Юрий Беликов

Юрий Беликов

Все стихи Юрия Беликова

  • Автопортрет с рукой Марины
  • Арев из Бийска
  • Банька-ловушка
  • Бегство из сирени в сирень
  • Бесчинство над летейской девкой
  • Битва двух запахов
  • Блуждающий голос
  • Венчание на царство в Чусовских лесах
  • Видение дороги
  • Видение книжной пыли
  • волею алхимика
  • Волюшку, мятеж, метель, раскол любя...
  • Восход сердца
  • Время черновиков
  • Въезжаю в Россию
  • Гармонь, разорванная надвое
  • Два имени
  • Дочь Мёртвого моря
  • Дым без огня
  • Ёлки на четырёх лапах
  • Женщина в окне
  • Женщина на печке
  • Заговор Земли
  • Запирание дверей
  • Изведение через туфельку
  • Книги мёртвых
  • Красный угол
  • Крики во сне
  • Курит земля берёзы...
  • Линь
  • Лириканы в стране лирипутов
  • Марш долгового облака
  • Может быть, месть
  • Монолог непроизносимого
  • Монолог уральского камнереза
  • Не играй в благородство
  • Небо – как хариус на берегу
  • Невольное свидетельство воды
  • Ниша для вздоха
  • Ноготь-монокль
  • Обворованный дар
  • Ответные колокола
  • Отлучение от дома
  • Отпевание пугала
  • Пальцы
  • Перед фото папеньки и маменьки...
  • Перстень из Египта
  • Подпись под снимком
  • Пожинание даров
  • Поздний звонок
  • Попытка обогнать дерево
  • Посвящение Петру Вегину
  • Последняя ночь
  • Предназначение воздуха
  • Приговорённые к Марсу
  • Придут друзья, готовые предать
  • Прикосновение во тьме
  • Притча о происхождении
  • Проделки леса
  • Пыль души
  • Раскаяние в чародействе
  • Роза-дневник
  • Романс о голосе
  • Романс, прерываемый кашлем
  • С холма на холм
  • Сглаз бытия
  • Сердце-сапоги
  • Скорый поезд бывшей империи
  • Смена праха
  • Сосны – как Дмитрий Донской
  • Тайная канцелярия
  • Танец с тётками
  • Улитка соития
  • Фора для Аввакума
  • Чайки над сушей
  • Чашка-владычица
  • Человек, предавший зверя
  • Чёрная фата
  • Что-то стало Беликова много!..
  • Чтобы в шлёпанцах шёл за окошком одышливый дождь
  • Чтобы флейты и скрипки
  • Чудная эллинка

Автопортрет с рукой Марины  

 

Язвы мои целовать?

Шрамы?

Что ты,

        спроси разрешенья у мамы,

выжги сперва

все гнойники мои, как вигвамы!

Ты ведь, увы,

не Магдалина.

Кто ты такая?

Просто Марина,

хоть бы из Вятки,

а то из Москвы.

Не прикасайся

к лицу-экспонату!

«Степи.

XII век».

Не понятно?

Этот рубец мой

с виска до скулы –

от половецкой

стрелы.

Синие вены

              набухли,

                         к локтям подымаются

                                                  дымом походных костров.

Время от времени

                    филином ухнет

чучело бронхов,

                  набитое пылью с татарских подков.

Левый мой глаз

                   закатился за красное веко,

как солнце за кромку российских лесов.

Голову этого человека

не гладили десять веков!

Десять веков

меня держат на властном прицеле

и каждый из них – умилён…

Как оказалась

в моём отгороженном теле

пуля, которой убит Гумилёв?

Охаю

ночью,

худеющий, как головня.

Может, эпоху

опухоль точит,

а прорастает в меня?

Ну, говори,

отчего я такой, если это – одна болтовня?

 

Что за рука у тебя?!

Где ты достала её?

Ну-ка отдерни! Не то,

сбив многолетний конвой,

узники – слёзы мои

хлынут на платье твоё,

или браслет отлетит,

вмиг перекушенный мной! 

 

Арев из Бийска

 

После смерти моей вы меня на Алтае отыщете…

Я в оранжевой юбке мелькну, как шотландец, на склоне,

и вослед мне залают вздремнувшие тысячелистники,

и метнутся за мной, и у Шамбалы самой догонят,

и обступят звучащими спазмами дикого запаха,

и узнают меня, и спадёт постепенно завеса.

«Это Арев из Бийска». И – взвизгнет внезапная пауза.

И сиреневый Рерих возникнет из красного леса.

– Здравствуй, Арев! – он молвит и притчу расскажет нестарую,

как за дальним холмом это имя зеркально читалось.

И тогда над пришедшей увидит старик мою ауру,

что в кургане волос, точно треснувший гребень, осталась.

И прочтёт он её, как читают нелепую книжицу,

по оттенкам цветов – там сошлись голубой и багровый,

и укажет дорогу, которою в Шамбалу движутся,

и вопрос не расслышит: «Кто снимет мне гребень терновый?!».

Может, мрачный уродец в накидке прекрасной сомнамбулы

по ошибке достигнет какой-то пещеры иль устья,

где рукою подать, но другою рукою – до Шамбалы,

где он в столп обратится, а женщину эту допустят.

Зачисляйте меня в колдуны, ясновидцы иль сволочи,

захотевшие кущ и сумевшие вылезть из кожи,

но идущая к Богу уже распустить свои волосы

ни при свете дневном, ни во тьме полуночной не сможет.

 

 

Банька-ловушка

 

Если рухну я на топчан, на котором тебя обнимал,

взрыдом сдавленным оживлю подушку,

медный ковш, что в патине селезнем задремал

(из него умывалась ты!), глиняную кружку

(из неё пила!), деревянную ложку (мешала еду!),

гвоздь над притолокой (вешала светофор платка!),

чтоб я голову поберёг; если взглядом я обведу

в этой баньке выстывшей, зашипит на камнях тоска,

как на яйцах змеиных, и не защитит

ни реланиум, ни нательный крест –

Бог не выдаст, но русская банька съест,

потому что тоска на камнях зашипит…

 

Не ночуйте с любимыми в баньках! Тянуть

будет банька свистящей дырой в самолёте

вновь дремучую дверь отворить и вовнутрь заглянуть

и, как только заглянете, так не уйдёте.

Бабьей кровью краплёные половички,

ворожба по углам, плесень сдохшего пара

хорошо стерегут, чтоб заблудшая пара

на помывку? да нет, на поживку – крепки

приворотные травы! – в ту баньку попала.

 

Я теперь на крючке у нахохленной баньки. Она

наблюдает за мной. Я её обхожу стороною.

Но особенно жадно она наблюдает за мною,

когда топится банька и стонет потом дотемна.

 

Бегство из сирени в сирень

 

От дискобара до сарая,

где тянет свеситься скорей,

сирень лохматая, сырая

меня преследует, сирень.

Во двор ли выйду я, желая

проветрить голову свою, –

сирень неистово залает –

я только ноздри округлю.

Пойду купить в киоске прессу –

как, сине-розовый окрас,

сирень метнётся мне навстречу,

порвав ошейники оград!

Сирень взбесилась. Ну и ладно.

В трамвай! У друга – ружьецо.

Сирень, привстав на задних лапах,

и тут мне тычется в лицо.

Я болен бешенством сирени.

И перед девушкой одной

на счастье чашечки коленей

разбил, отважный и больной.

Однако девушка не будет

ходить в парк Горького к восьми.

Поскольку девушки – не люди,

сирень, возьми ее, возьми!

 


Поэтическая викторина

Бесчинство над летейской девкой

 

Я ревную тебя к заоконному (конному, пешему и корабельному) лесу.

Пешеходы его запыхались, кони вздыбились, а корабли дали течь:

из пространства ударило время, из времени – руки до плеч,

дальше не воплощались – гудели, не в силах облечь

в массу лета себя. Но тебя стали втягивать в Лету.

 

И ты била ногами! Да так, что с летейского дна в крем сбивались

                                                                              Барков и Саади.

И когда я к твоим припадаю ногам, ты бежишь со всех ног – холодны! –

и сосны сторонишься, где руки гудели в засаде,

и в досаде, и в неге ты просишь объятия сзади,

у сосны.

 

Ту сосну я спилю. Не спилю, так спалю. Но останется срез или уголь,

сквозь который чистейшая Лета хлестнёт.

Не хлестнёт, так останется лес,

этот мятый шатер, этот мятный шартрез,

этот шафер-шофёр, у кого, что ни вальдшнеп, то угнан.

Лес мой! Друг мой! Кругом – аж башка идёт кругом! –

трансформаторы рук. Отвали, безголосый, будь другом.

Стану зэком твоим. Но – опять же – останутся уголь и срез.

 

Жар любимейшей женщины я загребаю чужими руками.

Ну так, лес, по рукам! Будет белка тебе и свисток, только чтобы от рук,

зазывающих в бездну, отбилась она. Обнимаю, как в зеркале, вдруг,

когда сам ей звоню, кто-то так же играет её позвонками?

А к моим разгибается в крик из стены чёрным лебедем крюк…

 

И в карман зазеркальной дыры уже лезут то Гоголь, то Гёте.

«Руки!» – им на отшиб говорю, словно мент воронёный ворью.

«Вы – исчадия плоти!» (Кому это я говорю?!).

Выйду в тёмных очках. Здешним солнцем дыру заварю.

Если не заварю – если из лесу вы не уйдёте,

вот вам руки мои! Я проткну ими вашу зарю!

И – вы к этому гнёте? – летейскую девку в полёте

завалю. За свою. То же самое с ней сотворю.

 

Битва двух запахов

 

Стою против ветра, чтоб запах духов отнесло!

И если бы мог видеть запахи твой ноздреватый супруг,

спросил бы с прищуром: «Зачем в небесах тяжело

оранжевый шар баскетбольный летит, словно птица на юг?»

 

А мне его баба нужна была, но для чего?

Чтоб чем-то загрызть, хоть с грехом пополам, предыдущий свой грех.

Ну, что его баба? Так-эдак, мускатный орех.

Какая там Гретхен?! Глушилка, искусственный мех,

помеха кривая, но самая, может, из всех

кривая, что так исказила чело.

 

Я запахом запах, как пламя внезапное курткою, сшиб.

Вдруг мент остановит с волшебною трубкой: а ну,

дыхни-ка, и я подставным ароматом дыхну,

где хвоя и хна – я польстился на хвою и хну! –

но прежней возлюблённой не раскрывается шифр:

тут в Турции нужно настурции стырить в большую луну,

в Моравии – горсть муравьёв, а в Словении – сливу одну

и спиртом залить, обронив туда розовый шип.

 

Два запаха женских – два рыцаря в длинных плащах,

пращи раскрутив, проскакали галопом по мне

и бьются друг с дружкою насмерть на тонких мечах.

Пусть бьются. Пусть насмерть. Мне побоку. Я – в стороне.

 

Блуждающий голос

 

Мой голос, Москву рассекавший Батыем,

болтливым Мамаем угас.

Каурыя годы, потом вороныя

везли его долго, как глас.

 

– Я голос твой слышу! – ты, вздрогнув, сказала.

Я тоже свой голос узнал.

Давно околевший, достиг он Урала

и дальше пошёл – за Урал.

 

Как лопнувших звёзд

                      заторможенный просверк

летит к нам из лет световых,

сперва голоса добредают, а после

хозяев привозят немых. 

 

Венчание на царство в Чусовских лесах

 

Перемещается

ось земли

в голубоватый щеклеек плеск,

перемещается ось земли

в леса транзисторный свист и треск,

в кукареку, деревянный забор,

пятна коров, пастуха откровенного…

Вымя

похоже теперь на собор

Василия Блаженного!

Ёлка,

как Спасская башня стоит.

Красную площадь поляна таит.

Слушайте! Нынче в далекой избе

я, Юрий Первый, без всякого страха

водружаю

на кудри себе

шапку Мономаха.

А на безлесьи вопят о любви.

И потому там

фонтаны сирени

гасят, планета, столицы твои,

срочно открывшие сложное время.

А у избы

вспухают грибы

после укусов дождя,

и от белки,

цокнувшей,

свалишься, как от стрельбы,

в роще, стоящей века без побелки.

Вот и сегодня

по тёмным лесам

с низким поклоном

на сером коне

только приехал к московским князьям,

надо же, –

все укатили ко мне!

 

Видение дороги

 

Эта дорога страшится в будущее шагнуть.

                    Вся улеглась до пылинки. Оледенела до лужицы.

Что же тебя ужасает, путь в крематорий, путь,

                    где человецы мира волосы рвали от ужаса?!

 

Волосы всех народов здесь в колтуны сплелись.

                    Сколько их, светлых, тёмных и на лету седеющих,

падало на дорогу! – было такое где ещё? –

                    и на одном – тончайшем – мир, как всегда, повис.

 

Что там вдали, дорога? Воздух каких остуд?

                    Ты ли остановилась, по черепам ступавшая?

Как на дитя родное, смотришь в ещё не ставшее,

                    и у тебя, дорога, волосы дыбом встают!

 

 

Видение книжной пыли

 

Крылья познанья свои растопырь, нетопырь:

так же сохранны ли клады и коды природы?

Землю покроют леса? Или — мутные воды?

— Пыль, — отвечает рассерженно, — пыль, только книжная пыль!..

 

Взвесь-ка дорожную усыпь да рудную взвесь,

тоцкую мгу, сквозь какую солдатушек гнал маршал Жуков, —

что перетянет?

— Благая, конечно же, весть.

— Пылью она, книжной пылью осядет без звука!

 

Глянь: копошатся, в пыли изнемогшие той,

ею питаются и на понюх миллионов

пыльный послед оставляют Вольтер и Толстой,

Гёте, Сервантес и Солж, и примкнувший к той группе Лимонов.

 

«Кисточкой» их насадить на крючок поспеши,

дабы увериться: не удостоят вовеки

выползков этих поклевкою даже ерши…

Тошно мне, зряшно мне, душно, как в библиотеке!..

 

…Пекла страшась нетопырьих разросшихся крыл,

маленькой тени ищу я несметного Бога.

Отче, прости тех, кто так на Земле напылил,

ну а меня не прощай — напылил я немного.

 

волею алхимика

 

Вадиму Рабиновичу

 

Не упрекай меня серебряным

и не кивай на золотой –

я и в свинцовый с его цербером

не собираюсь на постой.

 

Но я плесну азарта унцию

в состав из вынутых веков

и над ретортой побезумствую –

и вот уж новый век готов.

 

Пусть, волею моей взлелеяна,

история отступит вспять,

но я заставлю Менделеева

его таблицу переспать.

 

И клеточку, что не заполнена

на явленной таблице той,

преобразит вдруг чудо-молния,

как след, слезящийся водой.

 

И ты почтишь поэта скверного,

потомок, прах его поправ, –

на месте века двадцать первого

узрев инопланетный сплав.

 

* * *

 

Волюшку, мятеж, метель, раскол любя,

всё-таки не смог я отпереться:

на весах ладони гирькой голубя

гулкое уравниваю сердце.

 

Восход сердца

 

Идёт морозными лесами

волк с человечьими глазами,

недоумённый оттого,

 

что под ощеренною шерстью

ещё расплывчатое сердце

восходит плавно у него.

 

А хвоя, хвою задевая,

трещит коротким замыканьем,

едва лишь ветер полыхнёт,

 

и, склеив пёрышки-осколки,

снегирь качается на ёлке,

как красный шарик в Новый год.

 

И кто-то бродит городами

с нечеловечьими глазами

от всех свершающихся бед

 

и людям, словно иноверцам,

твердит, что нет у него сердца,

а есть, чему названья нет.

 

И с человечьими глазами

так страшно волку меж волками,

а человеку – между тех,

 

что всё ещё людьми зовутся

и всё ещё над тем смеются,

что он уже не человек.

 

Время черновиков

 

Над землёю опять сквозняки.

Добавляется листьев пожухлых.

Словно в доме каком нахожусь я,

где пластами – черновики.

 

Здесь живёт гениальный художник,

что бездарным считает себя.

А иначе с чего под подошвы

сыплют лист сквозняки сентября?

 

Лес ведёт себя очень несдержанно.

Испещряя чернилами красными,

он читает листву пожелтевшую

и сердито её отбрасывает!

 

Вырывает и вновь перечитывает,

потрясённый строкою слабою,

и, раскрывши листочки чистые,

переписывает набело.

 

Что ты пишешь такого, природа,

если лист мне прочесть не даёшь?

Ты, как будто боишься чего-то,

преднамеренно всё изорвёшь.

 

Не о нас ли строчишь в укоризне

и к листве беспощадна как раз

за ущерб той возвышенной жизни,

о которой готовишь рассказ?

 

О, сроднимся хотя бы на миг

перед лесом, что нас отражает

и страдает за тех, кто мешает

написать ему свой чистовик!

 

Въезжаю в Россию

 

Въезжаю в Россию.

             Железным решительным шипром

встречного товарняка

башку освежаю.

             В Россию въезжаю! Не дрожью озябшего шифра.

Наверняка.

 

Влезаю

   в её рукава речные,

подставленный посох Останкинской башни

             отринувши – не опереться!

Въезжаю! Въезжаю!

             Как колется мех из сосны и гречихи!

А слева, под мехом, скворечник –

             кармашек для сердца.

 

Велик мне тулупчик.

             Ведь я не Пугач, у которого –

наденет –

   и треснет по швам!

Но с женщиной беглой

             нам было бы в нём даже здорово.

А вам?

 

А может быть, вы

             не въезжали в Россию?

И не выезжали?

Ведь Родина – выезд

             (в запой, в монастырь или в ссылку),

такой,

   чтобы вздрогнуть, как длинный состав,

             и – в родимые дали!

И там прочитать

             на щербатой заборной скрижали:

                 «России ум –

                 консилиум», –

ну как,

   вы другое, наверно, читали?

 

Въезжаю в Россию.

             Из той же России в Россию въезжаю.

И рельсы синеют, как жилы,

             и поезд, как пульс,

                         всё частит, и частит, и частит.

И шариком ртутным

             жаворонок над урожаем

подмышкою поля

             то схлынет, то резко взлетит!

 

Въезжаю в Россию.

             Я скоро её обнаружу.

Но страх пробирает:

             а ежели въезд мой шальной

чужие пространства

             вдруг вывернут мехом наружу,

и вновь я поеду,

             да только к России спиной?

 

Гармонь, разорванная надвое

 

Я представил, что Россия, как гармонь, со мной взята,

я услышал сквозь мехов свистящий вздох,

как бегут по-на две стороны Уральского хребта

запыхавшиеся пальцы поездов.

 

Давит-давит-давит-давит на басы свои Сибирь,

и, по кнопочкам до струйки нисходя,

там, за Псковом, дарит-дарит откровения сивилл,

голося в тумане, родина дождя.

 

Ты, одна шестая суши, расскажи, о чём звучишь?

То ли милостыню просишь, то ль сама

тем, что лезешь Богу в уши, ты частям остатним, ишь,

чудо-музыку вливаешь задарма? 

 

«Дыр, бул, щил» – совсем не заумь, а гармонь блажная та

в дырах, бульках, щелях – раны таковы.

Можно сжать её без звука до Уральского хребта

и разжать её без звука – до Москвы.

 

Кто гармонь к себе притиснул? «Дырбулщилит» у лощин?

Что сложить не могут рваные меха?

«ПростоДЫР…», потом – «БУЛатом…», а в концовке – «улеЩИЛ».

Ах, не кровушкой ли пахнет от стиха?

 

Половина той гармони уползает на восход,

половина уползает на закат.

Разорвали её, дьяволы! Сижу, зажавши рот.

То ли зубы, то ли клавиши летят.

 

 

Два имени

 

Инесса – иней на осоке,

звон колокольный, сон глубокий,

Инесса – иноки в тени,

Инесса – значит, «осенИ!»

А Юрий – вьюга заиграла

иргой цинготного Урала,

где юркий выкрик не к добру

юродивого на юру!

О, что нам делать с именами?

Они без нас враждуют сами.

Нам век – не мера, чтоб в пути

друг в друга звуком прорасти.

Но два различных минерала –

не зря природа их стравляла –

сводя соперника на нет,

его приобретают цвет.

Была ирга, а вырос ирис…

Был иней, сон, да кто-то вынес

сон из избы и этим сном

смирил багровый окоём.

А там, в избе, царит соринка,

царапинка от поединка

двух прозвищ, игрищ, токовищ,

там сдвиг вещей, там звуков свищ!

Там ризы сбросила юница

и «ю» эмалевую тщится

сорвать и греет на груди,

как панагию: огради! 

 

Дочь Мёртвого моря

 

Ко лбу твоему должны прилипать монеты…

но всё пояснит обхваченная поясница –

прогнулась! И вся прилипаешь ко мне ты,

и запах, как взрезанный цитрус, мурашками плоти дымится.

 

Он иссиня-горький, твой запах. Он смугло-тлетворный. Опасный.

В нём выдохлась камфара амфор, и соль догнивает в изморе.

Волнуется Мёртвое море. Я в нём никогда не купался.

Откуда ж я знаю: так пахнет лишь Мёртвое море?!

 

А влажная линия жизни?! А лоб, что мгновенно стареет,

лишь что-то припомнит? А в горле – царапинка? А поволока?

Твой род до седьмого колена они выдают, чтоб скорее

в мешке опрокинутой юбки тебя на полок поволок я!

 

Не ври, что язык твой окрашен черёмухой – он перепачкан

оскоминой чёрной иврита, чей вкус ускользающе-узкий

могучий монгол не осилит, француз потеряет в шампанском,

германец сквозь зубы процедит, но сможет почувствовать русский. 

 

Дым без огня

 

Микрофон настраивает эхо.

Держит лес гитару тишины.

– Тут гастроли! – скажете, а это

будет петь рассветище весны.

Лишь едва из дали серебристой

первый лучик сделает бросок,

как расколют птицы мускулисто

на весь лес дровишки голосов.

И к полудню свежестью поленниц

подопрут-подымут небосвод.

Побегу я в лес, оставив теннис,

не пугаясь ёлочных острот,

чтоб на тучных на берёзах бражных

свадьбу ненароком подглядеть

бабочек насыщенно-вальяжных, –

даже и не пробуют взлететь!

А когда я выберусь из леса,

шмякнут умудрённые в меня:

– На глазах у юноши – завеса.

Вот он дым, который без огня!

Не от удивления разину

рот, услышав эти голоса:

– Не волнуйтесь, я люблю Россию

за одни красивые глаза!

 

Ёлки на четырёх лапах

 

До звёзд несъедобных морозную мглу

тревожно фильтруя ноздрями,

белковый комочек свернётся в углу –

щенок с голубыми глазами.

Один-разъединственный! А остальных,

рождённых под этим крылечком,

внезапно прозревших от ужаса, их

собачники сдали корейцам.

Но если последнего можно спасти,

хоть лаз в ледовитой каёмке,

то вспыхнут у суки проползшей сосцы,

как лампочки будто – на ёлке.

Да только промолвит стрелок: «Спокойняк!»

И щёлкнет затвором у входа…

О, сколько в округе бездомных собак!

Как ёлок от Нового года.

А город надёжно себя застеклил

в двойные, тяжёлые рамы.

Как сильно на улице кто-то скулил!

Наверно, стекло протирали.

 

Женщина в окне

 

А к вам входила женщина в окно?

Как море – в грот? А после – выходила…

Да так, что отливающая сила

со всех крючков и пуговиц и кно-

пок – следом – тот подвал сносила,

и становилось в том окне темно…

 

А ныне – через два десятка лет –

здесь швейная стрекочет мастерская,

на пуговки с крючками пришивая,

на кнопки те пристёгивая свет

решётками удержанного рая.

 

Так окна высоки мои, что – чу! –

опять звонит надсадно кто-то в двери.

То наши не родившиеся дщери

являются по вызову к отцу.

А впрочем, в сына Плотника* здесь верят:

всяк для закланья выставит овцу.

И не одну. По меньшей мере – две и –

по высшей мере – выпишет Алсу.

 

Куда нас вынес водопад окна?!

В каком окне купается она?..

Ткут огоньками паучки Гоморру…

Где дыры – там данайские дары,

где хижины – гостиные дворы,

и тот, кому костюм тигриный впору,

всех, кто до Банной движется Горы,

на Белую зовёт заехать Гору**.

 

С любой Горы я вымолвлю одно –

в смирительной ли буду я рубахе,

в скуфейке ли монашьей – всё равно:

«Тебе и мне пристало быть во страхе,

во страхе Божьем, если не на плахе…

Как вывернули мы окно!..»

 

---

*Кличка известного пермского авторитета.

**Банная Гора – психушка,

Белая Гора – монастырь – прим. автора.

 

Женщина на печке

 

Мне глянулась не женщина, а печка,

в которой бьётся пламени сердечко,

а женщина у печки кочергою

тому сердечку не даёт покою.

Она живёт на улице Подгорной,

и я, Подгорной улице покорный,

люблю молчать у печки – под горою

и взглядывать на женщину порою.

Увы, как печка, женщина не греет

и, может быть, об этом сожалеет.

Так печь вмещает душу человечью,

так женщина была когда-то печью.

Захочешь растопить, а не растопишь:

в глазах зелёных сам себя утопишь.

И станет воздаянием осечки

местечко, отведённое у печки!

Но ежели на печке, как Емеля,

из-под горы я выберусь, хмелея

от женщины, от дыма над трубою,

и так открытой вьюшкою завою,

что на стороны – все её «тойоты»,

за город увозящие («Споёте?»),

и следом за «тойотами» – столетья,

какие не смогу преодолеть я,

а женщина… не печкой ли уж правит?

Меня забудет – печку не оставит.

 

Заговор Земли

 

…И дом, где ты живёшь, и дом, где я живу,

и тайный домик наш с трёхдневными ключами,

и пригородный лес, что красную листву

в осины разливал на посошок в печали,

и странный тот загар, что траурной каймой

старательно обвёл изгиб другого тела, –

всё рухнуло, сошло, растаяло, истлело,

но пригородный лес, но домик потайной,

но дом, где я хриплю, но дом, где ты лепечешь,

вдруг хлынули на нас, отмщение суля.

Чем крохотней Земля, тем чаще наши встречи.

Чем больше наших встреч, тем крохотней Земля.

 

На острове стоим. Обвалы и проклятья

со всех его сторон. Сближаемся. И вот

становится Земля размерами с объятье.

Мгновение. И нас ничто не разомкнёт.

 

 

Запирание дверей

 

Дверь запираю на волосок
женщины, что на рассвете ушла.

Так лишь проверишь в России замок,

ежели в доме тусовка была.

 

Плюнь на пальцы – и волос льняной,

гребнем изъятый, к дверям прилепи

сладкой, кощунственной, синей слюной

легкую пломбочку грубой любви.

 

Ну, так спеши же, застенчивый тать,

фотографировать стол и кровать.

И да спасут нас не зренье и слух –

волосы наших возлюбленных шлюх!

 

В этой стране, где и страсть на миру,

стоит ли щёлкать щеколдой тройной?

Чёрный, каштановый иль золотой –

сколько начешут, на столько запру.

 

Странный, Россия, ты всё-таки сад:

снизу посмотришь и видишь в тоске,

как перезрелые двери висят,

чуть ли не каждая – на волоске. 

 

Изведение через туфельку

 

Из туфельки из трофейной пьёт водку полковник Киров.

На стелечке на лимонной. Мамоне своей служа.

И залпом её осушает! И слушает, опрокинув,

как след твой внутри сгорает. И кашляет: «Кха-роша!»

 

И сразу пространство цугом за дудкой его утробы

встаёт – от Перми двуперстной, где вспыхнул твой след, и – вниз,

к престольной, двенадцатиперстной Москве, где потух он, чтобы

в Крыму – чашку к чашке – сбагрить китайских шажков сервиз.

 

И гипсовый воздух множит с меня меловые маски –

срезай и клади в корзины, и станешь богатой ты.

И в невод идут почтовый для присказки иль острастки

клеймёные письморыбы, чьи напрочь разорваны рты!

 

И спрашивает полковник, единственный мой поклонник:

пишу ли? И, словно гули воркуют во мгле угла,

отвечу ему: «А хули?! Живот не болит, полковник?»

И Золушкой он посмотрит, что свой башмачок нашла.

 

Книги мёртвых

 

Не пыль дорог взвивают мётлы –

мне присылают книги мёртвых

со всех сторон земли,

как будто я – библиотека,

где воплощенья человека

всю силу обрели.

 

А у меня – колпак дурацкий,

да вот беда – хребет уральский,

семь бед – один хребет,

и, как на полку, на него я

те книги воздвигаю, воя:

– Родные! Спасу нет.

 

Но книги мёртвых разве книги?

Они – опорные вериги,

когда потоп грядёт,

они – предвестники ковчега,

их бред о том, какого брега

за их достигнуть счёт.

 

Пока пребудут в спячке воды,

не образумятся народы,

да вот он, Арарат! –

един во всём бесчинстве водном:

он страхом Божьим, не животным

по маковку объят.

 

Кто страха Божьего достигли –

встречаются в небесном тигле,

но не корите их

за вдов, от горя распростёртых,

за книги мёртвых. Книги мёртвых!

Чтоб ободрить живых.

 

Красный угол

 

Я в столик памятный вверну,

как лампочку в патрон,

бутыль вина (и не одну!),

и столик – освещён,

и в красный угол, в свет былой,

седой прелюбодей,

представь: сажусь я не с тобой –

с цитатою твоей.

Цитата тем и хороша,

что вскользь – не в похвальбе –

слетела с губ и ни гроша

не стоила тебе.

А я… я так тебя люблю,

что растянуть готов

случайной фразы коноплю

на несколько веков.

Я с полки книжицу сниму,

где след цитаты скрыт,

я даже ту найду, кому

она принадлежит.

И страшной волей забытья

вгляжусь в её черты,

и вот уж реплика твоя

еще милей, чем ты.

Цитата, цедрой золотей

и цитрою бряцай,

цеди цитату, лицедей,

цикуту забывай.

– Знакомы?! – грянет судия,

сводящий нас в аду.

И отречёшься ты. А я –

цитату приведу.

 

Крики во сне

 

За то, что мать кричит во сне,

спасибо, говорю

родной стране и той стране

голимый крик дарю.

 

Не оголтелую молву –

свой крик узнай, страна,

как ты не только наяву,

но и во снах страшна.

 

Как лужи крови горячи

и едок дым с волын,

так ты, страна моя, кричи,

но – голосом своим.

 

Страна-ловушка. Просвистит

в тумане самолёт…

Но мать во сне своём не спит –

услышал бы пилот.

 

Мать перебарывает сон,

мать караулит крик,

чтобы, в неё прокравшись, он

в сон сына не проник.

 

Стерёг я матушкины сны

до третьих петухов,

но как изгнать мне крик страны

из матушкиных снов?

 

Я тяжело вперяю взгляд

в густеющую стынь

страны, где каждый третий – кат,

а стольный град – Катынь.

 

Неужто снова адмирал

пройдёт по суше, чтоб

перевернуть плечом Урал –

страны хрустальный гроб?

 

А если – яблони сажать?

О, не мешайте мне!

Я так хочу увидеть мать

с улыбкою во сне.

 

* * *

 

Курит земля берёзы.

Горько земле моей.

Роща – одни папиросы

с лёгким дымком ветвей.

 

И ничего нет проще,

нет ничего страшней:

выкурить пачку рощи

за день земле моей.

 

Тяжко планете. Очень.

В синь из берёз дымить.

Делай, земля, что хочешь.

Только оставь покурить.

 

Линь

 

Этот линь, этот ливень подводный,

этот женский, ажурный чулок,

из залива мелькнувший свободно,

словно сделала заводь шажок!

 

Только снасти готовы. И точен

острожный заброс рыбака.

И как жабры твои кровоточат,

никогда не узнает река.

 

И полюбишь ты хриплые краны,

что прикажут, тебя оживив,

в форме ванны проплыть, в форме ванны –

бес песка, бес ракушек, бес ив.

 

И когда тебя с грустью или сдуру

в реку выплеснут, чтоб не пропал,

ты начнёшь высекать, как скульптуры,

из реки за овалом – овал. 

 

 

Лириканы в стране лирипутов

 

В России живут лириканы –

лирические великаны.

А где-нибудь в Тюильри

колибри порхают – лири.

 

И долго со мной пререкался

ужасно бодливый Бодлер,

что он основал лириканство

и, стало быть, он – Лиривер.

 

Но так я сказал Лириверу

(и не был ответ мой запутан):

– Ты лучше свою лири-веру

в напёрстки разлей лирипутам!

 

Россия – до края стакан.

И выпьет его лирикан.

 

Марш долгового облака

 

21 августа 1915 года, во время Галлиполийского сражения,

Четвёртый Норфолкский полк англичан полностью вошёл

в облако, лежащее у него на пути, облако поднялось в небо,

и больше этого полка никто не видел…

 

Я скоро из облака выйду

совместно с Норфолкским полком

и вынесу миру обиду

за то, что никто не знаком –

            ни я не знаком, ни полк не знаком,

            ни я полку не знаком.

 

То облако прошлого века.

И, если свидетелей счесть,

уж нет на Земле человека

такого, а в облаке – есть:

            и полк в этом облаке есть,

            и я в этом облаке есть.

            А облако есть ли? Бог весть!

 

И всё же оно возлежало

по руслу сухого ручья,

как будто бы жизни начало,

а может, финал бытия.

            И полк гремел в облаке: «Я-а-а-а!»,

            и я кричал в облаке: «Я-а-а-а!»,

            лишь облако «Я-а-а-а!» не кричало.

 

И то, что прибился к полку я,

ни я не заметил, ни полк,

но облако, битву почуя,

досрочно нас приняло в долг

и взмыло! А мы, маршируя, –

            какой, мол, из облака толк? –

            про то не возьмём себе в толк. 

 

Пока нас Земля забывает,

в полку прибывает полку,

но в облаке места хватает –

стоит над Землёй, набухает.

Эй, кто облака разгоняет!

Что с этим-то? «А не могу!

            Ни так не могу, ни сяк не могу,

            ни хоть об косяк – не могу».

 

И облако стало Землёю,

и облаком стала Земля.

И я сомневаюсь порою:

а если не в облаке я?

            И полк повторяет за мною,

            что, может быть, в облаке – я?!

 

Мы здесь не состарились вовсе –

такие, какими вошли.

Из облака выйдем авось мы,

но в облике этом и свойстве

найдём ли признанье Земли?

Узнаем ли сами Земли?

            Узнаем ли мы, не узнаем ли мы,

            что мы не узнаем Земли?

 

Может быть, месть

 

Я дождался. Почти что скелет

                                          через звёздную бестолочь лет,

цепко клацая в ржавом замке отыскавшимся в небе ключом,

я пришёл реставрировать энергетический след

на полу, где мы замерли порознь вдвоём.

Этот складень иконный не раз

                                          перетравливал век-богомаз,

слой за слоем я стану счищать омертвевшие нимбы ступней,

доскребусь, довдыхаюсь до порознь обнявшихся нас,

и откроется Спас – ты, кыргызка варшавских кровей.

Я гадаю про вес твоих глаз, что всё время сползают к вискам.

Мои зрячие пальцы текут по твоей пояснице опять.

Я дрожу. Я себе говорю: «Что же, хиллер, фиксатый фискал,

ты не можешь, снимающий боль, покрывала простецкого снять?»

Вот он, оттиск её бытия. Чистым золотом бьёт по глазам.

В отпечатках дыханий живут и земля, и огонь, и вода.

Это, может быть, кровная месть, что даётся единожды нам.

И сегодня я сделаю то, что не сделал тогда. 

 

Монолог непроизносимого

Название исландского вулкана Эйяфьятлайокудль, по мнению некоторых лингвистов, могут правильно произнести лишь 0,005 населения Земли, но весною 2010 года он заставил о себе заговорить весь мир.

 

Эйяфьятлайокудль!

                       Ни Раша, ни USA,

ни прочая попса имён таких не знают,

но стоит мне взметнуть свой пепел в небеса – 

и ваши самолёты не летают.

 

Эйяфьятлайокудль?

                       Не выговоришь. Но,

когда уже до ангелов доходит,

когда явил Господь своё глазное дно, – 

меня любой везувий переводит.

 

Эйяфьятлайокудль…

                       По-русски говоря –

эй, явь, яд, лай откуль?

                       Внемли, Тредиаковский:

а ежели с цепи стозевная твоя

цитата сорвалась – и застит свет в окошке?..

 

Но человек, он сам в мозгу своём плодит

фантомы чудищ – жаров ли, остуд ли.

Что троглодит! Да спал бы троглодит,

не люди коль, – 

                        эйяфьятлайокудли.

 

Я жду… когда осядет пепел…

                                       Не во мне – 

во человецех поздно или рано.

Я не хочу быть вывернут вовне,

мне ни к чему бессонница вулкана.

 

Ты не бессонницу – ты сон мой растолкуй.

Зачем я сплю? Кого б ошеломило,

что булькает

            эй-яфь-ят-лай-окудль

сладчайшей колыбельною для мира.

 

Монолог уральского камнереза 

 

Памяти А. А. Малахова

 

В конце 50-х годов ХХ века в руки

свердловского геолога,

профессора Анатолия Алексеевича Малахова

попала крышка от малахитовой шкатулки

конца XVIII столетия. Приглядевшись к узорам

малахита, знаток камня обнаружил в них

засекреченную неизвестным мастером летопись

событий пугачёвского бунта на Урале.

Манера мастера напоминает принцип стереооткрытки, а то и голограммы.

 

Я – резчик по малахиту.

Я – мастер уральского толка.

Гремите по монолиту, парчовые московиты,

вам – колокол, мне – молитва,

вы – молотом, я – иголкой,

едучей зело,

от плитки

ведущей чело

на пытки!

 

Крамольные

              мои други,

жгут молнии

              ваши струги,

ткут слухи

           царёвы слуги,

что плуги уже –

                    подпруги,

гудящая от натуги,

в округе все зубья вил

в санях,

сеновалах,

сенцах

молва перечла с усердством.

Я между ударами сердца

Россиюшку схоронил!

 

Скиталец, в каком году

забрел ты с котомкой в скит?

Который же век в скиту

лучинка моя трещит?

И хитро блестит малахит.

И твари сидят в чаду.

И я разговор веду:

 

– Дай мне, змея,

зуб, чтоб не выпал зря!

Дай мне, рысь,

ухо свое на кисть!

Дай, ястреб-вор,

свой ясный взор!

 

И молвил мне ястреб тощий:

– Дарю тебе очи, отче.

Ты ими увидишь то,

что больше не зрит никто.

 

– А то, что никто не зрит,

мой зуб занесёт в малахит, -

шипящий изрек клубок

и как-то добавил вбок:

– Кроши, камнерез, малахит,

но он без воды – ядовит.

 

И глухо вздохнула рысь:

– На ухо моё на кисть!

Зрит око да зуб неймёт,

а кисть от беды спасёт.

 

И вёрсты разверзлись света…

И крест я сорвал: – Шайтан!

На камне – цветок, иль это

рогатая морда шута?!

 

В глазу у него ячмень.

А чуть повернёшь – кистень!

 

Как будто играешь в прятки

С душою своей. Душа

от страха уходит в пятки.

Гляди-ка, и здесь ушла!

 

Воздушная, как перинка,

парит в цветке балеринка.

Глаза ль у меня косые,

но девку крутну пред собой –

мерещится мне Россия

с пуант величиной!

 

Наверно, с судьбой не расстаться

и в дар переходит изъян,

коль видятся в пыли повстанцы,

в смолистых сучках – Емельян!

 

И круг я толкну шлифовальный.

И стружка вскипит, свежа…

 

Молчат за дверьми сторожа.

Вода под резцом убывает.

Я крышу пробью, визжа:

– Дожжа бы сюда, дожжа!

 

Ты мог бы роптать собором,

органом, холстом или ором

вороньим, но если ты

пожалован миром грубым

лишь камнем да тёмным срубом,

гляди ястребиным взором,

 

орудуй змеиным зубом

и кисточкой рысьей пуще

свои заметай следы!

 

Зелёная пыль всё гуще.

А небо не шлёт воды. 

 

* * *

 

Не играй в благородство. Пусть малые дети в трамвай

запорхнули. И встали у горла комком. И мамашу

щиплют: «Ножки устали!» А ты всё равно не вставай.

Встанешь – тут же тебя башмаками болтливыми дети измажут.

 

И за то, что не стал в городки благородства играть,

отрешённому, чёрствому и ни одну заварушку

претерпевшему, старому, вечному мальчику мать

накануне прощания детскую купит игрушку.

 

* * *

 

Небо – как хариус на берегу:

вспыхнет сиреневым – и стекленеет,

смутно-зелёным нальётся и тлеет

розовым в жабрах – у смерти в долгу.

И не в слепящий выходят залив

с визгом заржавленным катамараны –

сотни тревожных стрижей на разрыв

в небе кричат, будто леса капканы!

Вниз головой взбаламучена высь...

Что репетируют стражи столетий?

То ли кресты с куполов сорвались?

То ль полумесяцы мечут с мечетей?

Рыба воспрянет и канет на дно,

если свершится небесная треба.

Небо одно лишь не выпустишь в небо,

чтобы опомнилось в небе оно.

 

 

Невольное свидетельство воды

 

Подруга твоя отошла. Байдарочники проплыли.

Пустая бутылка скатилась к воде.

Костёр потухает. Нам негде. Нам снова – нигде.

Давай прямо здесь. Чтобы воды реки проявили

отснятые кадры за тем поворотом на Страшном суде,

как в пепле и в иле за ломкими ивами или

оливами были в агонии и срамоте

у храма, в саду (одновременно в колокол били!),

на древе поваленном, как на подъятом кресте…

 

Тоска так безмерна, а воды так властно-ленивы,

что мы успеваем забыться, восстать и, восстав, добежать,

дрожа, до того поворота, чтоб всё, что случилось за пять

минут или десять, опять – и древо, и храма наплывы,

оливы, агонию, ивы увидеть – и кинуться вспять:

 

там! там! ни мертвы и ни живы, столпы соляные, миряне

столпились за тем поворотом и в гулкой своей немоте

с водой извернувшейся – промельки ликов – не те? –

сверяют и, чистую, подозревают в обмане,

и к храму не идут, и сраму не имут в охране

воды цепенеющей, а на воде, на воде… 

 

Ниша для вздоха

 

Мне надобно прошлым, поросшим быльём и порошей задавленным стать,

чтоб дать тебе воздуху, дабы могла ты вздыхать

по мне, шаровому, что ниши для вздохов, как слепнущий Шива, сшивал.

Шипя, расползались по дому лампасы широких моих шаровар.

А нынче вытряхивай из башмаков золотые цепочки речного песка

(сорвал тебя с якоря?) и – в светляка-мертвяка,

в гнилушку парчовую, впадинку медную для поминальной свечи

беги врассыпную и прячься. Ищи меня нынче, свищи!

Мне красный – зелёный.

                                 Я правила напрочь игры в баскетбол светофорный забыл.

Я в байроны вышел. Я с длинным стволом обороны

                                 в числе фидаинов* на русские пули ходил.

Как бабка учила в тряпичного ворога иглы,

                                 три ночи в Москву арматуру втыкал**.

И ангела ада исчадия неба настигли.

                                 Я будущим побыл. Я был настоящим. Однако я прошлым не стал.

Теперь я развешу воздушные знаки своих пребываний, присутствий,

                                 где каждый по контуру будет искриться слегка.

Здесь ветви молчат, а здесь ветви дрожат, а здесь ветви трясутся –

                  коситься начнёшь и свернёшь себе шею, как лошадь,

                                 что пенится вся, норовя укусить седока.

Я тщетно и тщательно трещинки красок соскабливал –

                                 аж под ногтями закат –

со всех, кто составил твой саднящий складень, а проще – расклад,

когда бы – вот азбучный ход богомаза! – удариться слоем о слой:

о пусть обозлит свои нищие ногти о мою позолоту другой,

которого сам я … своими руками … приставлю к тебе,

                                 чтобы он, соглядатай, не смог

ступить астронавтом на лунный, на длинный,

                                 на краткий, весь в кратерах, твой язычок.

Ныряльщик за жемчугом, пусть он тебе не расскажет,

                                 исследовав море от мочек до пят,

как бедра твои, если по уши вжаться

               в них,

раковинами шумят.

 

--- 

*Армянские боевики

**Имеется в виду путч в августе 1991-го – прим. автора. 

 

Ноготь-монокль

 

Сквозь отрощенный ноготь-монокль на мизинце

намагниченной блудом руки

я на женщин гляжу, что вцепились, куницы,

в шею, плечи, во все позвонки и ключицы –

по три спички я всем им кладу на ресницы! –

но, как тень тех затей, мужики

у тебя за плечьми жестенеют наростом –

сколь на них ноготок ни таращь –

словно влажный, прихваченный мрачным морозцем,

изумившийся донельзя плащ!

О, в какой мы комок сатанинский смололись

в подстрекательской Божьей горсти.

Как разжать эту горсть? И наш мутный прополис

мерзким ногтем с неё соскрести?

Опустите мне веки! Я видеть не смею

Ни багровую выю, ни белую шею,

ни верблюжьи горбы одеял,

никогда я с тобой не пройду по Бродвею –

я всех женщин его опылял!

Но лишь ты повела по ту сторону света

сколь жеманно, столь зябко плечьми,

как слетела с меня, будто с неба комета,

эта кунья, акулья, охранная эта

шуба – к дьяволу. Дьявол, возьми!

Чист и наг, нищ и кроток стою пред тобою,

мужичок-с-ноготок, так стою, как не стою:

сбрось горящую кожу скорей!

– Сбрось, попробуй, – ответило мне наважденье.

И шагнул я в мужское твоё окруженье,

задувающий свечи ножей.

 

Обворованный дар

 

Жизнь! Орда Золотая моя,

Соболями-куницами – ненаписанными страницами –

от тебя откупаюсь я.

Ты пушнину везёшь вереницами.

 

Каждый день собираю дань.

Порох есть, но куда он уходит?

Тохтамыш, не протягивай длань.

Я служу не на ханской охоте.

 

Я у русского леса служу.

Честной пулей за дичью слежу.

Но, зверьков подманив опять,

сам себе становлюсь всё гаже.

И пред тем, как с них шкурки снять,

долго их, приручённых глажу.

 

И течёт по земле с улюлюканьем

вражий промысел.

Он у братьев, подлюка, под луками

все патроны съел.

 

Пала Рига.

Там курносенький рокер Родриго

Дал на откуп пол-имени вдруг.

– И-го-го! – и осталось Иго,

а пол-имени – в полымя – с рук.

 

Я открою вам тайный базар,

чей товар на прилавках бесплотен.

Может, свой обворованный дар

вы на этих прилавках найдёте.

Он лежит среди прочих даров –

выбирай-не хочу – всевозможных.

И стоит с перекошенной рожей

жизнь, и деньги в чулке, будь здоров. 

 

Ответные колокола 

 

Молния,

как венка на лице,

дрогнула,

и гром – не гром, а снайпер –

грохнул

сквозь оптический прицел

капель.

Но и лес,

согнувшись до земли,

потемнел от ярости

и ловко

начал тучи старые пилить,

словно раздражённая ножовка!

Там, где ненавидя шум и гам,

веточка по-тютчевски молчала,

там

ветка закричала!

Сразу звуки дикие пришли,

сразу, ураганом атакован,

с треском отрываясь от земли,

лес

закувыркался,

будто клоун!

Тихий,

он себя провозглашал,

нежный,

угрожал он потасовкой.

И чем больше ливень оглушал,

тем сильнее лес визжал ножовкой.

А когда посыпались с небес

солнечные тёплые опилки,

замер с наслажденьем мокрый лес,

гнёзда поправляя на затылке.

 

И уже берёзки, как детсад,

парами шагают по тропинке,

и у них серёжечки висят,

точно рукавички на резинке. 

 

Отлучение от дома

 

Я в этом доме запрещён.

Я не вхожу в число имён

произносимых в доме этом.

Там в три стены застеклены

(тут клёны проросли!) сыны

с клеймом клюющейся страны,

лишь я в том доме под запретом.

 

Там ты, моя полужена,

в двуспальном кресле спишь одна,

как хлеб вечери преломляя,

собой заначку пустоты,

там ты, я говорю, там ты,

полужена, полуживая.

 

И правя чопорную речь,

там в певчую швыряет печь

отец твой книг моих дощечки,

а мать печёт на той печи

причудливые куличи

и кличет дочь плясать от печки.

 

Там, чтоб навек меня проклясть,

мои портреты станут класть

в медвежью пасть, в раскрытый череп,

и я подохну иль дыхну

медовой мглой на всю страну,

а в том дому – столетье через.

 

И я гляжу, пока темно,

как в печень ранено окно

настольной лампою полночной…

Что мне страна?! Здесь не по мне!

Пусть запретят меня в стране…

А я взберусь по той стене

хотя б трубою водосточной.

 

Отпевание пугала

 

Кашель друга, кусочек засохшего торта,

цвет и запах рубахи – оранжевый и травяной,

муравьиный и щучий при близком вдыхании, твой,

то есть мой, то есть это не вскрытая криком аорта

с ясной кровью, где солнце летит по кривой

вкруг Земли – не Земля. И ни Бога, ни чёрта –

три кита и кагора когорта,

и ты становилась женой,

дальше стёрто…

 

Кашель друга, густой, красноярский, он – мостик скрипучий.

Я по жердочкам кашля, рябящим, берёзовым быстро пройду

на тот берег, где кашель, начавшийся в прошлом году,

переброшен в теперешний. Там в золотистом поту

я тону с дикой женщиной. Кашляй же, кореш мой, пуще!

Я в блаженстве, пока тебе невмоготу.

 

А рубаху, в которой прощался, носить не могу.

Подарю её пугалу. Пугалу будет в дугу.

Но уж торта остатки по голому полу катать

стали в свадебном визге добрейшие мыши без страху.

Кашель друга иссякнет. И с пугала снимет рубаху,

прополощет в трёх водах и выжмет, и высушит мать.

 

 

Пальцы

 

Старуха нищая клюкою

Мой труп спокойный шевельнёт?

Александр Блок

 

Старуха нищая с клюкой

среди таких же постояльцев

стоит с протянутой рукой,

где есть ладонь, да нету пальцев.

 

Россия, где твои персты?

За тем холмом или за этим?

Не подадим. И не ответим.

И пальцы в крест не сложишь ты.

 

В какой, Россия, стороне

следы семян твоих сохранны?

Твой указательный – в Чечне?

А в «Белом доме» – безымянный?

 

А средний твой – на дне морском?

В подлодке «Курск», лишённой слова?

Молчу, Россия, о большом,

поскольку нет его, большого.

 

Ладонь, которую в кулак

не сжать, сама себе гостинец.

Ещё забыть не может, как

болит Владикавказ-мизинец.

 

И сам Господь, не пряча слёз,

сквозь пальцы те глядит и стонет:

– Творец, не ты ли произнёс,

что мир лежит, как на ладони?..

 

* * *

 

Перед фото папеньки и маменьки

матушка возьми да вы-мол-ви:

– Ах, вы мои маленькие, маленькие!

Маленькие вы мои!..

 

Что же ей скажу, лишивший начисто

внуков и безбедного житья,

с куклами её сподвигший нянчиться?

– Маленькая ты моя!..

 

Перстень из Египта 

 

Я купил этот перстень

                          в одной из ловчащих лавчонок Каира.

Искры прыгали с камня,

                             как рыси в уральских лесах на добычу.

Был у перстня секрет.

                         Мне потом его высь отворила.

Я обманутым пальцем

                         в небо русское тычу!

Камнем солнца нарек

                              египтянин сей камень.

                                                            И это

было правдой: в Каире

                             все камни во власти светила.

О Каир,

        ветка розы в шипах минаретов

в длинной вазе

                ленивого Нила!

Но, подобно земле,

                    небо тоже на почвы делимо.

И петлей азиатской

                      река Чусовая качается в отчей долине.

И для перстня заморского

                           солнышко здешнее неуловимо,

если плуги утёсов

                    заржавели в тучах, как в глине!

Я не перстень ношу,

                          я ношу торфяное болотце,

что горит изнутри,

                     а снаружи не знает подпалин.

И смеётся алмаз:

                        – Кто из нас, говоришь, камень солнца?

Ты булыжник

             на чокнутый палец напялил!

Завещаю, что нажил.

                     А нажил я многое в жизни.

Вот вам маленький перстень,

                                  и пусть он тому достаётся,

кто за блажь не сочтёт

                           камень солнца таскать, как булыжник,

но булыжник таскать

                         так, как должно носить камень солнца.

 

Подпись под снимком

 

У Шукшина – ступни Христа:

добыча для гвоздей.

Очами ржавыми они

следят из досок смуты…

И всё ж сподножней по земле

ступать, как по воде…

Вот почему России он

запомнился разутым.

 

Собачьи у него глаза.

Наверное, в нору,

куда испластанного пса

собачники загнали,

ещё угланом заглянул

к добру иль не к добру –

и два предсмертных огонька

его врасплох застали.

 

А у тебя – ступни кого?

Глаза – кого? Как крут

твой подбородок! Как сидят

заломленные плечи!

Как ты побрит! Как ты одет,

надушен и обут,

да и глаза твои всегда

строжайше человечьи.

 

Пожинание даров

 

Пять серых персиков ты принесла в больницу.

Я скрыл их воробьиные бока,

оборотив для матушки в жар-птицу

всяк персик, а наперсницу – в сестрицу,

сестрицу же – в черницу, а черницу –

в чернильницу под нимбом ободка!

 

Ты не смотри, что здесь из-под кефира

бутылки на верёвочках несут

китайскими фонариками. Тут

мочою освещаемый сосуд –

кадило. Им по-дьяконски взмахнут

вослед, когда Венеция сортира

на Страшный суд прибьёт своих приблуд.

 

Вы не играли в карты с мертвецами,

чтоб окислы тлетворные мерцали,

как перстни переменные, у вас:

то оникс, то нефрит, то хризопраз?

 

Ступай. Теперь одна у нас забота –

мы ставим на кон с тяжестью шлепка

то Русь, то бабу, то стакан компота.

Коснись меня! Не прикасайся. То-то!

Не подарю тебе я перстенька.

 

Поздний звонок

 

Словно пасмурный зэк, отпахавший

десятину свою за разбой,

как на страшную волю-паханшу

выхожу я на встречу с тобой.

 

Через десять годков позвонила…

Я свой срок – от звонка до звонка –

отмотал, получается? Мило.

Шило – в мыло. Я – тёртый з/к.

 

Чтобы будущего не похабить,

я над прошлым возвёл саркофаг.

За весту стал я чувствовать бабий

влажный запах, как запах собак.

 

Но звонок оглушающий пробил

и пробил зачехлённый пробел,

и взметнувшейся воли Чернобыль

на чернику неволи осел.

 

Не пущайте меня за ворота,

вертухаи былого чутья.

Целься в пояс, конвойная рота,

чтобы в мозг не пошла малафья!..

 

Мне за ржавою, частой решёткой

йодной сетки на хриплой груди

так вольготно, так шатко, так кротко!

Что же машешь ты мне: «Выходи!»?

 

Как стерпеть, если сжился, что умер,

иль от сна затяжного затёк,

замозживший от нежности зуммер,

оживляющий поздний звонок?!

 

Попытка обогнать дерево

 

Смазано в беге солнце.

Бьётся между стволов.

В ёлочку свитер несётся.

Ёлочки – в лоб!

 

Сыну вослед обронит,

встав на пороге, мать:

– Дерево – не перегнать.

Лес всё равно обгонит.

 

Сын же костляв и рыж.

Верит лишь в силу ног.

Из-под заносчивых лыж

бьёт выхлопной дымок!

 

Горки. Равнины. Горки.

Лыжные палки журчат.

С лесом наперегонки.

Лес обгоню сейчас.

 

Исчезновенье веток

чувствую в мельтешне.

В гонках со скоростью света

свет исчезает во мне.

 

Пилы скрежещут. Ада ли?

Или земного дня?

Лес, доходяга, падает,

чтоб обогнать меня.

 

 

Посвящение Петру Вегину

 

Летите с пением в очах

на запах Слова залпом,

как за колчанами – Кончак

иль гончая – за зайцем.

 

И пусть не хватит двух прыжков,

чтоб Слово стиснуть в лапах, –

в ноздрях клокочущих стихов

его остался запах.

 

Поэт с погони начался,

хоть сам изгнаньем кончит…

И вегинские волоса –

как будто уши гончей!

 

Последняя ночь

 

Приду в твой дом, где муж и дочь,

чтоб рядом быть с тобой всю ночь.

Свалюсь, ничтожный и больной,

на пол, застеленный тобой.

 

Какая мгла! Какая тишь!

Так вот как, милая, ты спишь!

А я сегодня не усну.

Я буду слушать тишину.

 

И вот по этой тишине

проходишь ты, да не ко мне.

И стонет в кране со стыда

тобой открытая вода.

 

О, всё равно! Мне в эту ночь

в твоём дому, где муж и дочь,

с подушкой маленькой одной

принадлежит хоть запах твой!

 

И я безумно поутру

не тем, чем надобно, утру,

гонимый грозно на крыльцо,

своё холопское лицо.

 

Предназначение воздуха

 

Если что-то и есть между мной и тобой –

самопишущий воздух.

Он от майских жуков-микрофонов рябой,

от стрекоз, чьих скрижальных бороздок

на прищуренных крылышках не перечесть.

Воздух делает вид, что им дышат,

но, пока между вдохом и выдохом пауза есть,

воздух пишет –

 

что? А то, что сейчас между мной и тобой,

между вдохом и выдохом, кстати.

Мной и вдохом. Тобою и выдохом. Сбой

будет после, когда нам не хватит

того самого воздуха, который вместо того

чтобы в маленькой кузне прилежным служить бронходувом,

или тайное ставит в сторонке тавро,

или попросту щёлкает клювом.

 

Самопишущий воздух себя выдаёт, как и я:

я – глазами подталыми, воздух – потоком иголок морозных,

шифровальною пылью ещё выдаёт себя воздух,

уличённою солнцем, черкнувшим чердак забытья.

 

Воздух! Воздух! Мне надобно кое-что вымарать

из подмётных страниц, из мерцающих матриц твоих.

Ну а если не вымарать, Господи, может быть, вымолить?..

Как из хлеба изюм, изыми же из воздуха их!

 

Не стерплю, чтоб молитва, спеша от лазурной беглянки

до уральского сидня, в неведеньи на валуны

натолкнулась в пространстве и прянула прочь без оглядки –

между вдохом и выдохом гибла на гребне волны.

 

Приговорённые к Марсу

 

Спит земля в сиянье голубом…

Михаил Лермонтов

 

Мы ещё не отлетели.

Но ведь скоро отлетать?

И в земном, промозглом теле

марсианский срок мотать.

 

Мы увидим за собою,

удалённые зело,

как сиянье голубое

в красный сумрак перешло.

 

Не пристало бывшим людям

о добре трындеть и зле.

Мы отцов святых забудем,

как забыли на Земле.

 

Постепенно, колонисты,

поотвыкнем всё равно

из космической канистры

пить абхазское вино.

 

Мы по Марсу, как по маслу,

без скафандров, ясным днём,

репетируя гримасу

отрешённости, пройдём.

 

Но сама спадёт гримаса,

и мы вымолвим, тихи,

первобытные для Марса,

рудиментные стихи.

 

Не нашедшие признанья

на кругу своём земном,

вдруг обрящем воздаянье

мы в эфире мировом.

 

Может быть, иная раса

и расскажет, как легли

чужемирцы в землю Марса,

наблюдая Марс Земли.

 

* * *

 

Придут друзья, готовые предать.

И не заметят, что предать готовы.

А я чинить их помыслам вреда

не стану и скажу: «Отдать швартовы!»

 

И отплыву… В печали… Ведь моим

друзьям такие предстоят печали!

Я предан ими, но я предан им,

не распознавшим даже, что предали.

 

Прикосновение во тьме

 

Осталось лишь прикосновенье

во тьме прощальной, полной зренья

и слуха спутников твоих.

Но, возвышая осязанье,

пришла любовь в одно касанье –

так, перекрёстных пальцев штрих.

 

Его-то и не разглядели –

младенца в тайной колыбели –

волхвы на пиршестве пустом.

Дарами стол уставлен ловко,

но перевёрнутая лодка

служила трапезным столом.

 

А посему, когда напротив

при свете дня к покорной плоти

льнёт плоть, как нищенка к суме,

и тайным явное стать хочет,

Господь нам тихо ставит почерк –

прикосновение во тьме.

 

Притча о происхождении 

 

Мы научили свистать пол-России.

Дай одного соловья-разбойника!

Андрей Вознесенский

 

Не Бог, не царь, не человек,

не соловей-разбойник,

но червь, растянутый, как век,

и тощий, как любовник.

 

А был он Богом и царём,

и даже человеком,

и грубияном-соловьём,

глумившимся над веком!

 

Да увилась за ним вина…

и рухнул он со сводов

за пропуск низшего звена

в цепочке переходов.

 

То тьма, то свет, то есть, то нет,

как поезд, что несётся

рывком – со станции – в тоннель,

маршрут свивая в кольца!

 

Архивы запахов дожди

над парками разроют.

О, жизнь, с фонариком пройди

над влажною землёю!

 

Там столько выползков слепых

от фар твоих таится.

Им хорошо. Но кто из них

обратно возвратится?

 

Собой фильтруя плоть земли,

ползут они бессрочно.

Есть роща – будут соловьи.

Есть черви – будет почва.

 

Пусть свищет в роще соловей.

Но он не просочится

по эскалаторам корней

сквозь царские глазницы. 

 

 

Проделки леса

 

Морозом наэлекризован

последний кустик и пенёк.

Наверно, тронешь ствол сосновый –

как током пальцы долбанёт!

 

Но взгляд небеглый зарисует:

в штативе стынущей сосны,

в пробирках лёгоньких сосулек

идёт реакция весны.

 

И с лаборантскою сноровкой

их солнце двигает, спеша.

И хвост у белки, как спиртовка,

горит, неистово пуша!

 

Иду без компаса и трассы.

Формует розы волчий след.

Но лес ни чуточку не страшный,

он – как с иголочки одет.

 

Тишь не ухватывает ухо.

Лишь дрогнет ветка невзначай.

И вдруг, гляжу, стоит старуха.

– Сынок, – твердит, – не убивай!

 

Пыль души

 

Словно набрякший от пыли ковёр,

вынеси душу в пустынный простор.

У мирозданья на самом краю

вытряси, вытряси душу свою!

И ничего не имей за душой,

чтобы простор не свистел пустотой.

 

Как я лицом неотвязно лепил

лик твой промчавшийся, что полюбил!

Но подсказало вхождение в роль:

боль никогда не почувствует боль.

Плачут проспекты, что ты перешла

так беспросветно в мои зеркала.

В тех зеркалах, а не в лужах, лежит

пьющий лосьоны багряный мужик.

В боли единой мы – и потому,

батя, прости меня, не подыму!

 

Как я кричал: «Идиоты!» – и вот

больше не вижу их. Сам – идиот.

Больше не слышит пророческих слов,

сам отхлебнувший из кубка богов.

 

Сколько же надо душе позабыть,

как опустеть, чтобы вновь полюбить?!

Вынесу душу в завьюженный двор,

тяжкой души раскатаю ковёр,

и – улетайте, как пыль в высоту,

каждый по праву в свою пустоту –

взор идиота, пророка язык,

рожа пьянчужки, возлюбленной лик!

 

Раскаяние в чародействе

 

Я нарушил твой чувственный код:

начиная с крестца – пузырьком –

до дремучих подмышек, потом

от подмышек до паха – свой пот

я собрал. И жемчужную слизь

опрокинул в шипящий бокал…

И, лишь гости твои разошлись,

пей, голуба, с усмешкой сказал.

 

Ты не слушай речей колдуна,

что трясёт над столом колтуном.

Ты не пей с ним, голуба, вина –

будешь вечно стоять за вином.

Как собаку пропавший приплод,

Поведёт через запахов резь

виноградный, раздавленный пот,

тот, в каком просыпаюсь я весь.

 

Мастер знает, на что он идёт,

круговой разрывая запрет:

он затем и нарушил твой код,

что его самого не спасёт

крестный ход и движенье планет.

Но за то, что он смел заступить

за предел первородных причин,

не его станут судьи судить,

а его – лишь Всевышний один.

 

Роза-дневник  

 

Куст китайской розы сник –

это я сходил на блядки.

Что для домочадцев – прятки,

то для розы – напрямик.

Роза видит, если я

захожу на порносайты.

Выдала! Стоит в офсайде –

красна девка для битья.

Всей листвою – вне игры.

Выпростать цветок боится,

ошарашенная блицем

с той чудовищной поры,

когда я, чтоб самому

не ослепнуть от цветенья,

к фотосессии растенье

принуждал, гоня во тьму.

Розу матушка поит.

Розы больше не касаюсь.

Только всех моих красавиц

эта – чувствую! – затмит.

 

Романс о голосе 

 

– Опять купалась в голосе твоём!

 

Я вздрагиваю.

 

Опасный водоём.

Там драгою

Алмазы черпал век, пока не вычерпал…

Все отмели песчаные привычные

теперь – водовороты.

Ты в голосе моём купалась?

                                      Что ты!

 

По берегам его живут артели,

из-за кусочка солнца валят ели,

пьют, а посуду – в голос мой, враги!

Ты ноженьки побереги.

 

А маги, населявшие до драги

мой голос,

           сели, други, в колымаги

и – следом за пичугами – в леса

отыскивать другие голоса.

 

Мутна, как брага, в голосе вода.

Ни рыбица, ни крупная звезда,

ни утица

не навестят его. И, как тогда,

купайся в нем, мути – он не замутится.

Беда. 

 

Романс, прерываемый кашлем

 

Что было!

             Я лез под холодный душ.

Орал: – Простужусь,

                             и меня не возьмут на военные сборы, –

сахар толок и вдыхал –

                                 научил твой муж! –

чтоб рентгенолог

                        сказал просветлённо: – Хворый!

Зачем же я лез под холодный душ

                                               и вдыхал

сладкую пыль?

                     А чтобы оконным затвором

Щёлкнуть, увидев

                         женщину в длинных духах,

и промахнуться,

                      и сдаться ей в плен с позором.

Но сколько я ни пытался

                                   во имя любви

себя изувечить,

                      так и не изувечил.

А когда я однажды

                          руки забыл твои,

почему-то

              сразу сгорбились плечи.

И теперь, невлюблённому, стоит мне

в холод попасть,

                       как меня в жар бросает,

и могучие стёкла

                        в дальнем твоём окне

запоздалый кашель мой

                                 сотрясает.

 

С холма на холм

 

По пятницам в курортном кабаке

я девушкам гадаю по руке.

«Вот – холм Венеры, – говорю. – Тут – страсть.

Вот – холм Юпитера.

Взобравшись на него, легко упасть.

А вот – абсент. Мы будем пить его…» –

 

«Солодкой пахнет! Нам бы водки с соком», –

твердят они, а я им – о высоком!..

 

Да, нефтяные девушки Полазны

бесхитростны, но ведь не безобразны.

Закроют бар – открыт сосновый бор.

И я с тремя девицами по бору

иду и всё целуюсь без разбору,

и мне по нраву этот перебор.

 

«Айда в ночной реке купаться, да?!» –

на холм Луны они меня подталкивают.

Уже я не гадаю, а поддакиваю

податливо трём девушкам: «Айда…»

И на вопрос: «Не пробовал в воде?..», -

я их не переспрашиваю: «Где?!»

 

А там – часы песочные луна

на зыбь речную ставит и, бесчинствуя,

в стекле воды за лунными песчинками

с холма на холм несёт меня она.

 

 

Сглаз бытия

 

Оставляю тебя на пространство и время,

как на ветреных мамок больное дитя,

чтобы их – не тебя – перед звёздами всеми

уличить за игольчатый сглаз бытия.

Оставляю на них. Больше не с кем оставить.

Надо счёты свести. Не с тобою. Ославить

нужно их, в петушиной крови опекунш.

Натали – только талер. А Пушкину – пунш!

 

Вот оставил уже. На кого я оставил?

Я же знаю: пойдёт против правил игра.

У пространства и времени не было правил –

лишь одна скорлупа, где мерцает игла.

А засим я гляжу с обречённостью бычьей,

как подручные карлы слепой скорлупой

накрывают тебя и пронзают иглой:

ты – приманка, пространство и время – добыча.

Я – в засаде. Пусть катятся на водопой.

 

Я ещё начерчу ясновидящим сердцем,

чей почти искрошился цветной карандаш,

как, завитая в кокон, меня ты предашь.

Но двух чучел повешу я на патронташ:

золотыми опилками всех страстотерпцев

их набью – от Перми до Лемурии аж.

 

И когда зарыдают все кошки в Кашире,

оттого что становятся шире и шире

над шипящим шоссе человечьи глаза,

плюнь мне, милая, в очи, чтоб слёзы в глазницах

или высохли, или смогли бы пролиться.

Дальше что? Дальше взлётная ждёт полоса. 

 

Сердце-сапоги

 

Ты не знаешь, кто сердце моё обул?

Не сезонные, чай, сапоги.

Отчего этот бульк, этот хлюп, этот гул,

как в залитом тоннеле шаги?..

 

Уж не ты ли сердце обула моё,

чтоб не хлопотно было в аду

грешных душ на ходу собирать мумиё,

где я в сердце твоём не пройду?..

 

Или всё же сам я себе нагадал

сердцебой колокольных частот?

Только книгу «Пульс птицы» мой врач не читал

и навряд ли уже прочтёт…

 

Будет мышцу рукавчиком чёрным душить,

как повязками всех панихид,

чью длину и давление если сложить, –

зачастит, зачастит, зачастит…

 

Может, так вот и Бог, сколотивший миры,

ударяется в некий торец,

чтоб затем убедиться: до этой поры

не был равен творенью Творец?..

 

Скорый поезд бывшей империи

 

Поезд шёл, готовый развалиться,

с дребезгом и лязгом, на одном

болтике держащийся чудном,

и, два раза выкрикнув: «Граница!»,

убредала наша проводница

две таможни потчевать вином.

 

Поезд шёл, ночной и скорый, впрочем,

так ребёнок в толщу одеял

с головою прячется от ночи, – 

поезд медлил, полз, не шёл, короче,

выжидал, казался обесточен,

но дома в округе освещал.

 

Надвое разрезав человека,

даже не заметил – поезд шёл

мимо городов и мимо сёл,

века наплывающего – эка

невидаль! – разрезал человека – 

скольких он уже разрезал, мол.

 

Главное, что живы пассажиры,

а бригаду можно не менять.

И зачем всему составу знать,

что летят с колёс кишки и жилы,

что несчастной стала чья-то мать,

что убийца – поезд, если живы

пассажиры, надо ль горевать?

 

Бывшую Империю сшивая,

он хранил с ней кровное родство,

и она за ним, ещё живая,

всё гналась до самого до края,

дыни, как планеты, простирая

к тамбурам захлопнутым его.

 

Смена праха

(маленькая поэма)

 

Памяти Василя Стуса,

украинского поэта-великомученика,

убиенного в пермской политзоне ВС-389/36,

ставшей впоследствии вместилищем фестивалей

 

1.

 

Прости, Господь: я разрывал могилы.

Я отгибал изнанку бытия

и отогнул. О Боже, помоги мне

врата запретные, что ломом выбил я,

захлопнуть! Как скрипят они в мозгу!

И не сюда – т у д а всё время дует.

И стоит о божественном подумать –

отсасывает мысли, как лузгу

угарную, как будто для прочтенья

их вьюшкой запредельною берут.

Я знаю: т а м хранятся, а не тут

все лучшие мои произведенья.

 

Господь, прости: я образ твой измерил.

Снял ток подобья слабый или тальк.

Я уличил рогулькою из меди

Тебя в существовании.

                                   Итак,

я подошёл к заснеженной могиле

и проволоку гибкую вложил

в ложбинку пальцев. День безветрен был.

Но проволоку – штопором в бутыли –

вокруг оси по солнцу закрутили

вдруг мельницы каких-то спёртых сил.

 

…И с той поры над каждой из могил

я вижу пробки из лучистой пыли…

 

2.

 

Прости, Василь, что я твою тщету

увидел, поднимая крышку гроба,

что опер Ковалевич смотрит в оба

(ну, отвернись!), но опер на посту –

глядит, как сын (сын!) отвернулся твой,

а опер никогда не отвернётся,

кладбищенские жидкие воротца

руками развели, и шелухой

подсолнуховой сыплет мент унылый

на чистый снег двоящихся крестов,

и сыну надругательство готов

пришить он над отцовскою могилой.

 

Василь, прости, что был я за версту

энцефалитной опухоли леса

от чудища, чадилища, ВээСа

(Василь, – я расшифровываю, – Стус,

теперь, ну а тогда-то – ни бельмеса),

а нынче, на могильщика похож,

как после – с украинского на русский,

перевожу твой прах назло наружке

с уральского на киевский погост.

 

Прости, что в масках все, а я – без маски.

И – с фотоаппаратом. Щёлк да щёлк.

И воздух домовины Гефсиманский

меня переполняет до кишок.

Прости, что необут. И что поверх

два башмака в гробу стоят, как слёзы

тебя разувших – их в посмертной слёжи

обутыми зароют, червь их гложет,

что ты не умещался, ты – поэт.

 

3.

 

А через десять дён один из оных –

сам Журавков, начальник здешней зоны,

в начищенных до солнца сапогах

шагнёт под землю. Следом – новый прах:

в его переходящей плащ-палатке

майор Долматов в строгом распорядке

умрёт от рака. Опер молодой,

сын Журавкова сгинет в Чусовой.

 

Прости, Василь. Ты Байковым кладбищем*

теперь укрыт. Над зоной Шмыров** свищет,

сзывая фестивёртышей сюда.

Слетаются, гоня былые тени,

два храбреца – Емелин да Иртеньев –

читать стихи до Страшного суда.

 

Прости, Господь. Здесь, в рок-н-ролльном гуле,

хоть Ты обул их, но Тебя обули,

и даже пальцы не сложить в щепоть.

Поёт Шевчук, не празднующий труса,

и только не читает зона Стуса…

Прости, Василь, коль выдержит Господь.

 

---

*Кладбище в Киеве, где перезахоронен Василь Стус.

**Директор Музея политических репрессий «Пермь-36» – авт.

 

Сосны – как Дмитрий Донской

 

Сосны стоят, как зелёные тучи,

льющие наземь прямые стволы!

Ели приземисты. Ивы плакучи.

Розы колючи. А сосны – светлы.

 

Нету у них ни сучка за душой:

лишь только ветка на крону взберётся –

тут же уступит дорогу другой

и, потемнев, отпадёт, как короста.

 

Сосны сжигают мосты за собой,

чтоб не попятиться, чтобы не сдаться.

Сосны – не сосны, а Дмитрий Донской,

что перешёл через реку сражаться!

 

Но в тишине, когда ночь разгорится,

хочется соснам по спящим ветвям

тайно на тёмную землю спуститься,

чтобы поплакать немножечко там.

 

Только ветвей не найти на стволе.

Сосны качаются с болью немою.

И опуститься не могут к земле,

да и подняться на небо не могут. 

 

Тайная канцелярия

 

Только сяду за стол, только открою тетрадь,

только возьму перо, как за моей спиной

кто-то встаёт надо мной, будто над школьником мать,

кто-то мешает писать – вдруг замерев надо мной.

 

Оглянусь – никого. Снова бумаги коснусь.

Но меж листом и пером – словно из камня верста.

Кто там стоит надо мной?! – в ужасе я оглянусь.

Так же запущен мой дом. Так же тетрадка пуста.

 

Если ты вечность, уйди. Видишь, я робок и слаб.

Время – доход мой, а я – взяточник света и тени.

Если ты вечность, тогда топай откуда пришла!

О, как воркуют в окно голуби сизой сирени!

 

Дай же, как все, собирать низшего сорта грибы,

если нет белых вокруг, о, прояви недоверье,

чтобы чехонь отрывать мне от магнита глубин,

а не тайменя!

 

Леска лопнет вот-вот. Ночь спиннингует луной.

Время, кричу, помоги! Скоро рука устанет.

Время вильнуло хвостом. Вечность стоит надо мной.

Кто одолеет кого? Вытянет или затянет.

 

Танец с тётками

 

Старые тётки меня приглашают не медленный танец.

Это – симптом,

что через два-три заезда курортных я тоже состарюсь,

буду – как с пивом подлещик с разинутым ртом.

 

Начали снится мне сны, будто я забываю

собственные стихи…

Сны отряхну – и подлещиком рот разеваю:

вот и пришло выпаденье строки!

 

Нет, неспроста поселились в посуде сверчки полтергейста

и неспроста

старые тётки меня зазывают за столик погреться,

тёткам – полста.

 

Тётки – в испарине, в пятнах свекольных от водки,

тётки – причал.

Я ведь ещё не изжил в себе юношу, тётки,

девушку не повстречал.

 

Ну, а пока меня чаша сия не минует,

пусть уж Роман

Мамонтов тёток свекольных танцует –

геронтоман.

 

Я же тряхну пермским стилем звериным на танцах –

глаз не отвесть…

Сдохну на дискотеке, но тёткам не сдамся!

Девушки есть.

 

…Фото – в мозгу: в кресле эллин, раскинувший руки,

а по бокам – ты с подругой. Сидите, дымя…

Вот и ко мне – встречным курсом – две юных подруги.

Можно – с двумя.

 

 

Улитка соития

 

Так чувствует себя улитка

в винтообразной скорлупе,

когда в себе и не в себе

на треть или на четверть слитка

как бы напаянные рожки

для прободения – чего? –

иль заварного своего

мирка, иль света ли того,

что оказался на дорожке, –

высовывает и вдвигает,

высовывает и вдвига…

уже не рожки, а рога! –

и воспалёнными рогами

неизмеримый свой тупик,

соизмеримый с белым светом,

в двух безднах вызывая крик,

стремится вывернуть при этом,

и из раздвинутых миров,

вдруг истончившись, выпадает,

как будто кто нажал педали

рояля, дабы от оков

освободить рождённый звук,

и только ракушка пустая,

от отзвука изнемогая,

опять полна сладчайших мук.

 

Фора для Аввакума

 

Я на рассвете встану тихо из красного гроба –

креслица раскладного в нежной, чужой семье.

Буду искать посох – руку твою, зазноба,

и не найду. На что же теперь опираться мне?

 

И Аввакум-гордоусец, коему вера – опора,

Марковне рекший: «Идти нам до самыя смерти вдвоём»,

обмер, коль не взошла бы радуга разговора

после: «Добро, Петрович, ино ещё побредём!»

 

Рясу приму, но брошу свитер во тьму – не впору?!

Предал тебя твой посох? Пыль улеглась вдалеке?

Вот и ступай не на равных – дай Аввакуму фору,

холода сжав свинчатку в жалком своём кулаке.

 

Ну, а когда помыслит вдруг о потустороннем

та, что почтила крах твой кратким касаньем уст,

кем в этом кресле красном был ты легко похоронен,

пусть поминает. Гроб мой – милости просим! – пуст. 

 

Чайки над сушей

 

То ли древнее пермское море устало молчать из-под спуда,

то ли слёзы собак убиенных овраг переполнили, или

это крысы отсюда ушли, потому что им сделалось худо,

но чугунных ворон расторопные чайки сместили. 

 

По-над сушею чайки! Послушай, послушай, послушай

их симфонию гвалта – о том ли, что древнее море,

из-под спуда молчащее, вынесло их по-над сушей?

Иль грядущее море, что хлынет на древнее вскоре?

 

Чашка-владычица

 

Чашку, из которой ты пила,

матушка подальше убрала –

в шкаф, на полку верхнюю, за чашки

за другие, на каких не ты,

а тобой не попранные рты

вздумали оставить отпечатки.

 

Трещина прошла по чашке той

молнией кривой по небосводу…

Ободок у чашки золотой.

А нальёшь в него вино иль воду –

за вином пойдёшь, как за водой, –

 

к омуту, обрыву иль мосту,

или заглянуть во мглу колодца…

Ну а разобью я чашку ту –

вместе с чашкой сердце разобьётся. 

 

Человек, предавший зверя

 

Я умираю в собаке, которую предал.

Жду, что умру.

Дабы мой след опознав, не считала она его следом

в Божьем миру.

 

Спас от собачников, вынянчил, слух разузорил

кличкой – и вдруг

сбагрил. О, сколько в её ошарашенном взоре

веры и мук!

 

Зверь приручённый не может предать человека –

крепок сей наст.

Но человек – жадный выкормыш плети и стека –

зверя предаст.

 

Сопоставимы ли та и другая потеря?

Жаль мне людей:

ибо предательство не человека, а зверя –

крест полютей.

 

Кто на Голгофу незримо взошёл с Иисусом?

Тенью прирос.

Пётр отрекался и блохами не был искусан.

Всё же – не пёс…

 

Может быть, это Его самый верный апостол,

взвывший средь вый,

хоть и не стал он ни стражей, ни паствой опознан:

«У! Не убий!»?

 

И всколыхнулась, взыграла людская клоака:

– Пробил твой час!

– Люди! – Он молвил, – во мне умирает собака…

Впрочем, и – в вас!

 

И заскрипела не мачта – распятье ответно.

Вырвался стон.

И, клокоча, запредельным наполнился ветром

парус-хитон.

 

И с той поры до скончания света и мрака

очи – горе:

– Господи Боже! Во мне умирает собака.

Та, что я пре…

 

Столько нарыла земли у ворот и забора!

Морда в грязи.

Скоро она шар земной повернёт до упора

против оси.

 

Лишь бы – к хозяину прежнему. Ближе и ближе.

Кликну её.

Сходит с ошейника, вертится, прыгает, лижет

ухо моё.

 

Лапы трясутся во сне. Ну а сон – одинаков:

мясо даю,

долго кормлю и веду сквозь туман до бараков.

И предаю.

 

Чёрная фата

 

Пусть так. По шипенье Шопена, с цветами в руках,

как будто на мёд Мендельсона – на встречу с отцом,

дрожа от сближенья, мерцая в зеркальных веках,

впервые не порознь, по кладбищу гулко идём.

 

Как быстро в столетьях твоя почернела фата!

А впрочем, поскольку я белой не видел фаты,

мне чёрная лента, причёску скрепившая, та

не кажется чёрной. Не думай о белой и ты.

 

Я небо до дыр затяжною молитвой истёр…

И всё же Господь поступал, как угодно Ему.

Он после разлуки нам баньку срубил, как шатёр.

И тут же спалил. Ничего. Я и это приму.

 

А может, ольха, что растёт перед банькою той,

как Ольга-княгиня, подпёрла силковую дверь?

И некуда деться, как с чёрною только фатой

из дыма к отцу воротилась бы грешная дщерь?

 

Но не было благословенья. И прерван полёт.

И холмик смиренный, и холмик смирительный наш

иконой – крест-накрест – в глазах увлажнённых плывёт,

и даже Шопен переходит на свадебный марш.

 

* * *

 

– Что-то стало Беликова много! –

чей-то возглас потревожил Бога.

Бог проверил оптику высот:

– Люди! От Москвы и до Урала

оного ни много и ни мало –

столько, сколько вам недостаёт!

 

2009

 

 

* * *

 

Чтобы в шлёпанцах шёл за окошком одышливый дождь,

долго шарил в карманах, потом коробком шебуршал,

отсыревшими спичками чиркал, шипящими сплошь,

и вынянчивал вспышку, а после в затяжку дышал.

 

Извлекал из-за уха сугубо простой карандаш

и всё то, что сегодня привиделось мне за окном,

плотно заштриховал бы – до синего ворона аж! –

тем сугубо простым, чуть крошащимся карандашом.

 

* * *

 

Чтобы флейты и скрипки,

                     и трубы чужого дивана

не озвучили вдруг

                     дирижёрских капризов любви,

мы на голом полу

                     расстелили с тобой одеяло,

и в сосцы мне вонзились

                     жемчужные осы твои.

И за это я вдел

                     в твои уши протяжные серьги,

и, сливаясь дыханьем

                     со стуком составов ночных,

мы в последний вагон

                     уходящего поезда сели,

что помчал нас, качая,

                     сквозь бездны пространств мировых.

…А потом мы лежали

                     на донце бокала с шампанским,

где безвольно катились

                     на солнечный свет пузырьки,

наконец, пробудились

                     и пристально стали шептаться,

и стеклянная дверь нам

                     со смехом сдавила виски. 

 

Чудная эллинка

 

Осы в стаканы твои залетают, продавщица осеннего сока.

Воздух вокруг тебя состоит из замыканий коротких.

В демисезонном чёрном пальто особенно мне одиноко,

словно Ирэн из портовой корчмы, на зиму влезшей в колготки.

 

Ей бы кефальки копчёной погрызть да выпить бы кружечку пива.

Что ей тогда мой ощеренный зуб, что, потемнев, облупился,

щёки рябые, дьявольский глаз, мир преломляющий криво?!

На тебе рубль! Я пойду погляжу на продавщицу у пирса.

 

На киммерийском этом лице очи забыла Эллада.

Но электричество зябкое ос мне выползает навстречу.

Чудная эллинка! Если дождусь я твоего полувзгляда,

то на него – издалека – полуулыбкой отвечу.

 

Не подойду! Лучше так постою, жалок, возвышен и страшен.

Или опять в кулачишке сожму жизнь, что меня иссушила,

и подойду? А когда подойду – чёртушкой? принцем ли? стражем? –

полный стакан пузырящихся ос ты мне нальёшь из кувшина.