К вопросу о внутреннем цензоре
(Предисловие поэта)
Часть 1. «Зазеркалье»
«На кухне, между умывальником и плитой
Висело старое зеркало».
К этим строкам, ни по стилю, ни по ритму не похожим на стихи, я шёл десять лет.
За десять лет до них я написал:
Нет, я лирики не признаю,
Как кошечка прилизанной,
И если пою, то всегда пою
На благо социализма.
Тогда мне было 16. И в голове моей сидел цензор. Цензор был похож на Маяковского. Маяковского из учебника. Как всех, кто пел на благо социализма, он заставлял меня наступать на горло собственной песне – собственная песня социализму, отменившему частную собственность, была не нужна. Я писал о машинисте, который ведёт состав с рудой или углём, о новостройках, о войне и даже о Корее – обо всём, чего никогда не видел. Материал для стихов черпался из газет, чтобы потом возвратиться в газеты.
Меня печатали. И это убеждало в правильности избранного пути. Много позже знакомый художник, готовя абитуриентов, говорил: «Самое трудное – нарисовать табуретку так, чтобы она стояла, а не висела в воздухе. Всё остальное уже не сложно».
К сожалению, не было человека, который сказал бы мне, что настоящая поэзия «стоит» на биографии.
Маяковский был моим бедствием, как и бедствием не одного поколения стихотворцев, так и не ставших поэтами. Не только потому, что оторвал поэзию от биографии, повернув её лицом к социальному заказу, но и потому, что утвердил её как ремесло (недаром программную статью так и назвал: «Как делать стихи»). Как и во всяком ремесле, во главу угла была поставлена искусность, искусственность. Стихи выделывались, как шкуры. Процесс выделки допускал применение таких «химических» средств, как вычурные образы, противоестественные составные рифмы и не менее противоестественные инверсии.
«Профессор, снимите очки-велосипед», – писал поэт, и восторженный читатель глотал эту искусственную пищу, не замечая того, что велосипед привезён сюда только для рифмы, не задумываясь над тем, почему для того, чтобы слушать рассказ поэта «о времени и о себе», нужно снимать ... велосипед, то бишь, очки.
«Ленинизм идёт всё далее и более / Вширь учениками Ильичёвой выверки», – провозглашал поэт. И читатель заворожённо заглатывал и это, не задумываясь над тем, как можно идти «учениками» да ещё и «более вширь». «Сквозь небо потопа ковчегом – ковшом... / Горланю стихи мирозданию в шум», – вещал поэт нечто нечленораздельное. И слушатель принимал это, потому что стихи и нормальная речь для него никак не совмещались: в жизни не было стихов, в стихах – жизни. В противоестественном мире противоестественное естественно.
Маяковский был гениальным стихотворцем, и это покрывало, скрывало недостатки системы. Так хорошо сшитое платье скрывает недостатки фигуры. Последователи, унаследовав систему, не унаследовали гениальности. И тогда явственно обнаружилось, что система порочна.
От Маяковского я пришёл к Блоку.
Выросшие на рубеже веков, они были похожи друг на друга, как «совсем разные дети» одних родителей. Недаром Лиля Брик писала: «Если искать чьё-то влияние, то скорее влияние Блока, который в то время, несмотря на контрагитацию Бурлюка, продолжал оставаться кумиром Маяковского». Оба исходили из установки на «звучащий» (пусть совсем по-разному) стих. Метафора Маяковского, если приглядеться, с очевидностью обнаруживала родство с символом Блока.
И оба нередко писали так, как никто никогда не говорил. Недаром Есенин назвал обоих нерусскими поэтами.
«Из длинных трав встаёт луна
Щитом краснеющим героя».
Это Блок. А звучит по-маяковскому. Воистину, как сказал их выдающийся современник: «Высокое косноязычье тебе даруется, поэт».
В отношении косноязычья Маяковский, пожалуй, «шагнул вширь» значительно дальше Блока. И это нравилось. Потому что для начинающего стихотворца поэзия – это когда красиво. А красиво – это когда не так, как в жизни. Иначе как отличишь?
От одной системы, где главное «пиетизмы», то есть то, что отличает поэзию от презренной прозы, я перешёл к другой. Вот примеры:
Шёл дождь всю ночь.
Земля насквозь промокла.
Шатался ветер пьяный меж ветвей.
И тонко грусть вызванивали стёкла
На нервов напряжённой тетиве.
или
Манекены витринные скалятся странно.
Гулкий хохот английских матросов в таверне.
Жёлтый глаз фонаря. Пьяный лязг ресторана.
И девица с глазами прирученной серны.
или
Зашумели деревья, непонятно, тревожно.
Бился ветер в ветвях, непокорный и злой.
Небо, низко нависшее, чуть настороженно
Одноглазо глядело далёкой звездой.
Горы в белом тумане, как будто бы в саване.
И на клумбах трусливо цветы залегли.
В эту ночь корабли не выходят из гавани.
В эту ночь на приколах скрипят корабли.
В эту ночь, не увидев за тучами месяца,
Поглядев на дрожащий под бурей платан,
Суетливо, трёхпало, беспомощно крестится
Повидавший сто тысяч чертей капитан.
И так далее. Не правда ли, чертовски красиво?
Правда, в эти, «красивые», стихи мне удалось вложить нечто личное, но внутренний цензор глянул на это косо: «И это – на благо социализма?», и я стал рифмовать каховские огни с коммунизмом.
Писать было легко: рука была набита на рифме, голова – на сравнениях. На этих двух китах и строился, именно строился, стих. Стихи были словами и возникали не из жизни, а из слов.
Еду по назначению в Казахстан. Перемена в жизни ассоциируется с большой школьной переменой. Дальше – дело техники. Читаю в газете: «огни коммунизма», в другой: «3ажглись огни в Новой Каховке». Соединяю – и получаю стихи.
Приезжаю на целину. Местные спрашивают: «Как там, на большой земле?». Выражение «большая земля» напоминает о партизанской. А в газетах: «война за урожай». Соединяю – и получаю вполне стандартный продукт. Единственное, что не соединялось: стихи и жизнь.
Ссыльные, с которыми я жил, рассказывали мне о следователях, тюрьмах, лагерях. После этих рассказов стихи о «каховских огнях» застревали костью в горле (а ведь куда как искренне писались, как и плач о Сталине в марте 53-го!).
В ста километрах от областного центра сгорал в наспех сколоченных амбарах первый целинный урожай. На дорогах к нему увязали в грязи мощные грузовики, беспомощные, как мухи в липучке.
Здесь, в Северном Казахстане, километрах в ста от железной дороги, в глухом селе, где был один двухэтажный дом – райком партии, в месте, где донашивала свои бессрочные срока ссыльная интеллигенция, в результате общения с ней я вдруг понял, что всё, что я пишу, никакого отношения к жизни не имеет. Ни по форме, ни по содержанию. Что всё это – нечто условное, «пиетизмы», как я стал это называть, вкладывая в это слово своё презрение к искусственности и красивостям. Жизнь оказалась грубой и некрасивой. В стихах же она была стерильной, дистиллированной. Это касалось не только того, что, но и того, как. Одновременно пришло и другое: понимание того, что единицей смысла, атомом смысла в литературе является не слово, как нас уверяли (и продолжают уверять, в том числе, Бродский), а предмет и явление, что литература делается не из слова, а из жизни и лишь с помощью слова.
Новое понимание выразилось в «формуле»: самая плохая проза лучше, чем плохой стих. Потому что в самой плохой прозе будет что-то из жизни, например: «Дом, крытый черепицей, уже выщербленной по краям», а в стихе даже этого нет, плохой стих – это слова, слова, слова.
Итак, задача была ясна: прозаизировать стих.
Я судорожно пытался соединить стихи и жизнь, настоящую, а не придуманную:
Степной район от холода продрог.
На улицах то рытвины, то лужи.
Пожалуй, не отыщешь места хуже –
Тоска степей, густая грязь дорог,
Сырое небо, адова погода,
Гусиный гогот и собачий лай.
И даже говорят, что в этот край
Добраться можно только раз в полгода.
Здесь днём тепло. Но лужи по утрам
Затянуты ледовой крепкой коркой.
Гляди в окно, глотай дымок прогорклый
И жди зимы, когда придёт буран,
Когда засвищет ледяная вьюга,
Махорку звёзд упрятав в свой кисет,
Когда весь мир – лишь лампы тусклый свет,
Огонь в печи да полутёмный угол...
или
Ночь, уставшая, задремала,
Улеглась на ровный, холодный снег.
В дверь прокуренного вокзала,
Щурясь на свет, вошёл человек.
Стены обвёл близоруким взглядом,
Протёр запотевшие стёкла очков
И, высвистев что-то, уселся рядом
С медью окованным сундучком...
Бранились. В карты играли от скуки.
Надрывно плакал ребёнок в углу.
Он долго дул на озябшие руки.
Потом растянулся, как был, на полу.
Или даже так (о человеке, бежавшем с целины, а бежали тысячами):
Да, печать об этом умолчала –
Факт был «мелкий», «нетипичный факт».
Ну а впрочем, с самого начала:
Было так...
Но все эти начала так или иначе приводили либо, как в первом процитированном отрывке, к тому, что
«Мы сделаем большую землю эту
По-настоящему Большой землёй»,
либо, как во втором, к тому, что
«И память, пройдя через много лет,
Вновь отыскала путёвку райкома
И в левом, застёгнутом, – партбилет».
Без партбилета внутренний цензор не принимал ни сундучка, ни карт, ни плачущего ребёнка, ни бездорожья с гусиным гоготом и собачьим лаем – не напечатают. Тогда я бросил писать вообще.
1956, 57, 58. Полное бесплодье: верхи не хотят, низы не могут. И вдруг – революция: «Не напечатают? Ну и что?».
И цензор исчез, испарился. (А всего-то и нужно было, что задать этот простой вопрос. Не так ли и со всеми нашими страхами?).
Ну и что? И я тут же написал целую поэму «Осколки», совершенно пессимистическую и потому совершенно непечатную, поэму, в которой «огни коммунизма» предстали жёлтым домом. И сразу вслед – это:
«На кухне, между умывальником и плитой,
Висело старое зеркало».
С этого началось моё новое «стихоисчисление». Здесь, пожалуй, необходимо пояснение. Ещё в школе у меня появилась мечта: написать сто стихов. Поскольку качественных критериев поэзии у меня не было, пришлось заменить их количественным – сто стихов должны были подтвердить моё право называться поэтом.
Году к 55 я стал приближаться к заветной черте. К сожалению или счастью, приблизительно к этому же времени занятия теорией привели меня к пониманию природы художественного образа и, в частности, поэзии. Стало ясно, что всё, что я написал, никакого отношения к поэзии не имеет. И камень, который я, как Сизиф, катил в гору, скатился к подножию. Но глупая детская мечта осталась – передохнув три года в бесплодии, я в 58 году снова взялся за свой камень.
Теперь катить его было неизмеримо трудней – стихи не придумывались, а рождались. Беременность длилась месяцами и сопровождалась мучительным ощущением немоты. Зато, как правило, роды проходили легко – выношенный стих выходил почти без усилий: сразу и целиком.
По окончании родов гармония поверялась алгеброй: новорождённый измерялся критериями нового стихоисчисления. И зачислялся или не зачислялся «на довольствие» (или, скорее, у-довольствие).
Как в гвардию Фридриха Прусского зачислялись солдаты только двухметрового роста, так в мои стихи принимались только те, которые отвечали следующим требованиям:
не высказывание, а изображение,
не утверждение, а художественное доказательство,
не мысль, а смысл.
Новая поэтическая система была ориентирована на прозу. Отсюда – главный стилистический критерий: простота и естественность всех средств – от аналогии до рифмы и ритма.
(Вспоминается, как Александр Петрович Межиров, чуть-чуть растягивая слова
от заикания, говорил:
– Нуу почеему вы не можете написать обычным ямбом или хоореем?
– Могу. Давайте на спор? Но не хочу.)
Категорически запрещались инверсия, противоестественные (цветаевские) синтаксические конструкции, игра словами: вычурные, обращающие на себя внимание (маяковские) рифмы, аллитерации – вообще, всякая искусственная (очевидно намеренная) игра звуком, цепочки аналогий с пропущенными звеньями (характерные для Пастернака), символы, «красивости» и прочая и прочая. Главная стилистическая установка: бытовая речь простого человека, рассказывающего житейскую историю, за которой ему видится какой-то, пусть не вполне осознанный, смысл, не выражаемый в понятиях. Да и не приучен он выражать в понятиях.
Стих, не отвечавший этим критериям, считался выкидышем, мертворождённым. В таких случаях в тетради рядом с ним появлялась краткая рецензия: «не стих», «слова-слова», «чушь собачья!». И не ставилась дата рождения, ибо мертворождённый – всё равно, что не родившийся. (Иногда такой стих с течением времени по тем или иным соображениям «реанимировался», но так и оставался без даты – упомнишь ли?)
Установка на прозу. Легко сказать. Попробуй втиснуть в классический размер этот «дом, крытый черепицей, уже выщербленной по краям». Никакой размер не выдержит.
Кстати, это одна из причин «дистиллированности» стиха: размер становится прокрустовым ложем – «обрубаешь» всякие детали – не умещаются. А тут ещё и рифма жертвы требует: нет нужной смыслу рифмы на «стол», и приходится выкручиваться с ахмадулинской изощрённостью: «О, плоскость моего стола!» или и того хуже – «четвероногий друг поэта», а там, глядишь, и рифмы «лето», «приметы» и т. д. Нет, не от хорошей жизни часто появляются в стихах всякие тропы и прочие красивости.
А теперь прибавьте к этому все те (воистину монашеские) запреты, которые я наложил на себя добровольно. Классический метр становился для меня главной препоной на пути к прозаизации стиха.
Я стал перед выбором: отказаться либо от традиционной метрики, либо от выражения смысла предметами и явлениями самой жизни.
И выбрал жизнь. Пожертвовав классическими размерами, ради изображения раскатывая их до полной прозаичности, руководствуясь при этом только внутренним ощущением ритма и буквально втискивая в строку всё, что нужно нарисовать, а вместе с размером пожертвовав изображению и естественности речи мелодичность. (Это потом окажется, что можно и не жертвовать. Но до этого пройдёт много лет).
Всё это тогда, в начале нового пути, не осознавалось. Просто появились эти строки:
«На кухне, между умывальником и плитой,
Висело старое зеркало».
Зеркало
На кухне, между умывальником и плитой,
Висело старое зеркало.
Оно никого не могло наделить красотой,
Но и никого не коверкало.
И из тысяч мух
редкая муха
На нём не оставляла след свой...
... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ... ...
Это зеркало с трещиной от подбородка к уху
Было частью девочкиного детства.
По утрам, когда дом затихал от беготни
И дверь захлопывалась тяжело,
Она становилась на цыпочки перед ним
И долго вглядывалась в помутневшее стекло.
Солнечные зайцы бегали по стене.
Кот, ленивый, на окне улёгся опять.
Только здесь, в мутно-грязной глубине,
Ничего невозможно было понять.
Но зато появлялась принцесса в потёмках
И шептала,
чуть-чуть покосившись на дверь:
– Кто назвал тебя, девочка, гадким утёнком?
Не верь!
...Однажды в дом привезли новое.
Огромное! Взрослые ходили и ликовали.
Его торжественно водрузили в столовой.
А старое очутилось в подвале.
И девочку к зеркалу подвели.
И она смотрелась в него незряче...
А они никак понять не могли:
Глупая, почему она плачет?
12.58
Часть 2. Как ставится табуретка
или
Что такое художественное доказательство
Наконец, в стих вошла проза жизни. Здесь уместно было бы сказать «торжествующая проза жизни». Потому что она в стихе не просто существовала – она выставляла себя на показ: кухня, плита, умывальник, старое, засиженное мухами, да ещё и с трещиной, зеркало, ленивый кот. Концентрированная романтика – платаны, капитаны, корабли, гавани, бури – сменилась столь же концентрированным бытом. Сменился набор, но чрезмерность – родовое свойство романтической стилистики – осталась. Так всё ещё напоминает о себе юношеская болезнь. Какое там «напоминает»! Не успеет захлопнуться дверь, как реальное зеркало превратится в «волшебное» и появится в нём самая что ни на есть романтическая принцесса, «невесомая фея бредовых фантазий» из цикла «Аэлита», написанного шестью годами раньше, ещё в том, «доисторическом», времени, где капитаны рифмовались с платанами, где «манекены витринные скалятся странно», где главное было
Угадать, пусть ждать, пожалуй, нечего,
В сонном свете синий силуэт.
Сказка выше счастья человечьего,
Если сказку выдумал поэт.
Господи, столько лет продираться к реальной жизни, чтобы, наконец, настигнув её, сказать ей своё «не принимаю»! (Такова диалектика Господа Бога, как и в жизни, демонстрирующего свою неподражаемую иронию, таковы его игры – игры кота с мышью). Через шесть лет после «Аэлит» не говорю ли я то же самое: пусть сказка, если человек от неё счастливее? Снова, как и там, побег из реальности в не-реальность.
Идёт ветер к югу, и переходит к северу,
кружится, кружится на ходу своём,
и возвращается ветер на круги своя.
Так и я возвратился к этой теме и буду вновь и вновь возвращаться к ней. И через двадцать лет напишу «Романтиков и реалистов» и «Акробата», смертью прорвавшегося в свою нереальность.
Но это будет потом, потом. А пока – «Зеркало». Всё-таки недаром именно с него началось моё новое «стихоисчисление» – дело в том, что я научился рисовать так, чтобы моя табуретка стояла, а не висела в воздухе, – перешёл от высказывания к художественному доказательству.
Представим себе, что поэт хочет выразить мысль о том, что любовь – это нечто вечное и неизменное, не зависящее от времени и жизненных обстоятельств. Как это сделает лирик?
Да так, как сделал Шекспир в своём знаменитом сонете: просто так и скажет по принципу «я так считаю». «Я» лирика самодостаточно и аргументами себя не унижает. Ну, разве что такими: «Я не верю... А если это не так, то я не любил и никто никогда не любил». Именно так и «доказывает» великий Шекспир, у которого (да простится мне эта дерзость) табуретка висит в воздухе, даже не претендуя на то, чтобы опираться о землю. С таким же успехом принципы лирики позволяют другому поэту сказать: «Любовь – это нечто, что может быть поколеблено даже дуновением ветра. А если это не так ...». Высказывание не требует аргументации – достаточно того, что я так думаю, я так чувствую.
В отличие от лирики, эпос – это форма не высказывания, а художественного доказательства, суть которого состоит в том, что мысль, идея, которую ты утверждаешь, должна опираться на реальность, вытекать из изображаемого тобой жизненного факта, который и выступает таким образом как аргумент в твоём доказательстве. Тут уж дело в том, найдётся ли у тебя, повезёт ли тебе увидеть, отыскать такой факт.
Если в «Аэлитах» принцесса появлялась «по моему хотению», то в «Зеркале» – стихе по роду своему эпическом – одного «хотения» было мало. Нужно было ещё создать обстоятельства, в которых оно может – без волшебства – реализоваться. На создание таких обстоятельств и направлена значительная часть «Зеркала». Итак, вообще зеркало отражает реальность:
«Оно никого не могло наделить красотой,
Но и никого не коверкало».
Значит, чтобы девочка могла увидеть в нём себя принцессой, нужно лишить его этой способности – для идеи нужно, чтобы оно было зеркалом и в то же время... Именно для этого оно должно быть старым, засиженным мухами, в общем, никуда не годным зеркалом, в котором ничего не видно и именно поэтому можно увидеть, что хочешь.
Одновременно этим же – никуданегодностью – обосновывается и другое, необходимое для идеи, обстоятельство: то, что взрослые покупают новое зеркало.
И вот что ещё важно: идее, моей идее, этой идее нужно именно зеркало. Причём такое, «с трещиной от подбородка к уху» – можно сказать, ущербное, как и сама девочка...
Заменяя старое зеркало новым, взрослые лишают девочку чего-то привычного и дорогого, что было частью её детства. Мало того, новое зеркало в одночасье лишает её детства, заставляет повзрослеть – увидеть реальность и себя глазами реальности...
«Прозаизация» стиха, к которой я стремился, наполнила его не только формами, но и идеями реальной жизни: «Зеркалом» окончилось «я так хочу» или «так должно быть» (что было основным постулатом соцреализма) и началось «а в жизни так».
Акцент-45. Удивительный текст, не правда ли? Далеко выходящий за рамки воспоминаний о собственном поэтическом становлении. Можно соглашаться или спорить с Яковом о целесообразности внутренней эмиграции как единственного способа избежать компромисса (тем более сопровождаемой многолетней «работой в ящик»). Но результат опыта – стихи, неотделимые от жизни и воплощающие её замечательно и неповторимо – перед нами.
От редакции-45. Сердечно благодарим владельцев сайта поэта – «острова Якова» – https://ostrovyak.com/, которые разрешили нам использовать свои материалы.
Иллюстрации:
фотографии Якова Островского разных лет жизни
взяты с «острова Якова».