22 июня 1941 года
Пора, застава, время просыпаться,
но спит горнист, не ведая того,
как сладко на рассвете целоваться,
и что за Бугом смерть не спит его.
Не отвечай, твои сомкнулись руки
с другими, их касания нежней.
Ты в этот час плоды другой науки
срываешь, этот час тебе нужней,
чем немцам на исходных за рекою,
чьи танки пьют последний раз бензин.
Она тебе увидится такою,
когда в живых останешься один.
Не шелохнись пока, проснулись птицы
и просятся в открытое окно,
сапёры нервно курят у границы,
но ты не верь, что всё предрешено.
Густых волос разлившееся море
белья скрывает белоснежный брег,
И время держит руку на стартёре,
а после остановится навек.
Теперь проснись, дыханье оживает
в твоей груди, и тихо всё окрест,
и спящий мир пока ещё не знает,
что есть на свете польский город Брест.
Finis Poloniae
Гибель генерала Владислава Сикорского
О чем ты думал, славный генерал,
когда взлетал над морем в Гибралтаре,
и самолет звёздою на радаре
зажёгся и в мгновение пропал?
Тебя накрыла грозная волна,
как в сентябре, когда орлы сцепились,
и в Лондоне за головы схватились.
Панове, очень странная война.
А Франция о будущем не знала,
границу запирая на засов,
и тост до дна за польских храбрецов
она тогда с улыбкой поднимала.
Припомни крики чаек и песок,
скрипевший на твоих зубах в Дюнкерке,
над пляжем проплывали этажерки,
но ты себе не выстрелил в висок.
Английское степенное житьё,
когда часы сверяешь по сирене,
Лети в Москву, не забывай о плене,
в котором ждёт Отечество твоё.
Татищево, среди снегов стоит
босой, полуголодный польский корпус,
и ветер твой в поля уносит голос:
– Поляки, Бог со мною говорит!
И польская дорога так длинна,
всегда в пыли, и горестна разлука,
А что Катынь? Ведь смерть такая штука,
Панове, слишком щедрая она.
Через секунду в вечность ускользнёт
твой самолёт, дрожащий как осина,
и алых маков на холмах Кассино
посмертная награда расцветёт.
Llueve sobre Santiago
(Дождь в Сантьяго)
В Сантьяго дождь. Какая неудача
для уличных торговцев и котов,
и голуби слетают, чуть не плача,
с насестов облюбованных крестов.
Над Ла Монеда молнии резвятся,
купаются мальчишки на бегу.
В такой потоп на улице остаться
не пожелаешь кровному врагу.
У Вальпарайсо мокрая эскадра
бренчит цепями якорных оков,
но больше не привязывают ядра
к ногам убитых ночью моряков.
Пустынную аллею оживляет
под зонтиком бредущий пешеход,
Теперь на стадионе не стреляют.
Сантьяго закружил водоворот.
Дворец уже отстроен, и крестьянки
на флаг глядят, укрывшись под навес,
а в сентябре по окнам били танки,
и пыль столбом стояла до небес.
Сейчас здесь пешеходные маршруты,
и вряд ли помнит девственный бетон,
как чью-то жизнь продлил на полминуты
в казённике заклинивший патрон.
Больному актёру
Из колеса изъяв до срока спицу,
судьба тебе замену не добудет.
Бог посылает заново родиться,
и ты родился, дальше будь что будет.
Проходят дни по-детски осторожно,
так в зоопарке руку тянут к зверю.
Хоть плачь, хоть смейся, шут, теперь всё можно,
пусть жизнь из зала говорит: – Не верю!
До третьего звонка, до слов помрежа,
до света, до антракта, до скончанья
вдруг темноту как молнией прорежет
с бессильных губ слетевшее молчанье.
Она платок тот больше не снимает
тобой дарёный, аспидного цвета.
Ты нем, Орфей, тебя не разрывает
толпа вакханок, жаждущих билета.
Зачем же ты на зов не обернулся,
бельё безгрешней потолка в палате.
Она спешит, не с ней ли разминулся
ты в день, когда летел по автостраде?
Смотри ей вслед, увы, не поцелуешь
тень Эвридики в сумрачном Аиде.
Наступит день, и ты её забудешь,
не полюбив, и даже не увидев.
Весна
Уже подряд который год
апрель всё ту же песнь заводит.
а ты надеешься на взлёт,
но почему-то не выходит.
От этих пыльных городов
уже не требуешь признаний,
и строгий век тебя готов
вписать в хронограф расставаний.
Однажды ты увидишь смерть,
и уяснишь, как прежде Будда,
что означает не успеть
дожить до собственного чуда.
И время сквозь тебя бежит,
стирая скоропись призванья,
и робким пламенем дрожит
в твоей ночи огонь страданья.
Загадка
Когда мы шли с тобой по переулку,
где ты бросала в шутку «уходи»,
а я слова сжимал в своей груди,
и Богу свечки ставил за прогулку
с тобою в каждом храме, а потом
мы ели настоящий суп с котом,
(там от кота немногое осталось)
в кафе, что как собака называлось,
которая утопла не за дело,
ведь барыня Герасима хотела.
И вечер лил на нас как из ведра,
но не осадки, а мечты, бедра
я твоего казался невзначай
и обнимал тебя самозабвенно,
а ты бубнила про горячий чай
и трогала разбитое колено.
Тогда по переулку мы шагали,
который твоему колену брат,
чему я был, признаюсь, даже рад,
ведь кривизны его не избежали
все, кто бродил до нас здесь, плюс поэт,
читавший «Годунова» раз в обед.
Звенигород
1. Успение на Городке
Весеннюю истому навевая
летит капели звонкая молва.
Мне зрится сосен дружба вековая
и гордая Успения глава.
Тропа поймала холм петлёй татарской,
и вьётся вверх её тугой аркан,
Валы, валы, на вас глядел с опаской
какой-нибудь на Русь пришедший хан.
Его в помине нет, но не сотрутся
вовеки храма строгие черты,
и скоро воды вешние прольются,
на снегом убелённые холсты.
Гортанный крик иль ветра дуновенье
ворон сгоняет с древнего креста.
Здесь князь у брата спрашивал прощенья,
и крепко целовал его в уста.
А склоны уж в проталинах, и мнится
весны приход, но ты не торжествуй,
о, Русь моя, не раз ещё приснится
тебе Иудин этот поцелуй.
Шумят над бездной бронзовые сосны,
оплакивая горестные дни.
На вечный век, покуда будут вёсны
Звенигород, Звенигород, Звени…
2. Явление преподобного Саввы Сторожевского принцу Евгению Богарне
Там в далёкой отчизне, наверно, поспел виноград,
тёплый ветер сентябрьский нежит растрепанный локон
черноокой красавицы, в полдень крикливо из окон
сорванцов созывает к столу материнский набат.
Эта русская осень наполнила сердце моё
неизбывной тоской, словно кто-то судьбу предрекает
мне остаться навек здесь, и вдаль за собой увлекает
среди боя упасть бездыханно на злое жнивьё.
Варят пиво в Баварии, жизни приветствуя дар.
Среди пышной толпы я тебя различаю, Августа,
что-то шепчешь отцу ты, не знаешь наверно, как густо
шла картечь прямо в груди летящих бессмертных гусар.
Здесь красоты другие, тут можно коней не беречь,
и повсюду безвестные сёла, леса и дороги,
и крестьянские лица темнеют, когда на пороге
раздается под вечер чужая певучая речь.
Из Италии письма в оливковых пятнах идут:
нам бы всё воевать, им же петь и плясать подле моря,
слушать речь ватиканского старца, не ведая горя,
и не знать, как я вёл храбрецов на Курганный редут.
Как найти монастырь в этом Богом забытом краю,
чтобы в келье заснуть, и от голоса вдруг пробудиться:
«Уезжай, не тревожь мертвецов, и весне подивиться
ты сумеешь ещё и увидишь отчизну свою».
Иосифу Бродскому in memoriam
Наши дни разбрелись по углам как слова по бумаге,
что звучали чуть дольше, чем трели весною в овраге,
позволяя на миг позабыть про кольцо мудреца.
И тогда нам казалось, что жизнь – это вещь без конца.
Всё проходит, увы, Соломон не споёт и не спляшет,
и любимая больше рукою ему не помашет.
Из-за моря поднимется солнце, но пенный прибой
не шепнет тебе на ухо нежно, что день этот твой.
Ты родился весною в тот год, когда в школах устали
без конца перекрашивать карты, но позже из стали
человек прозорливый решил, что пехоте так ближе
до Берлина идти, чем из Лондона или Парижа.
На балконах висели портреты и красные флаги,
и делили мы с немцами землю сперва на бумаге,
а Сибирь говорила на польском, и нас «Варшавянка»
в проходных призывала в поход, как позднее «Славянка».
Я старался воспитывать знаки, они же кричали,
и менялись местами друг с другом к великой печали.
Их возня раздражала. Кому мне поставить в вину,
что мой бедный язык у тебя в иудейском плену?
Время шло, я взрослел, и словами касаясь предметов,
им давал имена на века, лег в державе Советов,
а проснулся в России. Газеты моим языком
воспевали свободу, с которой я не был знаком.
Что случилось ещё в этот год? Воевали на Финской,
согревались в пылающих танках, газеты о близкой
распевали победе, и дети, красуясь обновкой
маскхалата, тонули в снегах с трехлинейной винтовкой.
Ты уже мог ходить, когда немцы бомбили предместья,
и страна задыхаясь в дыму, призывала нас к мести,
и по радио голос сказал, что отныне мы братья,
даже те, кого смерть навсегда заключила в объятья.
Мы учились не то чтобы мало, но всё не для хлеба,
как любимый поэт, не пославший француза на небо,
а уехавший сам. Нас к себе призывали науки,
мы же пили нектар и сбегали на север от скуки.
Там нам было, признаться, вольготнее. Ветер залива
напевал о великой любви, и плелись сиротливо
наши длинные тени по этим безумно прямым
перспективам, где мы растворялись один за другим.
Написать о войне, о защитниках Бреста, Блокаде
о горящем как факел Смоленске, о том, что награде
рад был только дурак, и потери по сводкам считали
округляя нули? Но что выстоим, это мы знали.
Твой отец, капитан, воевал и смотрел объективом
прямо смерти в глаза, чудом спасся, но разве счастливым
можно быть для еврея в стране, где всё время дорога,
в окончанье которой тебя забирают с порога.
Я любил Летний сад, там у статуй случалась гангрена,
но они выживали обычно, хотя по колено
и по локоть терялась, глаза возмущая, конечность.
Ничего, возмещали, и тем обрекали на вечность.
В октябре этот сад мы назвали однажды Осенним,
и приехав сюда, я стремился на встречу скорей с ним.
Он швырял мне под ноги листву, обижаясь на глупость.
Здесь я встретил любовь, но она от меня отвернулась.
Только ты мог решить, что в шестнадцать стоять на заводе
у станка вместо чёрной доски это виза к свободе.
И корова, услышав забористый мат пастуха,
у тебя из кармана тянула обрывок стиха.
Вспомни дом у воды, где однажды ты встретился с Анной
по фамилии А., ей казалась, наверное, странной
твоя гордая речь, твой хороший английский, не скрою
предрекающий то, что случится в дальнейшем с тобою.
Попрощайся же с городом, ты никогда не увидишь
больше этой земли, что сегодня навеки отринешь.
Города, города, в них теперь не дано заблудиться,
потому что ты знал, где легко умереть и родиться.
К московским церквям
Три дня до Пасхи править дряхлой смерти,
безмолвны купола над головой,
и посреди московской круговерти
я сам уже как будто неживой.
И ту одну, заветную синицу
припрятав на удачу в рукаве,
я выберу знакомую гробницу.
Пошли мне, Боже, умереть в Москве.
О, сколько раз в сердцах нелепой ссоры
летя по переулкам наугад,
я к вам спешил, московские соборы!
Не я ли вам последний кровный брат?
Среди густого сумрака приделов
душа моя срывала покрова.
Пока князья дрались из-за уделов
здесь о любви звучали мне слова.
Расплавленного воска плыли слёзы
по стеблю увядающей свечи,
и в самые трескучие морозы
притворы ваши были горячи.
Как мне забыть мерцание окладов,
в них ангелы застыли как в броне,
когда в Москву с толпой своих номадов
въезжал Иван на бешеном коне.
Я вздрагивал от шёпота старушек,
от перестука в кружке медяков,
и знал всегда, что в жерлах русских пушек
томится благовест колоколов.
Мне чудится досель живое пенье
на клиросе, я вслед ему привык
шептать псалмы, не веря во спасенье,
но вы благословляли мой язык!
Шумят как дождь года, уже другая
влечёт стезя, но это только сон.
От братского надзора убегая,
я слышу ваш пасхальный перезвон.
Забудем же на миг, что время властно
забрать в полон и этот вешний день.
Нам встреча суждена, ведь не напрасно
однажды я вступил под вашу сень.
Крутицы. Июль
Над нами проплывают облака,
кресты цепляя белоснежной ватой.
Мы здесь одни, мы молоды пока,
моложе плёнки, только что отснятой.
Июльский день глядит из-под руки
и мается под аркой одиноко,
и как-то бесконечно далеки
от нас причуды русского барокко.
От этой дивной неживой мечты,
от наших детских до ушей улыбок
лет через сто и меньше, шепчешь ты,
останется один удачный снимок.
Когда я вновь шагну на этот двор,
ты будешь возле моря-океана.
Кирпичных стен нарышкинский узор
напомнит мне оборки сарафана.
Ступени храмов искрошились в мел,
туристы проверяют путь по карте.
Тебя здесь больше нет, и почернел
твой след, сожжённый солнцем на асфальте.
Кусково
I
– Любимый, мы сядем на поезд,
летящий со свистом к весне,
и прошлое нам улыбнётся,
как было в однажды во сне.
А к слову, тогда мне приснились
не розовый шар и поп-корн
в огромном бумажном стакане,
а пони и маленький слон,
которого вёл на цепочке
в чалму облачённый индус.
Не знаю, над чем ты смеёшься?!
– Любимая, я не смеюсь.
Глаза закрываю и вижу
твой сон, Шереметьевский парк,
в котором есть место для сказки,
– Послушай же дальше, дурак.
Мне снился дворец возле пруда,
к подъезду фантомы гурьбой
слетались в предчувствие бала,
играл где-то рядом гобой.
А в парке канал и колонны
сулили приют кораблю.
Смеялись заливисто флейты.
Я сплю и как будто не сплю,
и больше не в силах проснуться.
Немало воды утекло
с тех пор, но глухими ночами
я робко дышу на стекло,
боясь испугать эти тени
с раскованной грацией птиц.
Из тьмы появляется дама,
пред ней все склоняются ниц.
– Не снежная ли королева
воскресла?
– Ничтожный шутник,
пойми, мне приснилась царица,
и если б ты рядом приник
той ночью к стеклу у колонны,
то смог бы её угадать.
– Любимая, в бронзе за Невским,
ей больше пристало стоять.
– Но как ты узнал это место,
где сон ослепительней дня?
– Я сам навещал там хозяев,
хотя и не звали меня.
Им вирши слагал на пирушках,
писал их портреты, стрелял,
тоску разгоняя, из пушки
ворон, но, увы, не попал.
И не было дома милее,
чем розовый этот дворец,
в котором блистал Шереметев.
Ты помнишь, конечно, отец
его у Петра слыл солдатом,
и шведу давал прикурить…
– Забавно, мы были так рядом,
но ты меня смог пробудить
от этой назойливой спячки,
в которой тону день за днём.
Я знаю, любимый, я знаю,
куда мы с тобою пойдём!
Мы жили, борясь с невезеньем,
а кто-то уже предрешил
все наши смешные прозренья,
и жизнь нашу втайне прожил.
II
– Когда мы вернёмся в Кусково?
– Дай только дождям перестать,
и вырасти сыну. Мне будет,
наверно, уже тридцать пять.
Тогда я вдохну полной грудью,
и выдохнув грусть, заору:
Как жаль, что я здесь не родился,
и жаль, что я здесь не умру!
Найдём ли дорогу к пенатам,
где мать ставит чайник на газ?
О, Время, отдай же любимых,
что рано покинули нас.
Что в них тебе: горечь страданья,
сомненья, мечты? Я молю,
позволь нам минуту свиданья,
тогда я тебя воспою.
В Кусково старушки гуляют,
торопится жить детвора,
И смерть, от меня убегая,
ворчит, что ещё не пора.
Зачем же, дороги не зная,
приходим мы всё же сюда?
И после из этого рая
уходим в молчанье куда?
III
Прасковье Жемчуговой
– Любимый, сегодня мы вроде успели!
Войдём же скорее, дворец до пяти,
хотя мне казалось порою, что к цели
мы разной стремимся, но нам по пути.
– Как я устаю от житейских иллюзий,
дворец – полтораста, десятка за вход,
от солнца, коллайдера, кадров из Грузии,
полтинник – голландский, и может быть, грот?
– Дорожка, прямая как наши стремленья.
Зачем улыбнулся? Не веришь в мечту?
– Да нет, просто ветер навеял сомненья,
как раньше с другой на Дворцовом мосту.
– Читаю: Прасковья, крестьяне, оброки…
Да кстати, скажи, кто такой крепостной?
– Представь себе негра, с ним много мороки,
работать не хочет и спит день-деньской.
– А разве они не одной с нами веры,
не русские разве? Их надо любить.
– Увы, это так, но у нас полумеры:
на волю отпустят, да в чём уходить?
Ты в школе читала «Крестьянские дети»,
«Парадный подъезд», про дорогу стихи?
Ты думаешь, можно кататься в карете,
а все остальные, они – от сохи?
Ты в зеркало смотришь и видишь там волны
волос и глаза, в коих можно пропасть,
как в южных степях, но всегда непокорны
высокие брови, таящие страсть.
И нега твоя обернётся бедою,
в которой ты будешь одна куковать.
Потом для тебя я театр построю.
Прасковья, кого ты захочешь сыграть?
И будешь от света ты прятаться в нишах
где статуям тесно, и на чердаках
шуршать родословной, которую мыши
тебе напечатали в польских очках.
Ты плачешь Прасковья, но время рассудит!
Сенатская площадь, и дышат легко
впервые свободой российские груди.
Но как далеко ты, ещё далеко!
Тот залп роковой прямо в сердце Отчизне,
которой теперь не уйти от судьбы.
И наши с тобой разлучённые жизни
откликнутся эхом сенатской стрельбы.
И буду я с криком бежать от картечи,
по стенам петляющей, с грецкий орех.
А смерть за спиной наседает на плечи,
и Пётр всё смотрит бегущих поверх.
По трупам пройдут эскадроны послушных
товарищей, рабству предавших тебя.
Прасковья, Прасковья, а всё-таки души
встречаются где-то, навеки любя.
Ты руку протянешь и скажешь: «Несчастный,
меня ты не спас и себя погубил,
твой крест над могилой стоит безучастный,
что в мёрзлую землю со стоном входил».
– Любимый, очнись, что сегодня с тобою?
Смотри же, как солнце по крышам скользит,
как каменный Марс нам кивает главою,
свой меч от жары опустив на гранит.
– Прости, воздаяние, фатум, сансара
влекут за собою в мой век золотой
где смерть это счастье, а жизнь это кара,
за то, что я не был на площади той.
Ландверский канал
(Розе Люксембург inmemoriam)
Вода осталась, одурачив грека,
почти такой же мутной и суровой,
и с удочкой у пирса человека
в свидетели не записать по новой.
Ландсвер-канал, что только не упало
за эти годы в омут с парапетов.
Вот так и Роза здесь навек пропала,
нам о любви последней не поведав.
Нет, врёте, немцы, разве так бывает
чтобы тебя везли в автомобиле,
а ты смотрела, как вода играет,
и думала, кого же здесь убили?
Каким неблизким может показаться
путь от отеля «Эден» до причала.
Судьба-злодейка села попрощаться,
и вдруг тебя в висок поцеловала.
Забыли, немцы? Скоро вам напомнят:
хлопок в салоне, мокрая скамейка,
в небытие ступеньки гулко сходят:
«Не тонет, герры, чёртова еврейка!»
Плыви же Роза, смерть тебя уносит,
Стикс в январе не холодней, чем летом,
А если там о неизбывном спросят,
не отвечай, зачем им знать об этом…
Меч Мурамаса
Снег стал лепестками сакуры, углы
улиц напоминают лезвия, из мглы
всплывают Вознесения кресты,
где П. венчался. Бульвары пусты.
Ты рядом, ближе стрелы полёта
из колчана со свастикою, охота
за тобой по городу будет бесплодна,
поскольку ты как душа бесплотна.
Готовься, в музее увидишь меч,
одно движенье руки, и с плеч
глава в секунду, если не в пол-
секунды со стуком слетала на пол.
Мечи такие ковал Мурамаса,
молился, постился, правда, от мяса
порой не отказывался и ругал
всех почем зря, и чёрт за то дал
мечам способность, не покидая
ножен, убить половину Китая,
или Кореи, что меньше, но
для чёрта японского всё одно.
В мече самурая живёт душа,
желавшая смерти, жизнь хороша,
когда коротка, как твоё «пока»,
застрявшее в трубке после звонка.
Путь самурая с рождения до
смерти – путь верности, бусидо
учит смерти почётную дань
оплачивать, как поливать герань,
как заряжать от розетки мобильный,
как выпивать с друзьями, могильный
холод будет теперь для тебя
не опаснее заморозков, любя
кого-то молись, чтобы ты потерял
его быстрей, чем любить перестал.
Не раздражайся впустую и не
лги никому, всегда на коне
оставайся, даже если вокруг
врагов легионы, конь это друг
более верный, чем та, что хокку
в саду внимая, глядела сбоку.
И я почти позабыл, как зовут
тебя и меня, но знаю, что «тут»
значит жизнь и страдание, а «там»
смерть и что-то ещё, жаль нам
никогда загадки не разгадать.
Даже если ляжем в кровать,
не раздеваясь, даже в квартире
если с утра совершим харакири
вместо зарядки. Нам не убежать
от этой погони, её не нагнать.
Саке блестит в чашах, мой дом открыт
для всех, кто больше не навестит.
Московский романс
Февраль. Всё выплакано. Стены
расписаны на год вперёд,
и подворотни откровенны
с любым, кто, выслушав, уйдёт.
Былое больше не вернётся,
и этот век уже другой.
Очнись, тебе во тьме колодца
явился город над Невой.
Но здесь Москва, ты улыбнёшься,
и дальше мчишь, на полпути
с собою где-то разминёшься.
Спеши, тебя уж не спасти.
Беги быстрей, а снег не тает,
и у машин понурый вид.
Всё что-то в воздухе витает,
какой-то ветреный флюид.
Лети, себя перегоняя,
назло прохожим и судьбе,
не ожидая нагоняя
за то, что тесен сам себе.
И стоя в центре панорамы
салонов связи и кафе,
гляди – в кострах цветной рекламы
грядёт твоё аутодафе.
Сядь на трамвай и дребезжаньем
наполни вечер до краев.
Гони себя со всем стараньем,
не дай себе удрать под кров.
Смотри, как Яуза мерцает,
в её мазуте и огнях
ищи всё то, чего не знает
в тебе уже изжитый страх.
Почувствуй каменного чуда
неизъяснимую печаль.
Его кирпич, его простуда,
тебе их как себя не жаль.
Взойди на мост, забыв про ветер.
По обе стороны вода
течёт сквозь бесконечный вечер.
Спроси её: теперь куда?
Иди на свет к Новокузнецкой,
зевай в кино, сиди в гостях,
смотри с тоской своей немецкой
то, что покажут в новостях.
И помни, больше нет возврата
в места, откуда убежал.
Для века тень твоя крылата,
её он в сети не поймал.
Новый Иерусалим
Вспоминаешь ли ты монастырь на холме среди сосен
подле русской реки Иордан? И как я был несносен,
по дороге до лавры, но мне, слава Богу, простилось,
потому что на всё, как известно, Господняя милость.
Вспоминай же тропу, на которой в кустах буераки,
как у нас иногда по пути доходило до драки,
не взаправду, конечно, но позже плохое забылось,
и в забвении этом таилась великая милость.
Свежевыпавший снег рисовал нам недобрые знаки
на заснувший до срока земле, заметая овраги,
провалиться в которые нам в ноябре не случилось,
потому что на нас почивала Господняя милость.
Помнишь эти глухие ворота с нависшею башней
над полями-лесами, над нашей судьбою вчерашней,
как вошли чёрным ходом, и всё для меня повторилось,
потому что вошла вместе с нами Господняя милость.
Никогда не забыть эти храмы: Голгофа, Подземный
Воскресения, Никона, этот мотив неизменный,
что звучал, призывая тоску, и она возвратилась,
но и в этом почудилась мне несказанная милость.
Вспомни скит патриарха и крест над нерусской рекою
с русским именем Истра, и как прикоснулся рукою
я к свинцовой воде, и грядущее мне приоткрылось.
И была это самая тяжкая вышняя милость.
Осень
Умчалось лето, ты живёшь
в каком-то мареве предчувствий.
Кого-то в гости ночью ждёшь,
Душа кричит себе: Безумствуй!
Ты выбегаешь на проспект
в обход бетонных заграждений
и выражаешь свой респект
сплошной цепи перерождений.
Ребёнок катит колесо
вдогонку танковой колонне.
Прикрыв газетою лицо,
судьба сидит в твоём вагоне.
Ещё не взорваны мосты,
не взята почта, жизнь играет
с тобою в нолики-кресты
и за тебя тайком страдает.
А город дьявольски красив,
октябрь на улицах цыганит.
Друг с другом мёртвых примирив,
горит расстрелянный парламент.
Какой-то призрачный поток
зевак вокруг тебя резвится,
и смерть последний свой мазок
кладёт на гипсовые лица.
За поворотом слышен вой
сирены, сильно опоздавшей.
Прохожий, с виду неживой,
ничком лежит в листве опавшей.
Закрыть глаза не хватит сил,
как будто раньше это видел,
и так же трепетно любил,
и так жестоко ненавидел.
Но ты бежишь, тебе легко
принять чужую боль на веру.
И как на стрельбах в молоко
уходит пуля в стратосферу.
Почти реквием
Д.Б.
Ты уезжаешь на такси, что ж, до свиданья,
всё решено уже, и все ключи сданы.
Ты уезжаешь насовсем, твоё прощанье
ещё звучит на главной площади страны.
Твою походку обожающей брусчатке
не суждено теперь кого-то полюбить.
Ты уплываешь в темноту, и как в припадке
сейчас вослед начнут куранты голосить.
Ответь мне, друг, откуда эта безвозвратность
шагнула к нам и прилепилась за спиной?
Но ты спешишь, и шкурой чувствует опасность
наклонных плоскостей костюм твой дорогой.
В какой подъезд ты постучишься наудачу,
и пепел в банке встрепенётся как метель.
В каком из снов я о тебе, дружок, заплачу,
а ты лежишь, и холодна твоя постель…
Ажурна ночь, и что-то в воздухе разлилось
неуловимое, но дерзкое, как «нет».
Не торопись, ведь всё давно уже случилось,
и время метит нам вдогонку свой стилет.
* * *
Пришла весна, и я опять стою
с другими у знакомого подъезда,
и неба ослепляющая бездна
лелеет обездоленность мою.
Такое утро только в сентябре,
как будто ничего не происходит,
и танк напротив круглой башней водит,
лениво приглашая нас к игре.
Он смотрит на залитый солнцем двор,
нелепо каска на очки съезжает,
меня же очень сильно раздражает
какой-то непонятный в нём задор.
В лазурной глади делает заход
свой первый по дворцу бомбардировщик,
бойцов торопит сумрачный помощник,
и все ныряют в тёмный переход.
Я побегу, пригнувшись, вдоль стены,
один в прицеле снайперской винтовки,
и в подворотне возле остановки
разрывы мне не будут так слышны.
Потом я сам приду на стадион,
меня легко обыщут и отпустят,
и в позывных моей весенней грусти
сплошным тире почудится вдруг он.
Семь
Апрель. Ты выбегаешь на пустырь,
где тополь семиглавый вырастает,
а за стеной Петровский монастырь
в семи церквях псалтырь свою читает.
Семь дней до Воскресения пройдёт,
семь раз на зов с улыбкой обернешься,
и семь чудес ещё произойдёт,
но ты назад уж больше не вернёшься.
К семи холмам дороги наугад
бегут, пересекаясь под мостами,
семи делам ты вскоре будешь рад,
шагая вновь знакомыми местами.
И в тех церквях огонь семи свечей
растопит воск нечаянной обиды,
и память запылает горячей
чем по весне сады Семирамиды.
Семь голубей слетят к твоим ногам,
как души тех, кого воспел когда-то,
семи ветров ты будешь слушать гам,
сжимая чью-то руку до заката.
Семь пуль в тебя пока не попадут,
семь бед ты одолеешь за неделю,
и семь друзей вовек не предадут,
но лишь одну оплачешь ты потерю.
Узнай в программе теленовостей,
услышь в моторе, весело ревущем,
как о тебе вздыхают семь смертей.
Но лишь одной достанешься в грядущем.