечность реальнее,
чем февраль.
* * *
Это осень – рванувшим клапаном,
неотвязная – следом в след,
чтобы ночью маридом* ламповым
выбираться сюда – на свет,
где строка чуть хмельною гостьею
постучится – и ногу в дверь:
и как будто немного сноснее
неизбежность земных потерь.
Чтό погода ей с непогодою
в это время плодов и тщет?
На кладбѝщах, за огородами
тяжелеет бузинный цвет,
и чернее висит полночное,
ядовит световой проём:
пропитай этой краской сочною
всё, что стало прошедшим днём.
Но, смеясь над ночными буками,
настоящее кликнет: «Эй!», –
и как будто бы нас застукали,
как целующихся детей.
___
* Марид – мифологический персонаж
в арабских преданиях, разновидность джиннов,
предстаёт в виде летучего эфирного вещества
или человекоподобного существа.
Нередко мариды становятся узниками
определённых предметов,
например, кольца, лампы.
* * *
Я ещё не сказала такого слόва,
за которым Сократ выпивает яду,
за которым уже говорить не надо –
нет, не всуе, а на листе,
потому что ещё не те
и слова, и листы, и листва из сада.
Ухожу – и сюда возвращаюсь снова, –
где стрехой нависает времён громада,
где столетняя правда живёт без света,
где давно завершилось чужое лето,
и потешная ночь достаёт словá,
точно козыри – шулер – из рукава.
Но безмолвствует Рим, и молчит Эллада –
имена кораблей застилает смог.
И почти недоверчиво из оклада
смотрит вечность, и хочется листопада,
и усталой руке почему-то надо, –
словно это обет, целибат, зарок, –
в оправдание ночи немного строк.