* * *
Возле комбината горка
метров двадцать пять.
На ногах бы съехать – только
мне не устоять.
Предсказуемый в застылом
воздухе полёт –
навзничь тылом и затылком
о декабрьский лёд.
Небо серое и город
не Аустерлиц.
Сверху раздается гогот
сопричастных лиц.
Сколь сильно в подглазьях жженье!
Но открылось вмиг,
что поэзия – скольженье
с горок ледяных.
В равновесии ли дело,
в крепости ли ног,
ни опоры, ни предела,
свищет ветерок.
Нараскатана крутая,
хорошо с такой
в сумерках лететь, хватая
пустоту рукой.
Горка возле комбината,
фонарей там нет.
Не спеши пока, не надо,
уходящий свет.
* * *
Вот что тебе досталось –
лёгкие на помине
эти нежность и жалость
с косточкой в сердцевине.
Поговорить о них не с кем.
Летней ночью недлинной
под проливным смоленским
мокнет пух тополиный,
платье на толстой леске.
* * *
Котик на дороге прямо
спит. Машины там ему
не мешают, что ли? Мама,
я чего-то не пойму.
Просто он устал, не надо,
не смотри туда.
В электробусе прохлада,
а снаружи духота.
Еле-еле едем в длинной
пробке. Мальчик близорук.
Мимо окон тополиный
пролетает пух.
Кот разлёгся, где нагрето,
на Большой Серпуховской,
глаз, как будто бы от света,
щуря воровской.
* * *
А моря нет, как не бывало...
Андрей Болдырев
Море есть, но не видно отсюда –
заслоняют Воронеж, Ростов –
журавлиного пункты маршрута,
остановки ночных поездов.
И бывает, что в пыльном предместье
как-то вдруг, ни с того, ни с сего,
ты подростком за тысячу двести
километров почуешь его.
Различишь, ещё не узнавая,
глуховатый ракушчатый звук.
Рядом станция здесь узловая
пропускает составы на юг.
Как в плацкарте – на пёрышках вострых
под щекой – неустойчивый сон.
За Азовом меняется воздух,
насыщается солью озон.
Поутру задувает с пролива,
ещё тусклые звёзды видны,
и покачивается крапива
слева у станционной стены.
* * *
I got that summertime, summertime sadness.
Не уточняя по календарю,
я на затменное солнце смотрю.
Ветер усилился, и у реки
ивовые зазвенели листки.
Батюшков, милый, на той стороне
дай закопчённое стёклышко мне.
Чёрное пятнышко, через стекло
еле заметное, так ли росло?
Так ли в гортани годок за годком
время кошачьим скребло коготком?
Знаю, как старился свет и пустел.
Здесь у меня чернозём, чистотел,
чертополох и почти задарма
купленная жучковатая тьма.
На вологодском постое твоём
вместе о летней печали споём.
Солнце садится, и мутный поток
невозвратимо уносит листок.
* * *
Ну что, поговори со мной,
моя печаль, моя попутчица.
Попотчуй песенкой простой
о том, что счастья не получится,
привычную свою пропой.
Та-там-та-там-та-там живу…
Надеждами себя не балую.
Поскольку осень – здесь листву
всё время поджигают палую.
Белёсый дым слегка горчит,
и дождь ладонью шестипалою
в такт старой песенке стучит.
* * *
Он не умел крутить «солнышко» на качелях
и боялся взрывать за стройкой карбид,
у него был тяжёлый советский велик –
от выросших братьев доставшийся инвалид.
К тому же он посещал воскресную школу,
где давали пряники и тёплое молоко,
ему никогда не хватало на жвачку и колу
и всё, что носил он, было слегка велико.
В наших краях считалось совсем беспонтовым
с такими дружить. У него было много книг,
мы сошлись на Стругацких, я брал том за томом
«Жука в муравейнике», «Град обреченный», «Пикник...».
Стёрлись его черты и обстановка комнат,
где мы читали о будущем на бумаге дрянной.
Я расспрашивал местных: напрочь такого не помнят.
Близлежащее время обогнуло его стороной.
Кем же он всё-таки был – товарищем по учёбе,
соседом ли, чья семья потом поменяла жильё?
Или моим близнецом, вросшим в меня в утробе,
нашёптывающим невнятно непрожитое своё?
Скоро каникулы кончатся, и в уходящем свете
сосредоточены лица и даже строги
у фантастических братьев, на ржавом велосипеде
поочередно наверчивающих неправильные круги.
* * *
А. М.
Помнишь, как радовались каждому кругляку
медному в окиси зеленоватой,
в чёрном налёте, с надписью по ободку
с ятями и едва различимой датой.
Чаще всего они попадались весной,
когда почва осела слегка и подсохла.
Здесь, говорят, шатался народ у пивной,
осторожней, порезаться можно о стёкла.
Били бутылки, теряли копейки, потом
захлебнулись пропойцы волною Стикса.
Заведенье снесли, построили дом,
куда прадед наш въехал да пообвыкся.
Зябко в конце апреля, прозрачен сад,
неподвижны яблоня и рябина.
Двое мальчиков молча склонились над
тем, что время к берегу их прибило.
Много всякого нанесло добра:
гвозди и черепки, раковинки улиток
и, подороже золота-серебра,
горстку медяшек, листвой укрытых.
Что на эти оболы купим? Вчерашний день.
Ни рябины, ни яблони, только воздух
опустевший, только косую тень
промелькнувших ласточек острохвостых.
* * *
Признаки противоборства
времени и красоты
(с пользой для стихотворства)
в воздухе разлиты.
Солнце ещё не скупится,
но подмешалась уже
будто свинца крупица
к золоту на витраже.
Около голубики
веской, как дробь №2,
бабочка в солнечном блике
трепетна, но мертва.
Золотом и латунью
на нехолодной земле
обрамлена летунья
с выщербинкой в крыле.
Свет истончаться будет
долго, уйдёт не вдруг.
Утром меня разбудит
паданцев гулкий стук.
Замершая в полутоне
до желтизны листва,
бабочка на ладони
трепетна и жива.
Без усилий с запястья,
невесома вполне,
вспархивает, не застя
этого света мне.
* * *
С возвышенья, с холма
я вижу реку, дома,
близкие купола,
низкие колокола,
серые небеса.
Если закрыть глаза,
здесь XVII век:
только шуршащий снег,
лай, перепалка ворон,
ветер и перезвон
сверху один для всех.
Неспокойный весьма
век – всё смута, резня;
заметай-ка, зима,
и его, и меня.
* * *
Так обречённо в феврале,
как накануне казни,
снега стоят по всей земле
от Яузы до Клязьмы.
И некуда бежать от них,
клеймёных, ноздреватых,
от пытаных снегов своих,
да поздно горевати.
Так думал неудельный князь
страны своей заплечной,
с картонным ярлыком катясь
отсюда до конечной.
Потом он брёл, косился вверх,
где вскоре вновь прописан
окажется подножный снег –
на бланке тёмно-сизом.
* * *
Я смотрю из окошка трамвая,
как вторая идёт моровая,
и моя поднимается шерсть.
Братец жизнь меня учит и братец смерть.
Я котёнок с улицы Мандельштама.
Отвези меня, мама,
в Ванинский порт, брось во терновый куст,
будто чучелко смоляное.
Только б не слышать косточек гиблый хруст
и всё остальное.