Эвакуация. Оренбургская степь
На просоленном просёлке
где-то возле Каргалы
кони слабы, крепки волки,
седоки белым-белы.
Неба нету и в помине,
лишь пустая степь одна.
И над ней – пурга, доныне
Пугачёвщине верна.
Богохульства вековые
казачок твердит без зла,
да его неудалые
догрызают удила.
Не ищи примет эпохи
и военного клейма.
Этот вой и эти вздохи
это всё война сама.
В беспощадном и унылом
недосказанном краю
кто наречь решится тылом
эту родину мою?
В степи
Яицкое войско строгое
там повзводно в рамочках – по стенкам избяным.
Тихого ружья не трогая,
всё следит возница наш за волком коренным.
Место это – населённое:
два дымка станичных на один степной простор.
Да кобылка запалённая
с мукой передсмертною косит кровавый взор.
И рукой своей увеченной
крестится возница, и дрожит, дрожит рука
человека, человечиной
ясно предстающего пред взглядом вожака.
* * *
Можайский лес. Со всех сторон
Блатной язык сорок-ворон.
И запах высохшей коры
Из-за начавшейся жары.
И ссоры старенькой четы
Из-за несбывшейся мечты.
И блажь спортивных лагерей:
Кто дальше, выше и скорей!
И там, в грозу, над головой,
Шаги над крышей мировой…
И страх от частой смены лун,
От удивленья, что не юн,
И от бессилья враз обнять
В грядущем – дочь, в минувшем – мать…
А в горле ком всё рос и рос.
Но предстояло жить без слёз.
* * *
И сбудется однажды небылица:
друзей неумирающие лица
вдруг обретут и мимику и речь.
И кто для нас сумел её сберечь?
И с девочкой из племени иного
по утлому уюту проходного
пойду – замоскворецкий проводник,
поверивший в несбыточное слово
за то, что в нём не окрик был, а крик.
И станет ясно, может быть, впервые,
что личный рок и судьбы мировые –
не близкая, но кровная родня.
Так вот куда вы, улочки кривые
вели, вели и вывели меня!
И вывели. И сразу ясно стало:
бесстрашия, его нам не хватало,
беспечности и зоркости простой!
Вон та звезда в стекле полуподвала
и в юности являлась нам, бывало, –
а что он видел, юный взор пустой?..
* * *
Я отмерял семь раз. Но и семи
мне было мало. Жил – ни слов, ни дел.
Престранный дух тогда во мне возник.
Случайным показалось окруженье.
Сто раз менялись планы у семьи.
Всё было смутно. Я и сам хотел
вообразить грядущее на миг,
но памятью жило воображенье…
Росла дощечка на кривом холме.
Там – красной краской: « …верный сын страны
Михеев Пётр на подступах к Москве
пал с именем отца …». Сухая ёлка
торчала единицею в уме.
Над пнём висели кисти бузины,
как флаги на семейном торжестве
отца и сына и святого долга.
В послевоенном этом уголке
я не бывал, небось, десяток лет,
но вопрошать Михеева Петра
о том о сём давно вошло в привычку:
как он глядит на то, что я – в тоске,
что – разлюбил и что за этим вслед
я вдруг за птицу синего пера
обычнейшую принял истеричку,
что оправдал заклятого врага,
что с бывшим другом на ножах давно!
Я понимал: Петру не до меня.
Я помнил: равнодушная природа…
Но, как в боку у рыбы острога,
привычка оставалась всё равно:
и в голосе Петра средь бела дня
я слышал вздох земли, как глас народа.
Происходило так не потому,
что он погиб, как истинный герой –
об этом я не знаю ничего, –
а правда эпитафий так условна.
Но мне всегда казалось, что ему
в его последней полночи сырой
так не хватило полдня одного,
чтоб испытать все чувства поголовно.
Но он зато другое испытал:
он слышал, как уже умолкла плоть,
когда душа, готовая к броску,
всю кровь свою переливает в разум.
Не потому ль судьёй моим он стал,
что, сам себя не в силах побороть,
я, всё узнавший на своем веку,
и жить, и воскресать хотел бы разом!
Так в том ли суть, чтобы склонять слова,
когда, небось, у каждой головы
свой судия в густой лежит траве:
признай судью, а приговор не спросит…
Какая нынче тихая листва!
И старичок, предмет глухой молвы,
на речке кружит головы плотве.
Каких людей по белу свету носит!..
* * *
О. Батраковой
Не за наградой, не от наказанья
лечу сквозь снег и медленную муть.
Я – раб той самой строчки расписанья,
где сказано «семь тридцать, пятый путь».
Не серые, не в яблоках ли кони –
дрожат такси… Из мутной полосы
на угольном стеклянном небосклоне
уже восходят мутные часы.
И лица проводниц плывут всё тише
меж поручней протяжной чередой.
Являйся, появляйся, выходи же,
мой старый враг, мой праздник молодой!
Твоих волос туманный блёклый очерк
уже забрезжил где-то за толпой –
и вот, печальный рыцарь проволочек, –
хочу ли я остаться сам собой?
Иль всё, что в нас, наш мир и нрав наш сложный,
короче, то, что называем – «я»,
ждёт лишь одной улыбки невозможной,
чтоб превратиться в жизнь из бытия, –
вот в эту мглу, где дышат три вокзала,
где мокрый снег ползёт по витражу,
где ты ещё ни слова не сказала,
где я ещё не знаю, что скажу.
* * *
Я шёл вдоль Мойки никуда.
Блестела чёрная вода.
Протяжный мокрый парапет
порой руки моей касался.
Скользила под ногой плита.
Я шёл вдоль Мойки никуда,
и кто-то шёл за мною вслед –
не то он был, не то казался.
И в москвича свой тонкий яд
вливал, помедлив, Ленинград,
сбивая с мысли бытовой,
с прикидки будничной, житейской
на размышление о том,
что и дворец – он чей-то дом,
что трудно быт устроить свой,
в тени иглы Адмиралтейской,
что в пору павловских лосин
и в лавр расстриженных осин,
когда всё – дерзость, что не ложь,
эпохе гений был не нужен,
а десять-двадцать лет спустя
он сам собой возник, хотя
сравни эпохи
и поймёшь,
что он и этой не заслужен.
Из туч сквозил случайный свет.
И тот, кто шёл за мною вслед,
догнал – спросить, который час,
услышать голос в спящем граде,
сказать две фразы в тишине,
причём засевшие во мне:
был дивный стих одной из фраз,
другой: «Простите, Бога ради…»
Чудная милая страна!
Какая блажь заключена
в тумане тихом и густом,
какая страсть тебя снедает –
что в ночь на грани бытия
твои столкнутся сыновья
и первый думает о том,
кого второй во тьме читает!
Не им в распахнутых пальто
поэта осуждать за то,
что время выбрано не так, –
пусть в это верует тупица.
А он любил свой скорбный век,
как всякий смертный человек,
кому нужны и друг, и враг,
и вещая для спора птица.
Я шёл вдоль Мойки. Всякий раз
идя вдоль Мойки, вспомню вас,
случайный русский в темноте
у векового парапета.
И дом… И дождь… И блеск столба.
И только слово и судьба
в своей согласной наготе…
И всё… И до скончанья света…
Песенка
Алёше Дрофенко
Дослушать пластинку. Да взять чемодан.
Да «трогай» промолвить негромко…
Ах, русских поэтов и страсть, и дурман:
шарманка, кибитка, котомка!
Есть лёгкая дружба ночных биваков –
талант вдохновенный и кроткий.
Таков ли ты, сын мой? Отец твой таков.
Таков же и парус над лодкой.
Как трудно не помнить ночную звезду,
за хлебом идя спозаранку, –
как трудно не встретить нам в русском быту
кибитку, котомку, шарманку,
как трудно не вспомнить, как страшно отдать
любимые жесты и лица,
пустую дорогу, простую тетрадь,
где тихое слово хранится.
Когда-нибудь, в первый налёт багреца,
бродя нескончаемой Русью,
два сына пред грустным весельем отца
склонятся с весёлою грустью.
Потянется вдаль путеводная нить,
суровая честная нитка,
и душу помогут живой сохранить
шарманка, котомка, кибитка.
* * *
Подымемся наверх,
Где небо – в двух шагах,
Не сетовать на век,
Не спорить о врагах,
А растворить окно
Сырых небес вдохнуть
И ощутить одно:
И наш измерен путь.
Но в разнорядье лет,
Которых тьмы и тьмы,
Не чудо ль, что на свет
Явились вместе мы,
И вот глядим вдвоём,
Столкнувшись раз в века,
На тусклый водоём –
Не Лета ли река?
Она – как тайный знак
Пред совестью самой,
Что ты – не друг, не враг,
Ты – современник мой.
Не кровная родня,
И всё-таки родня,
Не покидай меня,
Переживи меня!..
Вид на Тбилиси с горы Мтацминда
Когда уже Мама-Давид
меня забыл в пыли дорожной,
то я не так смотрел на вид,
как слушал звук какой-то сложный.
Едва он снизу добегал,
я различал, клянусь ушами,
как пел гудок, шипел мангал,
лилось вино, плащи шуршали.
Не понимаю, почему,
но я в вечернем этом граде
почуял вдруг, как гость в дому,
что дом хорош не гостя ради.
Всё в норме: грешники грешат,
творцы творят, враги враждуют,
герои подвиги вершат,
когда лентяи в ус не дуют.
Так отчего же дураком
стою – и вдоха не хватает,
и в горле то растает ком,
то будто снова вырастает?
Молчит Мтацминда. С этих плеч,
наверно, шёпотом иль криком
я должен что-нибудь изречь,
поклясться в чём-нибудь великом.
Но ей со мной не повезло:
она гора и мне не ровня.
...Из города идёт тепло,
как будто там, внизу, жаровня.
Возвращение в Даиси*
Вздыбленный проулок. Сумасшедшая икона
смотрит тёмным взором в неглубокое окно.
Голубое дерево тбилиcского балкона
язычками перца вдоль перил опалено.
Здравствуй, свадьба курдская, звени-бренчи на таре,
дай увидеть счастье да скорее отпусти:
аль за жёлтой речкою, в высоком Авлабаре,
улочки сосчитаны, не спутаны пути?
Где же наша молодость? Да здесь же, за горами.
Волей честной памяти, средь честной суеты
прошлое, как дьявол, заключённый в пентаграмме,
всё никак не вырвется из городской черты.
Всё поёт в подвальчике лудильщик или медник,
всё поёт, всё жалится, всё просит поберечь
огненный, балкончатый, певучий заповедник
диких и непуганных, и не забытых встреч…
Имена ли, даты ли и – да свершится! – лица:
синий свет даиси к воскрешению воззвал.
Розовеет в сумраке кривая черепица,
вот забрезжил в комнате хевсурский твой овал!..
Но и смерть немыслима, и жизнь неповторима…
Мальчик моментальный, проносящий в дом лаваш,
забери и взгляд свой, и меня, и запах дыма
в дальний вечер – твой ещё, давно уже не наш.
И тогда на улочке, даст Бог, такой же тесной,
в незнакомой памяти, в неизвестный миг,
в час даиси пристальный я, может быть, воскресну…
Дай нам Боже, мальчик мой, дай нам Бог, старик!
_______
* Даиси – сумерки (груз.)
Ночь на берегу моря
Тяжёлые всплески несутся в окно –
так мокрое бьёт по воде полотно.
Там полночь и быт непонятный её:
вселенская прачка стирает бельё.
Сияние пены чуть брезжит сквозь мрак.
Пищит нетопырь, полуночный дурак.
И кем-то, кто чувствует шелест и звон,
срифмованы вслух окончания волн.
И слово со словом, всё тщась – об ином,
застыло в бессильном объятье ночном.
Безумье и мудрость, сливаясь в одно,
становятся ночью и веют в окно.
И счастье вдохнув, выдыхаешь печаль.
Но жалко любви. А любимой не жаль.
Мы счастливы оба, всерьёз и вполне:
я – въявь, а она – наяву и во сне.
Кого тут жалеть? Я не помню беды
над чудом общенья земли и воды.
Жизнь – самозабвенье, а не забытьё...
Вселенская прачка стирает бельё.
И тихим созвездьем не первой руки
в ночном тамариске горят светляки.
* * *
Так думать о смерти и так не готовиться к ней…
Трава зеленей, чем вчера. И цикады слышней.
Дотошная птица, уродует дятел кору.
Роман двух лимонниц, увы, обречён на ветру.
Два листика мчат, пародируя этот роман…
Всё в жизни – обман. Но тогда и обман ведь – обман.
Отчайся! Отчайся! Печальный, но добрый совет.
Быть может, другого пути к постижению нет.
И главная тайна откроется только тому –
тому, хоронящему свет и принявшему тьму.
Но если откроется, то при условье о том,
что он не забыл синий воздух над красным кустом.
И свадьбу лимонниц. И дятла мистический труд.
И жизнь. И всю сладость дарованных смертным цикут.
Горят – как из меди – тела карадагских камней...
Так думать о смерти и так не готовиться к ней.
* * *
На студёном берегу на морском –
Полоса сухого снега с песком.
То ли будет, то ли нет ледостав –
Для зимы ещё не писан устав.
В светлом небе три сосновых ствола –
Буйна медь на тихом фоне стекла.
И стучит какой-то лишний мотор.
И лежит необъяснимый простор.
И не кажется уже ничего.
Чего нет ещё – не будет того.
Да об этом ли, по совести, речь?
Кабы то, что есть, подольше сберечь…
Ибо кто я, если вдруг предпочту
Сущей прелести – пустую мечту?
Что за рабство – ничего не ценя,
Ждать в приёмной у грядущего дня!
Чего нет ещё – не будет уже.
Есть лишь отсвет – на цветном вираже.
Есть две строчки – обещанье само.
Есть из дома бытовое письмо…
И над маревом вселенской воды
Птицы чертят неземные ходы.
И не сразу молвишь слово, не вдруг,
И к рыданью приближается звук.
И глядишь вдогонку птицам морским,
Ошарашен горьким счастьем людским:
Ничего в нём ни разъять, ни связать –
Жалко, некому спасибо сказать…
Предзимье
Эти мёртвые сучья, Кащеевы канделябры, –
над холодным болотом кривые источники тьмы…
Наши тропы несхожи, и наши поляны полярны,
но да здравствует наше пространство – преддверье зимы!
Вот бормочет юродивый ключ в задубевшей осоке.
Странной птице названия нет ни в одном словаре.
Но да здравствуют эти печальные краткие сроки
И паденье двух звёзд за погост на заре, в декабре!
Потянулась судьба, как соловый за мёрзлой соломой,
и нашла, что искала. А как молодеешь, скорбя!
Воздух родины – континентальный, густой, несолёный, –
что тебе этот выдох? Но что этот вдох без тебя?
Равнодушье природы, ты стоишь иного радушья…
Хоть идём мы несмело, но оборотней не боясь:
негритянской трубой обернулась жалейка пастушья –
эка невидаль! Вон и жалейка с опушки взвилась!
Прежний лес, где за ночь перевыполнен план бурелома,
где бредём мы поврозь, с двух полярных опушек войдя.
– Дома Леший-то? – Шляется. – Нечисть-то шляется? – Дома!..
Перед хлопьями снега так пристальны капли дождя.
Разрыв
Когда пришло –
ни скрыться, ни попятиться –
решенье объясниться до конца,
был выбран день,
как выяснилось – пятница,
как выяснилось позже –
для истца
он был ещё черней, чем для ответчика:
один ходил у правды на краю,
другой
нетерпеливо прятал в плечико
несдержанную мимику свою.
В моих словах,
в твоей ответной жалобе
всё было: мёд и яд, добро и зло,
но всё это ничуть не выражало ведь
того,
что в этот миг произошло.
Когда не врать,
не мысли покаянные,
не боль и гнев
явились сутью дня,
а странный факт:
деревья – деревянные,
вдруг ставший очевидным для меня.
Теперь легко
сопоставлять движения
тех странных дней
с движеньями души.
Захочешь вспомнить –
сделай одолжение:
гляди с усмешкой,
медленней дыши…
Клязьма. Осень
Какая осень!
В грачиных гнёздах – ворожба.
А между сосен –
почти как равная труба,
как будто, стоя
в Москве, задумался – и вот
порвал с Москвою
и в лесники ушёл завод.
Сентябрьский запах
и у воды, и у травы.
В сосновых лапах –
моя судьба. И головы
легко лишиться,
когда себя не покорю,
то лес решится,
и я присохну на корню.
Цветов не густо.
У осени такой же путь,
как у искусства:
всё вглубь, снаружи лишь чуть-чуть.
И выше знаний
порыв, владеющий людьми:
– Останься с нами!
Не хочешь? Нас с собой возьми!
Ах, как там стойко
ещё живёт зелёный цвет…
Подумать только,
так будет много-много лет!
Боюсь за точность,
но вряд ли меньше двадцати.
Почти бессрочность.
Почти бессмертие. Почти…
Листопад
Накинь пальто. Не отвечает
октябрь за холод и тепло.
А кто тепла не замечает,
заметит, что оно ушло.
Уж листья в воздухе проводят
миг перед тем, как в землю лечь.
Уж истины на ум приходят:
«Здоровье надобно беречь…»
Пожалуй, это время тленья
не что иное, как вполне
гуманное приготовленье
нас к немощи и седине.
Природа никого не ловит
на месте. И она права.
Так медики жену готовят
к известью, что она вдова.
Не вдруг, а исподволь. Не сразу,
а закалив хотя б слегка,
ей скажут роковую фразу,
чтоб не убить наверняка.
Но сколько бы ни закаляться –
кто жаждет немощи? Никто.
Ей надобно сопротивляться,
и потому – накинь пальто.
Но ты – ты оттого, что бренна,
в восторге!.. Зачата весна.
Сырая ночь одновременно
бессмертна и обречена.
* * *
Снег на деревьях – белый, как сирень.
И как сирень, сиреневый – там, в поле…
Январь уходит – туча набекрень…
Как дышится нам!.. Жизнь проходит, что ли?
Воскресные мысли
С утра нам жизнь казалась бесконечной.
Путь через двор блестел сильней, чем Млечный,
взрывался в лёгких воздух, как картечь.
Был день для всех. Далёко ль за примером,
вот, скажем, был бы я пенсионером,
я что, всем этим смог бы пренебречь?
Сипели по растаявшему санки,
судачили в проулках горожанки,
в авоськах остывал насущный хлеб.
Магнитофон, визжа в окне, как блудня,
был одинок, как пьяный до полудня,
а кто чужой подумал бы: вертеп!
Ну ничего, мы разберёмся сами,
поскольку и душой, и телесами
у нас любой жилец покуда наш:
возможен крен, но далеко до тлена,
напрасна на устах соседских пена –
ну любит парень джазы, и шабаш…
Но как мы все повязаны друг с другом,
как дружбам, ссорам, сплетням и услугам
нас удалось вовлечь в единый счёт!
Скажи, кто ты, а я скажу, кто враг твой:
он зрячий, не страдавший катарактой,
твоих друзей – и верных! – в гости ждёт.
Теряю мысль инстинкту на потребу:
рванулся ввысь, а возвращаюсь к хлебу,
которым пахнет старый «Гастроном».
Нет зверя на земле смирнее быта –
ему не попади лишь под копыта
в его бездумном шествии земном.
Давайте жить до вечера и дальше…
Ах, Время, не скажу: застынь! – но дай же
нам ощутить себя внутри тебя.
А и не дашь, так виноваты сами…
Стою у «Гастронома» под часами.
Они, когда и бьют, то ведь любя…
Иду за молоком
Уединенье тяготит
лишь одиноких да пустых.
Опять у солнца бледный вид.
Опять чуть что – оно в кусты.
Фигуры лип в пустом саду,
когда бреду за молоком,
как в лёгких платьях, на свету
просвечивают целиком.
И под листвой бежит, как мышь,
сквозняк – и пятится скамья.
И вдруг печёнкой ощутишь
неповторимость бытия,
неповторимость ветерка:
вот я смахнул его рукой,
а он, едва ушла рука,
опять... но это уж другой.
Неповторимость продавца
в большой молочной за углом –
такого именно лица
нет ни в грядущем, ни в былом.
И этот миг средь бела дня –
по представлениям моим,
он, сделавший другим меня,
неповторим, неповторим!
О, если я не задохнусь
от этой мысли на скамье –
когда вернусь, как я метнусь
к моей неласковой семье,
ещё не знающей пока,
что я, как будто по ножу,
обняв бутылку молока,
меж «до» и «после» прохожу.
Римлянин
Древнеримской киндзой иль корицей
возбуждён и расслаблен вином,
полулёжа взирает патриций
на рабыню в браслете одном.
В ней видна вековая порода –
бёдер бледная голубизна.
Но два дня уже нету народа,
для которого свята она.
Сытый гость это тело нагое
хочет – вышвырнет, хочет – возьмёт...
Что за странное свойство людское
чуять дёготь, а верить, что – мёд?
Неужели, воспитан Сенекой,
утончён, образован, умён,
дух тревоги естественной некой
не почувствует в воздухе он?
Неужель в прозорливой попытке
избежать столь же страшной судьбы
не отменит любовной он пытки,
не унизив высокой рабы?
Ишь ты, умник, – догадлив, собака!
Да не так уж и зол, шалопай:
по колену погладил, однако
лишь вздохнул и промолвил: – Ступай...
Ничего. Всё равно не обманет
ни судьбы, ни царевны самой
и нагой и нелепый предстанет
перед готской весёлой семьей.
И услышит, как вовсе не мщеньем,
а одним лишь здоровьем полна,
«Ну, ступай!» – говорит с отвращеньем
молодого германца жена.
* * *
Натянут лук Садового кольца –
летит стрелой ночная Пироговка.
Пришёл июнь – я счастлив до конца,
в пришельце ничего от пришлеца,
за подозренья попросту неловко.
Так я люблю? И может быть – любим?
Язычник жив, но сброшены кумиры.
Богач – скупец. Счастливец – нелюдим.
Кого-то все пути приводят в Рим,
ну а меня – к окну твоей квартиры.
Как непохож неспешный мой порыв
на взрыв юнца, на старческое тленье,
на бред любовных песен, на наплыв
в кино, где чувство – движущий мотив…
На это вот, увы, стихотворенье…
* * *
Мне страшно это молвить вам,
но кто-то должен молвить это:
не верь поступкам – верь словам,
когда они слова поэта.
Кому он руку подавал!
Каким беспутствам был потатчик!
И полон был его подвал
каких позорнейших подачек!
Его оправдываю? Нет.
Его жалею? Лишь отчасти.
Кто знает, из чего поэт
соткал для нас вот это счастье:
«Что ты заводишь песню военну
Флейте подобно, милый снигирь?»
* * *
В крепком доме, где у всех забота,
чтобы был ты счастлив и здоров,
страшное предчувствуется что-то:
близкое крушение миров.
А в какой-нибудь лихой палатке
в двух шагах от божьего крыльца,
одинок и – мало! – в лихорадке,
чувствуешь, что миру нет конца…
Это – не о буре и покое,
но о том, что быт не виноват:
долг людской, прозренье нелюдское
там живут, где могут и хотят.
Поэзия
И выходит: нету ничего
кроме честных слов в объятье тесном.
Общее юродство и родство
ищут плоти в языке окрестном.
Можно брать без счёту города,
племена бросать под колесницы,
не оставив для людей следа
явственней, чем «veni, vidi, vici».
Можно быть Сократом средь ослов,
но тебя не вспомнит и историк,
не обмолвись кто-то парой слов,
вечной, вроде этой: «Бедный Йорик!»
Что оно такое, этот звук,
напоённый смыслом и движеньем,
слышный над заборами наук,
хлипкими перед его вторженьем?..
Не заметишь разве что в овце
отблеска волнения живого:
что за дело ждёт нас всех в конце,
ежели в начале было Слово?..
© Юрий Ряшенцев, 2017.
© 45-я параллель, 2017.