Алёна Тайх

Алёна Тайх

Все стихи Алёны Тайх

* * *

 

Бедность детства и жёсткость отца, точно стимул и сила,

Ну а мамина ласка – залогом капризного фарта...

Март звенит, и, в коня ли – его бледной зелени силос,

Берта-Марта, шепнёт ветерком. И опять: Берта-Марта.

Погоди, милый Эрнст, столько горьких серьёзных вопросов,

Белизна и халата, и в ступе толчённого зелья.

Я ещё всё исправлю, я только прекрасный Иосиф,

Будет, братья, на улице венской широкой веселье,

Я ещё всё исправлю. Там в тёмном младенчестве, затхлом

Бродит сон бесконечной загадкой. Вам нету конверта,

Флейшль мёртв, я бессилен помочь, не сердись, моя Мартхен.

Берта-Марта, страницы горят, шелестят: Марта-Берта,

Дальше будут Париж и Берлин, не теряю надежды

На уход от вины, на успех, на женитьбу с тобою.

Я ведь только Иосиф, пойми, так нарядны одежды,

Что судьба предстаёт, не в полоску, скорее рябою,

И я к слову «победа» мычу своё «м», своё имя. 

О здорова ль, принцесса моя, не боится ли смерти?

Он же мэтр  устал и пресыщен. И лечится в Риме. 

Только письма легки перелётные к Марте ли? К Берте. 

 

* * *

 

Вновь листва в сухом осадке лета.

Всяк бы рад зарыться... и уснуть.

Самой мелкой птахою отпетый,

Выбери шуршащий этот путь,

 

Поделись, как клетка, без остатка

В иллюзорно-инфузорном дне

То ли сплетней, то ли шоколадкой

С привокзальным Щорсом на коне.

 

Прожитое вынеси за скобки.

Кто ж хранит ненужное добро:

Термос с чайным духом из-под пробки

И скамейки лишнее ребро.

 

А с последним столбиком расчёта

Город выпускает под залог.

Тешит, как заступничество чьё-то,

Мёбиусный светлый вензелёк.

 

 

волчок

 

Рассеян сумеречный смог.

Сумей проснуться, не нарушив

мир комнаты – твой теремок,

развальчик плюшевых игрушек,

где сна на самом на краю,

ещё один привратник рая,

волчок поёт печаль свою,

вмиг обороты набирая,

как трудно за земли клочок

держаться основанием острым.

 

И умирает на бочок,

опять из серого став пёстрым.

 

* * *

 

восточный баламут не юзал колесницы

он в тридцать три пошёл а к подвигу был стар

плуг змею и хомут а после пусть ярится

сминая ровный дол в холмы и рваный яр

волненье здешних глин из пасти змея обжиг

но вскоре он издох не выдержав ярма

мой внутренний пингвин

точнее пингвин вот же

не так уж мир и плох нарядны терема

вот площадь для менял а нищим нет надела

для храмов горок треть ложбинка для тюрьмы

никто не отменял привычку прятать тело

нутро отваром греть и бздеть холодной тьмы

во тьме закона нет и точно не до жиру

лишь звёздам тихо млеть и не сплетать венца

где летом маков цвет очерчивает жилу

остывшего в земле нетленного свинца

 

* * *

 

Вскормленный жестоким горьким молоком

Внял оракулу и плугом землю тронул.

И вопрос, как гром, из-за облаков:

Где же брат твой, Ромул?

На двоих была утроба, короб и волна

Шерсть и рык и даже мести омут

Та, что ты захочешь всю сполна –

Власть. Родства не помнит.

Потому тебе не спать и не встречать врага

За стеной твоей железом обнажённым.

В память о той крови отворят врата

Краденные жёны.

На холме прекрасном воздух синий разрежён,

Гордый град, где кровь ведёт межу окраин.

Даже смерти нет в бою тебе, сражён

Чёрным ветром, Каин.

 

* * *

 

Всё, что надо, зажило до свадьбы,

Что не надо – вылечить не вам.

Варежки мешают… потерять бы!

Да пришиты обе к рукавам.

«Бабушка, а где теперь фашисты?

Бааабушка! Уже домой? Назад?..»

Снег идёт. Он белый и пушистый,

Разве что чуть-чуть холодноват.

Скверики в дворах сырецких. Тупо

Из окна: «...ремифасоляси».

Чинят трубы здесь – находят трупы.

А другого детства не проси.

В этом дом. И лестничная клетка.

И снежок печёный в кулаке.

И за шкаф заброшена таблетка,

И не сняты пенки в молоке.

В этом всё, что мило-простовато:

След горяч, а стыд бесстыже мал.

Шапкою в рукав (прости – цитата!)

Закупорен в памяти провал.

 

Детская площадка

 

Чистенькая площадка для игр, увенчанная

каравеллы грубоватым фанерным подобием,

качели не скрипучие и не увечные,

а песочница не просто, а с учебным пособием.

 

Борька любит «кораблик». Приходится ехать в автобусе,

мусоля свои мысли, огрызаясь на его дискант звонко-девичий…

Обстоятельства места привычны на этом глобусе,

а другого не завезли, как известно. Но это мелочи.

 

Есть время пережевать своё бремя воскресного

папы. Эмигранта-не-из-удачливых, старая песня, а?..

Даже малой различает машины окрест него.

Выучил сам, всё-таки память в тебя – чудесная.

 

Да-да, не крут. Но и жизнь дана тихая и пологая,

тебе амбициозному, грустному и не цветистому…

Детская площадка под окнами детской же онкологии.

Со странным стыдом помнишь: мы едем из дому…

 

Колыбельная

 

Вот и нету тепла... Опустел Муми-дол.

Муми-мама готовит постели,

А потом все садятся поспешно за стол,

Пока сумерки не загустели...

Из цветастых подушек потянутся сны,

Переливы уютного храпа.

Перед тем как уснуть: «Не будить до весны!»

На двери начертал муми-папа,

Он придумал пословицу: «Чем никогда,

Лучше рано – проснёмся ж в апреле!»

А за муми-окном покачнулась звезда,

На которую не поглядели,

Потому что не время: лишь летом грозят

Их мохнатые тушки паденьем...

А сейчас, милый, спать. И будить нас нельзя

До весеннего чая с вареньем.

 

* * *

 

летний потный и тёплый

вечер поверх балконов

по Саксаганского толпы

в сумерках от стадиона

из надтреснутой чаши

с ядом с кровью с елеем

Город болел «за наших»

мы с тобой не болеем

просто проводим взглядом

что же в этом плохого

над тополиным стадом

небо ещё пуховей

не по делам удобно

грешным нам между прочим

видимость бесподобна

(слышно правда не очень)

до сигаретной искры

до тротуарной бровки

толпы текут небыстро

тают на остановках

вроде они не в мыле

и благодушны даже

значит «мы» победили

счёт нам с тобой не важен

 

 

Мариамна

 

Ненавидящий хасмонеев,

он убьёт тебя, Мариамна.

Так уж водится у тиранов,

что их ненависть побеждает

и сомнения их, и чувство,

когда кожа тобой убитой

льнёт, как будто живое тело,

можно рядом быть до рассвета,

можно даже владеть, как звери

мертвечиной.

Узнай, царица,

всю пустынную страсть Эдома,

и, пока не свершится казнь, будь

самой горькой его отравой,

самой жёсткой его преградой.

Через вечность кто-то напишет

Ирод пьёт, мол, а бабы прячут...

Ты не баба и ты не прячешь

сыновей.

Идёшь к эшафоту,

не позоря их, не сгибаясь.

Каждый вечер приходит пьяный,

лижет кожу и всё-то горько,

как её ни умащивай мёдом.

 

* * *

 

на юру печальных лет

память нам сплетает кокон

из земных примет-волокон

дом-балконы вечер-свет

круглый двор как шапито

хлеб черствеющий вчерашний

в коконе не будет страшно

в нём живёт великий кто

кто сидит поверх двора

тихо примус починяет

никому не причиняет

неуклюжего добра.

 

* * *

 

От творчества нынче откосим мы –

пройдём по песчаной косе.

И надо бы что-то об осени,

поскольку решительно все

прилипли к дождям, что листаются,

к ветрам, что вертаются в строй...

Как бодро цыплята считаются

в шеренге на первый-второй.

Как странно, гуляя по вересню

с его трескотнёй и теплом,

как будто цветущему вереску,

баллады читать о былом:

О пиктах, о мёде, о пожитом,

и чтобы не бросило в дрожь,

в макабр октябрьский, – что же ты –

в аллею меня не зовёшь.

 

памяти бабушки

 

Это детство. Мы на даче.

Вечер, голоса...

Щёлку в ставнях обозначит

Света полоса.

Вздох пружинной раскладушки.

Влажный воздух чист.

Для опухших ног старушки

Есть капустный лист.

На стене повис картиной

Плесени налёт.

Свет погасим – комариный

Ждёт меня налёт:

Вот один, протяжно хныча,

Сел и зло притих.

Комариная добыча

Я – из нас двоих.

 

Подложу кулак под ухо...

Яблочный сморчок

Упадёт за стенкой глухо,

Обломив сучок.

И заденет угол дома

Ветка не со зла,

Плески листьев мне знакомы,

Как гребцу – весла.

 

Завтра, августовским утром –

В обновлённый сад...

Будет неба блёклый, мудрый,

Отрешённый взгляд.

Меж стволов дрожанье звука

И пылинок взвесь.

Ей – работа, мне – докука.

Городская спесь...

Будут тяжбы и упрёки

Из-за чепухи.

Будет солнце на припёке

Гладить лопухи,

И дробясь и беспокоясь,

Листья свой двойник

В бочке, вкопанной по пояс,

Выполощут блик.

 

На ночь хлипкую калитку

Подопрёт брусок,

Дождь прикроет лёгкой свиткой

Рёбрышки досок,

И с осенней грустной силой

Зашумит трава.

Это будет? Или было?

 

Там-то ты жива?

 

* * *

 

печаль в дождливо-лиственном плаще

пора раздолья всем духам-туманам

чем дышит небодышит ли вообще

над кладбищем казалось бездыханным

табличка в дециметрах пять на семь

мои непоправимые зажимы

я говорю прости я к вам ко всем

не все могилы нынче достижимы

мы стали ближе и на том стою

клочке где окликают птицы звонче

дрожащий цветик взгляда на краю

название из детства – граммофончик

другого вроде не было и нет

дырява память что ты с ней ни делай

 

всегда немного жалко белый свет

а вдруг он за чертой не просто белый

 

* * *

 

Почтение моё, сентябрь – червивый книжник,

Библиотечный дух с жужжаньем спелых мух,

Глоссарий голосов, рой бликов неподвижных,

И лёгкий пыльный свет в кокошниках фрамуг.

Почтение моё… Ты вывел нас за двери,

В лоскутные леса для пробужденья сонь,

Вокруг пирует день, где каждому по вере:

И райские сады, и сны, и бледный конь.

Но нет – Танатос пьян рябиновою кровью,

А Эрос утолён водой реки рябой…

Почтение моё – прочтение с любовью

Любых твоих страниц, разрозненных тобой.

 

сирень

 

не знаю, кто у них в Pязани, а здесь глазастая – сирень... с петель слетевшее вязанье. умаял май, и – просто – лень, и тень сползает с раскладушки, где ты задремлешь с «пеной дней»... лишь насекомые – прослушки гудят к полудню голодней. взошёл отвар чертополоха, и белым лаком взмок рояль в кустах. вот – дачная эпоха, что отцветает по краям, как, впрочем, всё: сады, закаты, две дамы и один сосед... сирень глядит витиевато, но тоже, кажется – вослед.

 

 

Утренняя песенка

 

Задний двор светлой кладки

В наивной стране,

Виноградные прядки

На кирпичной стене,

И в окне Генриетта,

Став на утро старей,

Скрутит лето рулетом

Пыльной шторки своей.

Вороват да не пойман,

Луч по окнам скользит,

Разомлевшую фройляйн

Ветерком просквозит,

И ветвист, как коряга,

В комнатном далеке

Генриеттин муж-скряга

В ночном колпаке.

Горизонт в сдобном тесте,

Звонких пташек парад…

Всё, как сто или двести

Лет (поверь мне!) назад.

Если мы будем ловки

И забывчивы впредь,

Жизнь в такой постановке

Нам все лето смотреть.

 

* * *

 

Хороша жизнь в шатре. Вечерами звенит соловей,

тают горы, синея...

Исаак Авраамович любит своих сыновей –

одного чуть сильнее.

 

Тот бесстрашен и ловок, не ласковый мамин сынок,

смотрит прямо и в оба.

И к обеду шмат мяса, пускающий розовый сок,

усладил старцу нёбо.

 

Неделима любовь, говоришь, как же «где же твой брат?»

Есть и мера, и сила.

А возлюбленный ласке отеческой так ли уж рад,

от чего защитила?

 

Почему же так больно другому, что эхом в веках

отдаётся, грохочет?

Ревность пуще любви, говоришь, и древнее, чем страх,

непрогляднее ночи.

 

Нелюбовь и вину, как камчу, принимая спиной,

он, прибегший к обману,

недостойнейший сын, убирайся, иди в край иной,

дальний путь – каравану.

 

О, полуденный зной, поднимается вновь суховей,

боль прошла, жизнь за нею.

Вот уж Яков Исакович любит своих сыновей;

одного чуть сильнее.

 

 

* * *

 

что, дунька, как тебе европа,

да ладно – перейди на мат;

за коп. воды, за три – с сиропом

плеснёт застойный банкомат.

а что ещё там выдавали,

какие тайны и люлей…

ни молотов, ни наковален

уж нету тех. но ты налей.

налей и мне, дружочек дунька,

и я, святая простота,

наивно богатела думкой

что нам без старости до ста,

что, коли живы, привыкаем.

 

сожги кораблик утлый мой,

спасительница навсикая,

мираж на полпути домой.

 

* * *

 

Богу угодны такие дома, где девушка Фанни,
Тихо сидела в Богу угодном кресле,
На угодных Богу колёсах. Совсем не в храме
Сидела Фанни, тихо мечтая о маме,
В чьей утробе глаза Фанни умерли и не воскресли,
В чьей утробе так странно скрючило дух и плоть.
Приходила мама, и дух распрямлялся в теле,
Двадцатисемилетнем. Это было подобно чуду:
Она отвечала не «да» и «нет», а «хочу» и «не буду».
Давала себя уложить, валялась в постели,
Радовалась, дёргала себя за рыжую стрижку.
Персонал заглядывал: не было бы припадка.
Соглашалась на воду без сока, пересаживалась, играла,
Лезла в сумку рукой и предметы там узнавала,
Нюхала, ела яблоко и говорила «сладко».
А потом и вовсе: мальчик-нянь садился за пианино,
Поскольку студент и умеет. Звучала церковная песня.
Мама теперь уходила. Красивая и моложавая дама,
Муж, престижная должность, дочь Фанни, у которой прекрасная мама.
Оставались студент-нянь, я и Фанни в своём детском кресле…
Фанни, всё ещё ожившая, пела, плакала и смеялась
В мирах звуков и запахов, в тех прекрасных, несметных…
Был подчеркнуто женственен мальчик из персонала.
Мне подумалось, что цыгана нам не хватало,
Чтобы спеть квартетом бессмертных.

 

 

ZZZZ

 

и друг не скажет
мумрик не беги
ты извини мы не договорили
смотри как постарела муми-мама
скажу тебе секрет она больна
жалеет нас и потому скрывает
чему ты удивляешся чудак
я тоже думал муми-дол бессмертен
и муми-дом с его муми-гостями
но я ошибся
вечен только ты
и неизменен в этой старой шляпе
когда весной нас снова навестишь
не удивляйся будет по-другому
не приводи уж больше малышни
в заляпанной смолою одежонке
не огорчайся
а теперь иди
иди и пой весёлый друг мой мумрик

 

 

* * *

 

вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения?
(Быт. 22)

 

Есть огонь и дрова, а барашка ты мне нарисуй,
Или песенку спой мне о нём, нежно трогая струны.
Так ли плачется странникам в семь очищающих струй,
И тихонько смеются в слезах отражённые луны?

Есть огонь и дрова, но барашек так рвётся из пут,
Будто знает, что сказка о нём не для взрослого сердца.
Вот растаял дымок, и не страшен обратный был путь,
Не тернист и не долог в сияньи песчинок и терций.

Вот и дом, лишь спуститься с горы, а барашек уснул,
Жив по воле ребёнка, его усмотреньем монаршим…
Никакая не жажда, а плач морщит кожу у скул
Старика. Или взрослого. В общем, того, кто постарше.

 

 

Из цикла «Бейт-Авот»*

Старик

 

Когда завывает сирена, он не вздрагивает даже.
А ещё год назад так радовала близость моря,
Он брюзжал, что ирия сделает платными пляжи
В письмах к дочери в штаты и соседям, когда не в ссоре.

Дряхлость наступила вдруг: колени, усталость и мёртвые нервы.
Вчера они сказали: Ливан и какое-то имя из недр Содома…
Очень тусклая память, почти пустая… Но в ней есть сорок первый,
Когда было и выло также. А мамы не было дома.

Чуть тревога, начинал надрываться в кроватке Гриша,
Плакал до посиненья, до хрипа и кашля с отдышкой.
В темноте одеваясь, бормотал он: «Да слышу я! Слышу!»
Но как может унять ребёнка десятилетний мальчишка?

Спуск по лестнице, в плотной толпе, где безумные лица,
Не плачь, только не плачь! Мы сейчас… Придём к маме!
Руки заняты. Но к перилам и не пробиться,
К тому же всё время задевают тюками.

А спустишься – смрад подвала, свара за место, свора.
«Подожди, не пойдём вниз, есть комната в конце коридора!»
Гриша, Гришенька! Вой сирены – плач! Повторяя имя,
Мама потом всё плакала: А куда было деться,

Остались бы, пошли бы в Яр с остальными
А так… эвакуации отдали только младенца.
Он одевается. Сирена всё заглушает. Сцена почти немая.
Да и кого в хостеле когда что-нибудь удивляло.

Он стоит в коридоре, свёрток к груди прижимая,
Точнее, в свёрток свёрнутое одеяло.

* дом престарелых (иврит)

 

 

Стоматолог

 

Кто-то знал её брюнеткой, чьё кресло стоит у окна,
Потом воронье крыло прогоняет хна,
Потом заливает весь ворох кудрей грязная седина.
Чужая страна… Она совершенно одна,

Но характер! Постоянно вводит в раздраженья грех
Смиренного клерка из ведомства социальных утех,
Она неугомоннее и требовательнее всех тех,
У кого он за долготерпенье имеет успех.

В это никто не верит, но она там была,
Где зубоврачебное кресло у окна, как скала,
Два квартала до моря, солнечная дорожка бела.
Ею брезгуют, но не отгоняют здесь от стола.

Странный у неё маразм, в дружбе с трясущейся головой,
Она помнит имя моей дочки, но муж для неё живой,
И свет скользит по одесским волнам по кривой,
И квартира в центре и дачный участок свой.

А ум, куда денешь ум, который и подл, и груб,
И сочится из неразличимых над подбородком губ.
Пациенты по записи, на участке рос старый дуб…
Старая жизнь – неизлечимый, не удаляемый зуб.

 

 

Супруги

 

– Вы были очень красивой парой
– Всё в прошлом… Всё-всё (вздох)
Увозит кресло: «Извините, только бы не на ковёр…»
Он говорит: «Стала совсем старой
Моя Ривочка, мой ангел, мой Бог!»
Для окружающих такая любовь – террор.

Портреты жгучей красавицы, сидящей рядом и в полный рост.
Иссохшее тело, разбитое Паркинсоном,
В кресле-каталке. Лекарственная взвесь
В воздухе. Женская красота – непроходящий наркоз
Ему. Он поднимает её без кряхтенья и стона:
Наркоз длиною в жизнь, которая ещё здесь…

Где же Ваша дочь? Он отвечает словами Ривы,
Поднимая фотоальбом и листая вспять:
«Она же разрушила мою семью».
«Похожа на Вас» – «И очень жаль. Была бы красивой,
Если бы хоть немного – на мать».
Приду к вам завтра между шестью и семью.

Мне бы помочь ему усадить эти безмолвные мощи
Обратно в кровать. Разгрести бы хлам,
Да кто позволит, дайте хоть выбью пыль из штор!
Он раздраженно отказывается от помощи
«Стекла я лучше вымою сам.
Знаете... у меня ещё есть голубой раствор»

 

 

Одессит

 

Кто там в роду? Левит, знать, обделённый,
Потом галутный хлебник-богомол
И, наконец, провизор. Скарб законный:
Тоскливый нос и бородёнки скол,
С которой он похож на Годунова,
В последнем акте.
Чай, скатёрка, сыр…
Жара такая нынче, я такого
И не упомню, говорит, вэйз-мир.
Такие вот бездумно-милосердно
Переживают поздних добрых жен
И в лёгкий быт впрягаются усердно
Плюс променад, поскольку разрешён…
Живёт тихонько, бородатой хохмой
Фамилия на ксивах с желтизной…
Он по утрам, вставая, шепчет Бохмой –
И вся молитва. На бульварчик в зной
Плетётся он, к пикейным – не пикейный
И говорит: есть свежая беда –
Советский лёд, фигурный и хоккейный,
Не тронулся. Не треснул, господа.

 

 

Праотец

 

Что ты, поц, мне протягиваешь этот «Архипелаг»
Неужели ты думаешь, я всё это не знаю и так.
А не выиграли б мы без него войну…
Говорили нам целину – мы на целину.
А ты-то на всём готовом, поц, а раскис и на слом
Чего там тебе не подтвердили, говоришь, диплом?
Ох, вейзмир, здесь в мисраде с дипломом сидят пять дур.
Убери на.. свой гулаг и подай сидур.

И думает бывший врач, его сорокалетний внук:
А ведь ему и впрямь всё пришлось: пулемёт ли, плуг…
Что в тридцать восьмом он вышел, это да – повезло
А читает-то, чёрт, без очков – нам, лекарям, назло.

Что ты мне, красавица, толкуешь, что это плов,
Они его мяли блендером? Пусть у них так не будет зубов!
Ах, идиёты. Ну, давай. Поставь на клеёнку – вот так.
Не Авраам я, а Хам, всем задам за этот бардак.
Да, ты что смущаешься. Ты садись, посиди со мной.
Новости поглядим. Что там делается со страной…

И думает дебелая рыжая медсестра
Он же двенадцатого года. А я всё твержу, что стара.
Что стара, что жизнь прошла, что не будет любви уже.
Ладно, Ароныч, включу, только микстурку, вот, и драже…

Эти кошачьи мамы, бабки у наших ворот
Всё «жив ли этот Ароныч?», а меня и черт не берёт.
Ты им, Рив, так и скажи: «Жив, мол, грыжей только и мается.
Грыжей мается. И со мной, рыжей, знается!»

Он один. Телевизор выключен. Сидур захлопнут в сердцах
Не умею по-здешнему. И вообще привыкал я к другим словам,
Но ты послушай. Ты-то узнаешь, когда моё дело совсем станет швах,
Сделай так, чтобы я не заметил. Ты же любишь меня. Это я – Авраам.

 

 

Камыш

 

Жизнь прошла, и теперь только Он... – говоришь;
Поднимаешься к ложке, кряхтя...
А вода подступает, темнеет камыш.
В лёгком коробе плачет дитя.
Что моталось на ус, что белило висок,
Что стояло на торном пути –
Закопай это знанье в прибрежный песок
И болтать камышу запрети.
Всё зависит теперь от Него: ни упасть
Ни отжаться, ни снова встать в строй…
Но уходит во тьму та привычная власть,
Чьё ослиное ухо востро...
Не печалься Мидас, не лютуй, фараон,
В мир приходят другие рабы.
Жизнь прошла, – говоришь, – и теперь только Он…
И камыш у приречной губы.

 

 

* * *

 

Разбужен горячим ветром, зрачком бессонным,
Того, чьё имя – и вправду – большая птица,
Глядишь вослед прощаньям произнесённым,
И понимаешь, что это не возвратится.
И кто-то уже гоняет его в поле чистом
С целью, слегка ощипав, нанизать на вертел,
А мы сосчитаем буквы, как талмудисты
И слово «счастлив» окажется словом «смертен»,
А слову «вечер» равняется слово «светел»,
И ты по горизонту проводишь взглядом,
Чтобы вернулся пыли нанёсший ветер,
Свернулся травой засохшей, улёгся рядом…

 

 

* * *

 

Когда мгновенье станет строже,
Как все мгновенья выбирать,
Когда мой ангел крылья сложит,
Мне станет страшно умирать.

А он, небесный мой погодок,
Замрёт, повиснет в небесах.
Чтоб вытереть мой подбородок
И подобрать опавший страх.

 

 

Цитата

 

Мир сейчас болеет в густом тряпье
И глотает по ложке ложь –
На киношной фене скажу тебе.
Слава Богу, ты не поймёшь.
Я почти разучилась иначе, друг,
Поглощая теле-муру,
И отлично помня, что ведь не вдруг
На чужом языке умру.
Ты – другое, тебе все наречья – жизнь
И осенняя даль мила,
Но и ты с опаскою смотришь ввысь,
В путь вставая, из-за стола,
И роняя на скатерть кружки монет,
Точно вымерзший тополёк…
Посох взял, а веселья, похоже, нет.
Или Рим чересчур далёк?