Юрий Беликов

Юрий Беликов

Все стихи Юрия Беликова

Автопортрет с рукой Марины  

 

Язвы мои целовать?

Шрамы?

Что ты,

        спроси разрешенья у мамы,

выжги сперва

все гнойники мои, как вигвамы!

Ты ведь, увы,

не Магдалина.

Кто ты такая?

Просто Марина,

хоть бы из Вятки,

а то из Москвы.

Не прикасайся

к лицу-экспонату!

«Степи.

XII век».

Не понятно?

Этот рубец мой

с виска до скулы –

от половецкой

стрелы.

Синие вены

              набухли,

                         к локтям подымаются

                                                  дымом походных костров.

Время от времени

                    филином ухнет

чучело бронхов,

                  набитое пылью с татарских подков.

Левый мой глаз

                   закатился за красное веко,

как солнце за кромку российских лесов.

Голову этого человека

не гладили десять веков!

Десять веков

меня держат на властном прицеле

и каждый из них – умилён…

Как оказалась

в моём отгороженном теле

пуля, которой убит Гумилёв?

Охаю

ночью,

худеющий, как головня.

Может, эпоху

опухоль точит,

а прорастает в меня?

Ну, говори,

отчего я такой, если это – одна болтовня?

 

Что за рука у тебя?!

Где ты достала её?

Ну-ка отдерни! Не то,

сбив многолетний конвой,

узники – слёзы мои

хлынут на платье твоё,

или браслет отлетит,

вмиг перекушенный мной! 

 

Арев из Бийска

 

После смерти моей вы меня на Алтае отыщете…

Я в оранжевой юбке мелькну, как шотландец, на склоне,

и вослед мне залают вздремнувшие тысячелистники,

и метнутся за мной, и у Шамбалы самой догонят,

и обступят звучащими спазмами дикого запаха,

и узнают меня, и спадёт постепенно завеса.

«Это Арев из Бийска». И – взвизгнет внезапная пауза.

И сиреневый Рерих возникнет из красного леса.

– Здравствуй, Арев! – он молвит и притчу расскажет нестарую,

как за дальним холмом это имя зеркально читалось.

И тогда над пришедшей увидит старик мою ауру,

что в кургане волос, точно треснувший гребень, осталась.

И прочтёт он её, как читают нелепую книжицу,

по оттенкам цветов – там сошлись голубой и багровый,

и укажет дорогу, которою в Шамбалу движутся,

и вопрос не расслышит: «Кто снимет мне гребень терновый?!».

Может, мрачный уродец в накидке прекрасной сомнамбулы

по ошибке достигнет какой-то пещеры иль устья,

где рукою подать, но другою рукою – до Шамбалы,

где он в столп обратится, а женщину эту допустят.

Зачисляйте меня в колдуны, ясновидцы иль сволочи,

захотевшие кущ и сумевшие вылезть из кожи,

но идущая к Богу уже распустить свои волосы

ни при свете дневном, ни во тьме полуночной не сможет.

 

 

Банька-ловушка

 

Если рухну я на топчан, на котором тебя обнимал,

взрыдом сдавленным оживлю подушку,

медный ковш, что в патине селезнем задремал

(из него умывалась ты!), глиняную кружку

(из неё пила!), деревянную ложку (мешала еду!),

гвоздь над притолокой (вешала светофор платка!),

чтоб я голову поберёг; если взглядом я обведу

в этой баньке выстывшей, зашипит на камнях тоска,

как на яйцах змеиных, и не защитит

ни реланиум, ни нательный крест –

Бог не выдаст, но русская банька съест,

потому что тоска на камнях зашипит…

 

Не ночуйте с любимыми в баньках! Тянуть

будет банька свистящей дырой в самолёте

вновь дремучую дверь отворить и вовнутрь заглянуть

и, как только заглянете, так не уйдёте.

Бабьей кровью краплёные половички,

ворожба по углам, плесень сдохшего пара

хорошо стерегут, чтоб заблудшая пара

на помывку? да нет, на поживку – крепки

приворотные травы! – в ту баньку попала.

 

Я теперь на крючке у нахохленной баньки. Она

наблюдает за мной. Я её обхожу стороною.

Но особенно жадно она наблюдает за мною,

когда топится банька и стонет потом дотемна.

 

Бегство из сирени в сирень

 

От дискобара до сарая,

где тянет свеситься скорей,

сирень лохматая, сырая

меня преследует, сирень.

Во двор ли выйду я, желая

проветрить голову свою, –

сирень неистово залает –

я только ноздри округлю.

Пойду купить в киоске прессу –

как, сине-розовый окрас,

сирень метнётся мне навстречу,

порвав ошейники оград!

Сирень взбесилась. Ну и ладно.

В трамвай! У друга – ружьецо.

Сирень, привстав на задних лапах,

и тут мне тычется в лицо.

Я болен бешенством сирени.

И перед девушкой одной

на счастье чашечки коленей

разбил, отважный и больной.

Однако девушка не будет

ходить в парк Горького к восьми.

Поскольку девушки – не люди,

сирень, возьми ее, возьми!

 


Поэтическая викторина

Бесчинство над летейской девкой

 

Я ревную тебя к заоконному (конному, пешему и корабельному) лесу.

Пешеходы его запыхались, кони вздыбились, а корабли дали течь:

из пространства ударило время, из времени – руки до плеч,

дальше не воплощались – гудели, не в силах облечь

в массу лета себя. Но тебя стали втягивать в Лету.

 

И ты била ногами! Да так, что с летейского дна в крем сбивались

                                                                              Барков и Саади.

И когда я к твоим припадаю ногам, ты бежишь со всех ног – холодны! –

и сосны сторонишься, где руки гудели в засаде,

и в досаде, и в неге ты просишь объятия сзади,

у сосны.

 

Ту сосну я спилю. Не спилю, так спалю. Но останется срез или уголь,

сквозь который чистейшая Лета хлестнёт.

Не хлестнёт, так останется лес,

этот мятый шатер, этот мятный шартрез,

этот шафер-шофёр, у кого, что ни вальдшнеп, то угнан.

Лес мой! Друг мой! Кругом – аж башка идёт кругом! –

трансформаторы рук. Отвали, безголосый, будь другом.

Стану зэком твоим. Но – опять же – останутся уголь и срез.

 

Жар любимейшей женщины я загребаю чужими руками.

Ну так, лес, по рукам! Будет белка тебе и свисток, только чтобы от рук,

зазывающих в бездну, отбилась она. Обнимаю, как в зеркале, вдруг,

когда сам ей звоню, кто-то так же играет её позвонками?

А к моим разгибается в крик из стены чёрным лебедем крюк…

 

И в карман зазеркальной дыры уже лезут то Гоголь, то Гёте.

«Руки!» – им на отшиб говорю, словно мент воронёный ворью.

«Вы – исчадия плоти!» (Кому это я говорю?!).

Выйду в тёмных очках. Здешним солнцем дыру заварю.

Если не заварю – если из лесу вы не уйдёте,

вот вам руки мои! Я проткну ими вашу зарю!

И – вы к этому гнёте? – летейскую девку в полёте

завалю. За свою. То же самое с ней сотворю.

 

Битва двух запахов

 

Стою против ветра, чтоб запах духов отнесло!

И если бы мог видеть запахи твой ноздреватый супруг,

спросил бы с прищуром: «Зачем в небесах тяжело

оранжевый шар баскетбольный летит, словно птица на юг?»

 

А мне его баба нужна была, но для чего?

Чтоб чем-то загрызть, хоть с грехом пополам, предыдущий свой грех.

Ну, что его баба? Так-эдак, мускатный орех.

Какая там Гретхен?! Глушилка, искусственный мех,

помеха кривая, но самая, может, из всех

кривая, что так исказила чело.

 

Я запахом запах, как пламя внезапное курткою, сшиб.

Вдруг мент остановит с волшебною трубкой: а ну,

дыхни-ка, и я подставным ароматом дыхну,

где хвоя и хна – я польстился на хвою и хну! –

но прежней возлюблённой не раскрывается шифр:

тут в Турции нужно настурции стырить в большую луну,

в Моравии – горсть муравьёв, а в Словении – сливу одну

и спиртом залить, обронив туда розовый шип.

 

Два запаха женских – два рыцаря в длинных плащах,

пращи раскрутив, проскакали галопом по мне

и бьются друг с дружкою насмерть на тонких мечах.

Пусть бьются. Пусть насмерть. Мне побоку. Я – в стороне.

 

Блуждающий голос

 

Мой голос, Москву рассекавший Батыем,

болтливым Мамаем угас.

Каурыя годы, потом вороныя

везли его долго, как глас.

 

– Я голос твой слышу! – ты, вздрогнув, сказала.

Я тоже свой голос узнал.

Давно околевший, достиг он Урала

и дальше пошёл – за Урал.

 

Как лопнувших звёзд

                      заторможенный просверк

летит к нам из лет световых,

сперва голоса добредают, а после

хозяев привозят немых. 

 

Два имени

 

Инесса – иней на осоке,

звон колокольный, сон глубокий,

Инесса – иноки в тени,

Инесса – значит, «осенИ!»

А Юрий – вьюга заиграла

иргой цинготного Урала,

где юркий выкрик не к добру

юродивого на юру!

О, что нам делать с именами?

Они без нас враждуют сами.

Нам век – не мера, чтоб в пути

друг в друга звуком прорасти.

Но два различных минерала –

не зря природа их стравляла –

сводя соперника на нет,

его приобретают цвет.

Была ирга, а вырос ирис…

Был иней, сон, да кто-то вынес

сон из избы и этим сном

смирил багровый окоём.

А там, в избе, царит соринка,

царапинка от поединка

двух прозвищ, игрищ, токовищ,

там сдвиг вещей, там звуков свищ!

Там ризы сбросила юница

и «ю» эмалевую тщится

сорвать и греет на груди,

как панагию: огради! 

 

Дочь Мёртвого моря

 

Ко лбу твоему должны прилипать монеты…

но всё пояснит обхваченная поясница –

прогнулась! И вся прилипаешь ко мне ты,

и запах, как взрезанный цитрус, мурашками плоти дымится.

 

Он иссиня-горький, твой запах. Он смугло-тлетворный. Опасный.

В нём выдохлась камфара амфор, и соль догнивает в изморе.

Волнуется Мёртвое море. Я в нём никогда не купался.

Откуда ж я знаю: так пахнет лишь Мёртвое море?!

 

А влажная линия жизни?! А лоб, что мгновенно стареет,

лишь что-то припомнит? А в горле – царапинка? А поволока?

Твой род до седьмого колена они выдают, чтоб скорее

в мешке опрокинутой юбки тебя на полок поволок я!

 

Не ври, что язык твой окрашен черёмухой – он перепачкан

оскоминой чёрной иврита, чей вкус ускользающе-узкий

могучий монгол не осилит, француз потеряет в шампанском,

германец сквозь зубы процедит, но сможет почувствовать русский. 

 

 

Женщина в окне

 

А к вам входила женщина в окно?

Как море – в грот? А после – выходила…

Да так, что отливающая сила

со всех крючков и пуговиц и кно-

пок – следом – тот подвал сносила,

и становилось в том окне темно…

 

А ныне – через два десятка лет –

здесь швейная стрекочет мастерская,

на пуговки с крючками пришивая,

на кнопки те пристёгивая свет

решётками удержанного рая.

 

Так окна высоки мои, что – чу! –

опять звонит надсадно кто-то в двери.

То наши не родившиеся дщери

являются по вызову к отцу.

А впрочем, в сына Плотника* здесь верят:

всяк для закланья выставит овцу.

И не одну. По меньшей мере – две и –

по высшей мере – выпишет Алсу.

 

Куда нас вынес водопад окна?!

В каком окне купается она?..

Ткут огоньками паучки Гоморру…

Где дыры – там данайские дары,

где хижины – гостиные дворы,

и тот, кому костюм тигриный впору,

всех, кто до Банной движется Горы,

на Белую зовёт заехать Гору**.

 

С любой Горы я вымолвлю одно –

в смирительной ли буду я рубахе,

в скуфейке ли монашьей – всё равно:

«Тебе и мне пристало быть во страхе,

во страхе Божьем, если не на плахе…

Как вывернули мы окно!..»

 

---

*Кличка известного пермского авторитета.

**Банная Гора – психушка,

Белая Гора – монастырь – прим. автора.

 

Женщина на печке

 

Мне глянулась не женщина, а печка,

в которой бьётся пламени сердечко,

а женщина у печки кочергою

тому сердечку не даёт покою.

Она живёт на улице Подгорной,

и я, Подгорной улице покорный,

люблю молчать у печки – под горою

и взглядывать на женщину порою.

Увы, как печка, женщина не греет

и, может быть, об этом сожалеет.

Так печь вмещает душу человечью,

так женщина была когда-то печью.

Захочешь растопить, а не растопишь:

в глазах зелёных сам себя утопишь.

И станет воздаянием осечки

местечко, отведённое у печки!

Но ежели на печке, как Емеля,

из-под горы я выберусь, хмелея

от женщины, от дыма над трубою,

и так открытой вьюшкою завою,

что на стороны – все её «тойоты»,

за город увозящие («Споёте?»),

и следом за «тойотами» – столетья,

какие не смогу преодолеть я,

а женщина… не печкой ли уж правит?

Меня забудет – печку не оставит.

 

Запирание дверей

 

Дверь запираю на волосок
женщины, что на рассвете ушла.

Так лишь проверишь в России замок,

ежели в доме тусовка была.

 

Плюнь на пальцы – и волос льняной,

гребнем изъятый, к дверям прилепи

сладкой, кощунственной, синей слюной

легкую пломбочку грубой любви.

 

Ну, так спеши же, застенчивый тать,

фотографировать стол и кровать.

И да спасут нас не зренье и слух –

волосы наших возлюбленных шлюх!

 

В этой стране, где и страсть на миру,

стоит ли щёлкать щеколдой тройной?

Чёрный, каштановый иль золотой –

сколько начешут, на столько запру.

 

Странный, Россия, ты всё-таки сад:

снизу посмотришь и видишь в тоске,

как перезрелые двери висят,

чуть ли не каждая – на волоске. 

 

Изведение через туфельку

 

Из туфельки из трофейной пьёт водку полковник Киров.

На стелечке на лимонной. Мамоне своей служа.

И залпом её осушает! И слушает, опрокинув,

как след твой внутри сгорает. И кашляет: «Кха-роша!»

 

И сразу пространство цугом за дудкой его утробы

встаёт – от Перми двуперстной, где вспыхнул твой след, и – вниз,

к престольной, двенадцатиперстной Москве, где потух он, чтобы

в Крыму – чашку к чашке – сбагрить китайских шажков сервиз.

 

И гипсовый воздух множит с меня меловые маски –

срезай и клади в корзины, и станешь богатой ты.

И в невод идут почтовый для присказки иль острастки

клеймёные письморыбы, чьи напрочь разорваны рты!

 

И спрашивает полковник, единственный мой поклонник:

пишу ли? И, словно гули воркуют во мгле угла,

отвечу ему: «А хули?! Живот не болит, полковник?»

И Золушкой он посмотрит, что свой башмачок нашла.

 

Красный угол

 

Я в столик памятный вверну,

как лампочку в патрон,

бутыль вина (и не одну!),

и столик – освещён,

и в красный угол, в свет былой,

седой прелюбодей,

представь: сажусь я не с тобой –

с цитатою твоей.

Цитата тем и хороша,

что вскользь – не в похвальбе –

слетела с губ и ни гроша

не стоила тебе.

А я… я так тебя люблю,

что растянуть готов

случайной фразы коноплю

на несколько веков.

Я с полки книжицу сниму,

где след цитаты скрыт,

я даже ту найду, кому

она принадлежит.

И страшной волей забытья

вгляжусь в её черты,

и вот уж реплика твоя

еще милей, чем ты.

Цитата, цедрой золотей

и цитрою бряцай,

цеди цитату, лицедей,

цикуту забывай.

– Знакомы?! – грянет судия,

сводящий нас в аду.

И отречёшься ты. А я –

цитату приведу.

 

Линь

 

Этот линь, этот ливень подводный,

этот женский, ажурный чулок,

из залива мелькнувший свободно,

словно сделала заводь шажок!

 

Только снасти готовы. И точен

острожный заброс рыбака.

И как жабры твои кровоточат,

никогда не узнает река.

 

И полюбишь ты хриплые краны,

что прикажут, тебя оживив,

в форме ванны проплыть, в форме ванны –

бес песка, бес ракушек, бес ив.

 

И когда тебя с грустью или сдуру

в реку выплеснут, чтоб не пропал,

ты начнёшь высекать, как скульптуры,

из реки за овалом – овал. 

 

Может быть, месть

 

Я дождался. Почти что скелет

                                          через звёздную бестолочь лет,

цепко клацая в ржавом замке отыскавшимся в небе ключом,

я пришёл реставрировать энергетический след

на полу, где мы замерли порознь вдвоём.

Этот складень иконный не раз

                                          перетравливал век-богомаз,

слой за слоем я стану счищать омертвевшие нимбы ступней,

доскребусь, довдыхаюсь до порознь обнявшихся нас,

и откроется Спас – ты, кыргызка варшавских кровей.

Я гадаю про вес твоих глаз, что всё время сползают к вискам.

Мои зрячие пальцы текут по твоей пояснице опять.

Я дрожу. Я себе говорю: «Что же, хиллер, фиксатый фискал,

ты не можешь, снимающий боль, покрывала простецкого снять?»

Вот он, оттиск её бытия. Чистым золотом бьёт по глазам.

В отпечатках дыханий живут и земля, и огонь, и вода.

Это, может быть, кровная месть, что даётся единожды нам.

И сегодня я сделаю то, что не сделал тогда. 

 

 

Монолог непроизносимого

Название исландского вулкана Эйяфьятлайокудль, по мнению некоторых лингвистов, могут правильно произнести лишь 0,005 населения Земли, но весною 2010 года он заставил о себе заговорить весь мир.

 

Эйяфьятлайокудль!

                       Ни Раша, ни USA,

ни прочая попса имён таких не знают,

но стоит мне взметнуть свой пепел в небеса – 

и ваши самолёты не летают.

 

Эйяфьятлайокудль?

                       Не выговоришь. Но,

когда уже до ангелов доходит,

когда явил Господь своё глазное дно, – 

меня любой везувий переводит.

 

Эйяфьятлайокудль…

                       По-русски говоря –

эй, явь, яд, лай откуль?

                       Внемли, Тредиаковский:

а ежели с цепи стозевная твоя

цитата сорвалась – и застит свет в окошке?..

 

Но человек, он сам в мозгу своём плодит

фантомы чудищ – жаров ли, остуд ли.

Что троглодит! Да спал бы троглодит,

не люди коль, – 

                        эйяфьятлайокудли.

 

Я жду… когда осядет пепел…

                                       Не во мне – 

во человецех поздно или рано.

Я не хочу быть вывернут вовне,

мне ни к чему бессонница вулкана.

 

Ты не бессонницу – ты сон мой растолкуй.

Зачем я сплю? Кого б ошеломило,

что булькает

            эй-яфь-ят-лай-окудль

сладчайшей колыбельною для мира.

 

Монолог уральского камнереза 

 

Памяти А. А. Малахова

 

В конце 50-х годов ХХ века в руки

свердловского геолога,

профессора Анатолия Алексеевича Малахова

попала крышка от малахитовой шкатулки

конца XVIII столетия. Приглядевшись к узорам

малахита, знаток камня обнаружил в них

засекреченную неизвестным мастером летопись

событий пугачёвского бунта на Урале.

Манера мастера напоминает принцип стереооткрытки, а то и голограммы.

 

Я – резчик по малахиту.

Я – мастер уральского толка.

Гремите по монолиту, парчовые московиты,

вам – колокол, мне – молитва,

вы – молотом, я – иголкой,

едучей зело,

от плитки

ведущей чело

на пытки!

 

Крамольные

              мои други,

жгут молнии

              ваши струги,

ткут слухи

           царёвы слуги,

что плуги уже –

                    подпруги,

гудящая от натуги,

в округе все зубья вил

в санях,

сеновалах,

сенцах

молва перечла с усердством.

Я между ударами сердца

Россиюшку схоронил!

 

Скиталец, в каком году

забрел ты с котомкой в скит?

Который же век в скиту

лучинка моя трещит?

И хитро блестит малахит.

И твари сидят в чаду.

И я разговор веду:

 

– Дай мне, змея,

зуб, чтоб не выпал зря!

Дай мне, рысь,

ухо свое на кисть!

Дай, ястреб-вор,

свой ясный взор!

 

И молвил мне ястреб тощий:

– Дарю тебе очи, отче.

Ты ими увидишь то,

что больше не зрит никто.

 

– А то, что никто не зрит,

мой зуб занесёт в малахит, -

шипящий изрек клубок

и как-то добавил вбок:

– Кроши, камнерез, малахит,

но он без воды – ядовит.

 

И глухо вздохнула рысь:

– На ухо моё на кисть!

Зрит око да зуб неймёт,

а кисть от беды спасёт.

 

И вёрсты разверзлись света…

И крест я сорвал: – Шайтан!

На камне – цветок, иль это

рогатая морда шута?!

 

В глазу у него ячмень.

А чуть повернёшь – кистень!

 

Как будто играешь в прятки

С душою своей. Душа

от страха уходит в пятки.

Гляди-ка, и здесь ушла!

 

Воздушная, как перинка,

парит в цветке балеринка.

Глаза ль у меня косые,

но девку крутну пред собой –

мерещится мне Россия

с пуант величиной!

 

Наверно, с судьбой не расстаться

и в дар переходит изъян,

коль видятся в пыли повстанцы,

в смолистых сучках – Емельян!

 

И круг я толкну шлифовальный.

И стружка вскипит, свежа…

 

Молчат за дверьми сторожа.

Вода под резцом убывает.

Я крышу пробью, визжа:

– Дожжа бы сюда, дожжа!

 

Ты мог бы роптать собором,

органом, холстом или ором

вороньим, но если ты

пожалован миром грубым

лишь камнем да тёмным срубом,

гляди ястребиным взором,

 

орудуй змеиным зубом

и кисточкой рысьей пуще

свои заметай следы!

 

Зелёная пыль всё гуще.

А небо не шлёт воды. 

 

* * *

 

Не играй в благородство. Пусть малые дети в трамвай

запорхнули. И встали у горла комком. И мамашу

щиплют: «Ножки устали!» А ты всё равно не вставай.

Встанешь – тут же тебя башмаками болтливыми дети измажут.

 

И за то, что не стал в городки благородства играть,

отрешённому, чёрствому и ни одну заварушку

претерпевшему, старому, вечному мальчику мать

накануне прощания детскую купит игрушку.

 

Невольное свидетельство воды

 

Подруга твоя отошла. Байдарочники проплыли.

Пустая бутылка скатилась к воде.

Костёр потухает. Нам негде. Нам снова – нигде.

Давай прямо здесь. Чтобы воды реки проявили

отснятые кадры за тем поворотом на Страшном суде,

как в пепле и в иле за ломкими ивами или

оливами были в агонии и срамоте

у храма, в саду (одновременно в колокол били!),

на древе поваленном, как на подъятом кресте…

 

Тоска так безмерна, а воды так властно-ленивы,

что мы успеваем забыться, восстать и, восстав, добежать,

дрожа, до того поворота, чтоб всё, что случилось за пять

минут или десять, опять – и древо, и храма наплывы,

оливы, агонию, ивы увидеть – и кинуться вспять:

 

там! там! ни мертвы и ни живы, столпы соляные, миряне

столпились за тем поворотом и в гулкой своей немоте

с водой извернувшейся – промельки ликов – не те? –

сверяют и, чистую, подозревают в обмане,

и к храму не идут, и сраму не имут в охране

воды цепенеющей, а на воде, на воде… 

 

Ниша для вздоха

 

Мне надобно прошлым, поросшим быльём и порошей задавленным стать,

чтоб дать тебе воздуху, дабы могла ты вздыхать

по мне, шаровому, что ниши для вздохов, как слепнущий Шива, сшивал.

Шипя, расползались по дому лампасы широких моих шаровар.

А нынче вытряхивай из башмаков золотые цепочки речного песка

(сорвал тебя с якоря?) и – в светляка-мертвяка,

в гнилушку парчовую, впадинку медную для поминальной свечи

беги врассыпную и прячься. Ищи меня нынче, свищи!

Мне красный – зелёный.

                                 Я правила напрочь игры в баскетбол светофорный забыл.

Я в байроны вышел. Я с длинным стволом обороны

                                 в числе фидаинов* на русские пули ходил.

Как бабка учила в тряпичного ворога иглы,

                                 три ночи в Москву арматуру втыкал**.

И ангела ада исчадия неба настигли.

                                 Я будущим побыл. Я был настоящим. Однако я прошлым не стал.

Теперь я развешу воздушные знаки своих пребываний, присутствий,

                                 где каждый по контуру будет искриться слегка.

Здесь ветви молчат, а здесь ветви дрожат, а здесь ветви трясутся –

                  коситься начнёшь и свернёшь себе шею, как лошадь,

                                 что пенится вся, норовя укусить седока.

Я тщетно и тщательно трещинки красок соскабливал –

                                 аж под ногтями закат –

со всех, кто составил твой саднящий складень, а проще – расклад,

когда бы – вот азбучный ход богомаза! – удариться слоем о слой:

о пусть обозлит свои нищие ногти о мою позолоту другой,

которого сам я … своими руками … приставлю к тебе,

                                 чтобы он, соглядатай, не смог

ступить астронавтом на лунный, на длинный,

                                 на краткий, весь в кратерах, твой язычок.

Ныряльщик за жемчугом, пусть он тебе не расскажет,

                                 исследовав море от мочек до пят,

как бедра твои, если по уши вжаться

               в них,

раковинами шумят.

 

--- 

*Армянские боевики

**Имеется в виду путч в августе 1991-го – прим. автора. 

 

Ноготь-монокль

 

Сквозь отрощенный ноготь-монокль на мизинце

намагниченной блудом руки

я на женщин гляжу, что вцепились, куницы,

в шею, плечи, во все позвонки и ключицы –

по три спички я всем им кладу на ресницы! –

но, как тень тех затей, мужики

у тебя за плечьми жестенеют наростом –

сколь на них ноготок ни таращь –

словно влажный, прихваченный мрачным морозцем,

изумившийся донельзя плащ!

О, в какой мы комок сатанинский смололись

в подстрекательской Божьей горсти.

Как разжать эту горсть? И наш мутный прополис

мерзким ногтем с неё соскрести?

Опустите мне веки! Я видеть не смею

Ни багровую выю, ни белую шею,

ни верблюжьи горбы одеял,

никогда я с тобой не пройду по Бродвею –

я всех женщин его опылял!

Но лишь ты повела по ту сторону света

сколь жеманно, столь зябко плечьми,

как слетела с меня, будто с неба комета,

эта кунья, акулья, охранная эта

шуба – к дьяволу. Дьявол, возьми!

Чист и наг, нищ и кроток стою пред тобою,

мужичок-с-ноготок, так стою, как не стою:

сбрось горящую кожу скорей!

– Сбрось, попробуй, – ответило мне наважденье.

И шагнул я в мужское твоё окруженье,

задувающий свечи ножей.

 

Обворованный дар

 

Жизнь! Орда Золотая моя,

Соболями-куницами – ненаписанными страницами –

от тебя откупаюсь я.

Ты пушнину везёшь вереницами.

 

Каждый день собираю дань.

Порох есть, но куда он уходит?

Тохтамыш, не протягивай длань.

Я служу не на ханской охоте.

 

Я у русского леса служу.

Честной пулей за дичью слежу.

Но, зверьков подманив опять,

сам себе становлюсь всё гаже.

И пред тем, как с них шкурки снять,

долго их, приручённых глажу.

 

И течёт по земле с улюлюканьем

вражий промысел.

Он у братьев, подлюка, под луками

все патроны съел.

 

Пала Рига.

Там курносенький рокер Родриго

Дал на откуп пол-имени вдруг.

– И-го-го! – и осталось Иго,

а пол-имени – в полымя – с рук.

 

Я открою вам тайный базар,

чей товар на прилавках бесплотен.

Может, свой обворованный дар

вы на этих прилавках найдёте.

Он лежит среди прочих даров –

выбирай-не хочу – всевозможных.

И стоит с перекошенной рожей

жизнь, и деньги в чулке, будь здоров. 

 

 

Ответные колокола 

 

Молния,

как венка на лице,

дрогнула,

и гром – не гром, а снайпер –

грохнул

сквозь оптический прицел

капель.

Но и лес,

согнувшись до земли,

потемнел от ярости

и ловко

начал тучи старые пилить,

словно раздражённая ножовка!

Там, где ненавидя шум и гам,

веточка по-тютчевски молчала,

там

ветка закричала!

Сразу звуки дикие пришли,

сразу, ураганом атакован,

с треском отрываясь от земли,

лес

закувыркался,

будто клоун!

Тихий,

он себя провозглашал,

нежный,

угрожал он потасовкой.

И чем больше ливень оглушал,

тем сильнее лес визжал ножовкой.

А когда посыпались с небес

солнечные тёплые опилки,

замер с наслажденьем мокрый лес,

гнёзда поправляя на затылке.

 

И уже берёзки, как детсад,

парами шагают по тропинке,

и у них серёжечки висят,

точно рукавички на резинке. 

 

Отлучение от дома

 

Я в этом доме запрещён.

Я не вхожу в число имён

произносимых в доме этом.

Там в три стены застеклены

(тут клёны проросли!) сыны

с клеймом клюющейся страны,

лишь я в том доме под запретом.

 

Там ты, моя полужена,

в двуспальном кресле спишь одна,

как хлеб вечери преломляя,

собой заначку пустоты,

там ты, я говорю, там ты,

полужена, полуживая.

 

И правя чопорную речь,

там в певчую швыряет печь

отец твой книг моих дощечки,

а мать печёт на той печи

причудливые куличи

и кличет дочь плясать от печки.

 

Там, чтоб навек меня проклясть,

мои портреты станут класть

в медвежью пасть, в раскрытый череп,

и я подохну иль дыхну

медовой мглой на всю страну,

а в том дому – столетье через.

 

И я гляжу, пока темно,

как в печень ранено окно

настольной лампою полночной…

Что мне страна?! Здесь не по мне!

Пусть запретят меня в стране…

А я взберусь по той стене

хотя б трубою водосточной.

 

Отпевание пугала

 

Кашель друга, кусочек засохшего торта,

цвет и запах рубахи – оранжевый и травяной,

муравьиный и щучий при близком вдыхании, твой,

то есть мой, то есть это не вскрытая криком аорта

с ясной кровью, где солнце летит по кривой

вкруг Земли – не Земля. И ни Бога, ни чёрта –

три кита и кагора когорта,

и ты становилась женой,

дальше стёрто…

 

Кашель друга, густой, красноярский, он – мостик скрипучий.

Я по жердочкам кашля, рябящим, берёзовым быстро пройду

на тот берег, где кашель, начавшийся в прошлом году,

переброшен в теперешний. Там в золотистом поту

я тону с дикой женщиной. Кашляй же, кореш мой, пуще!

Я в блаженстве, пока тебе невмоготу.

 

А рубаху, в которой прощался, носить не могу.

Подарю её пугалу. Пугалу будет в дугу.

Но уж торта остатки по голому полу катать

стали в свадебном визге добрейшие мыши без страху.

Кашель друга иссякнет. И с пугала снимет рубаху,

прополощет в трёх водах и выжмет, и высушит мать.

 

Перстень из Египта 

 

Я купил этот перстень

                          в одной из ловчащих лавчонок Каира.

Искры прыгали с камня,

                             как рыси в уральских лесах на добычу.

Был у перстня секрет.

                         Мне потом его высь отворила.

Я обманутым пальцем

                         в небо русское тычу!

Камнем солнца нарек

                              египтянин сей камень.

                                                            И это

было правдой: в Каире

                             все камни во власти светила.

О Каир,

        ветка розы в шипах минаретов

в длинной вазе

                ленивого Нила!

Но, подобно земле,

                    небо тоже на почвы делимо.

И петлей азиатской

                      река Чусовая качается в отчей долине.

И для перстня заморского

                           солнышко здешнее неуловимо,

если плуги утёсов

                    заржавели в тучах, как в глине!

Я не перстень ношу,

                          я ношу торфяное болотце,

что горит изнутри,

                     а снаружи не знает подпалин.

И смеётся алмаз:

                        – Кто из нас, говоришь, камень солнца?

Ты булыжник

             на чокнутый палец напялил!

Завещаю, что нажил.

                     А нажил я многое в жизни.

Вот вам маленький перстень,

                                  и пусть он тому достаётся,

кто за блажь не сочтёт

                           камень солнца таскать, как булыжник,

но булыжник таскать

                         так, как должно носить камень солнца.

 

Пожинание даров

 

Пять серых персиков ты принесла в больницу.

Я скрыл их воробьиные бока,

оборотив для матушки в жар-птицу

всяк персик, а наперсницу – в сестрицу,

сестрицу же – в черницу, а черницу –

в чернильницу под нимбом ободка!

 

Ты не смотри, что здесь из-под кефира

бутылки на верёвочках несут

китайскими фонариками. Тут

мочою освещаемый сосуд –

кадило. Им по-дьяконски взмахнут

вослед, когда Венеция сортира

на Страшный суд прибьёт своих приблуд.

 

Вы не играли в карты с мертвецами,

чтоб окислы тлетворные мерцали,

как перстни переменные, у вас:

то оникс, то нефрит, то хризопраз?

 

Ступай. Теперь одна у нас забота –

мы ставим на кон с тяжестью шлепка

то Русь, то бабу, то стакан компота.

Коснись меня! Не прикасайся. То-то!

Не подарю тебе я перстенька.

 

Поздний звонок

 

Словно пасмурный зэк, отпахавший

десятину свою за разбой,

как на страшную волю-паханшу

выхожу я на встречу с тобой.

 

Через десять годков позвонила…

Я свой срок – от звонка до звонка –

отмотал, получается? Мило.

Шило – в мыло. Я – тёртый з/к.

 

Чтобы будущего не похабить,

я над прошлым возвёл саркофаг.

За весту стал я чувствовать бабий

влажный запах, как запах собак.

 

Но звонок оглушающий пробил

и пробил зачехлённый пробел,

и взметнувшейся воли Чернобыль

на чернику неволи осел.

 

Не пущайте меня за ворота,

вертухаи былого чутья.

Целься в пояс, конвойная рота,

чтобы в мозг не пошла малафья!..

 

Мне за ржавою, частой решёткой

йодной сетки на хриплой груди

так вольготно, так шатко, так кротко!

Что же машешь ты мне: «Выходи!»?

 

Как стерпеть, если сжился, что умер,

иль от сна затяжного затёк,

замозживший от нежности зуммер,

оживляющий поздний звонок?!

 

Предназначение воздуха

 

Если что-то и есть между мной и тобой –

самопишущий воздух.

Он от майских жуков-микрофонов рябой,

от стрекоз, чьих скрижальных бороздок

на прищуренных крылышках не перечесть.

Воздух делает вид, что им дышат,

но, пока между вдохом и выдохом пауза есть,

воздух пишет –

 

что? А то, что сейчас между мной и тобой,

между вдохом и выдохом, кстати.

Мной и вдохом. Тобою и выдохом. Сбой

будет после, когда нам не хватит

того самого воздуха, который вместо того

чтобы в маленькой кузне прилежным служить бронходувом,

или тайное ставит в сторонке тавро,

или попросту щёлкает клювом.

 

Самопишущий воздух себя выдаёт, как и я:

я – глазами подталыми, воздух – потоком иголок морозных,

шифровальною пылью ещё выдаёт себя воздух,

уличённою солнцем, черкнувшим чердак забытья.

 

Воздух! Воздух! Мне надобно кое-что вымарать

из подмётных страниц, из мерцающих матриц твоих.

Ну а если не вымарать, Господи, может быть, вымолить?..

Как из хлеба изюм, изыми же из воздуха их!

 

Не стерплю, чтоб молитва, спеша от лазурной беглянки

до уральского сидня, в неведеньи на валуны

натолкнулась в пространстве и прянула прочь без оглядки –

между вдохом и выдохом гибла на гребне волны.

 

 

Прикосновение во тьме

 

Осталось лишь прикосновенье

во тьме прощальной, полной зренья

и слуха спутников твоих.

Но, возвышая осязанье,

пришла любовь в одно касанье –

так, перекрёстных пальцев штрих.

 

Его-то и не разглядели –

младенца в тайной колыбели –

волхвы на пиршестве пустом.

Дарами стол уставлен ловко,

но перевёрнутая лодка

служила трапезным столом.

 

А посему, когда напротив

при свете дня к покорной плоти

льнёт плоть, как нищенка к суме,

и тайным явное стать хочет,

Господь нам тихо ставит почерк –

прикосновение во тьме.

 

Притча о происхождении 

 

Мы научили свистать пол-России.

Дай одного соловья-разбойника!

Андрей Вознесенский

 

Не Бог, не царь, не человек,

не соловей-разбойник,

но червь, растянутый, как век,

и тощий, как любовник.

 

А был он Богом и царём,

и даже человеком,

и грубияном-соловьём,

глумившимся над веком!

 

Да увилась за ним вина…

и рухнул он со сводов

за пропуск низшего звена

в цепочке переходов.

 

То тьма, то свет, то есть, то нет,

как поезд, что несётся

рывком – со станции – в тоннель,

маршрут свивая в кольца!

 

Архивы запахов дожди

над парками разроют.

О, жизнь, с фонариком пройди

над влажною землёю!

 

Там столько выползков слепых

от фар твоих таится.

Им хорошо. Но кто из них

обратно возвратится?

 

Собой фильтруя плоть земли,

ползут они бессрочно.

Есть роща – будут соловьи.

Есть черви – будет почва.

 

Пусть свищет в роще соловей.

Но он не просочится

по эскалаторам корней

сквозь царские глазницы. 

 

Раскаяние в чародействе

 

Я нарушил твой чувственный код:

начиная с крестца – пузырьком –

до дремучих подмышек, потом

от подмышек до паха – свой пот

я собрал. И жемчужную слизь

опрокинул в шипящий бокал…

И, лишь гости твои разошлись,

пей, голуба, с усмешкой сказал.

 

Ты не слушай речей колдуна,

что трясёт над столом колтуном.

Ты не пей с ним, голуба, вина –

будешь вечно стоять за вином.

Как собаку пропавший приплод,

Поведёт через запахов резь

виноградный, раздавленный пот,

тот, в каком просыпаюсь я весь.

 

Мастер знает, на что он идёт,

круговой разрывая запрет:

он затем и нарушил твой код,

что его самого не спасёт

крестный ход и движенье планет.

Но за то, что он смел заступить

за предел первородных причин,

не его станут судьи судить,

а его – лишь Всевышний один.

 

Роза-дневник  

 

Куст китайской розы сник –

это я сходил на блядки.

Что для домочадцев – прятки,

то для розы – напрямик.

Роза видит, если я

захожу на порносайты.

Выдала! Стоит в офсайде –

красна девка для битья.

Всей листвою – вне игры.

Выпростать цветок боится,

ошарашенная блицем

с той чудовищной поры,

когда я, чтоб самому

не ослепнуть от цветенья,

к фотосессии растенье

принуждал, гоня во тьму.

Розу матушка поит.

Розы больше не касаюсь.

Только всех моих красавиц

эта – чувствую! – затмит.

 

Романс о голосе 

 

– Опять купалась в голосе твоём!

 

Я вздрагиваю.

 

Опасный водоём.

Там драгою

Алмазы черпал век, пока не вычерпал…

Все отмели песчаные привычные

теперь – водовороты.

Ты в голосе моём купалась?

                                      Что ты!

 

По берегам его живут артели,

из-за кусочка солнца валят ели,

пьют, а посуду – в голос мой, враги!

Ты ноженьки побереги.

 

А маги, населявшие до драги

мой голос,

           сели, други, в колымаги

и – следом за пичугами – в леса

отыскивать другие голоса.

 

Мутна, как брага, в голосе вода.

Ни рыбица, ни крупная звезда,

ни утица

не навестят его. И, как тогда,

купайся в нем, мути – он не замутится.

Беда. 

 

Романс, прерываемый кашлем

 

Что было!

             Я лез под холодный душ.

Орал: – Простужусь,

                             и меня не возьмут на военные сборы, –

сахар толок и вдыхал –

                                 научил твой муж! –

чтоб рентгенолог

                        сказал просветлённо: – Хворый!

Зачем же я лез под холодный душ

                                               и вдыхал

сладкую пыль?

                     А чтобы оконным затвором

Щёлкнуть, увидев

                         женщину в длинных духах,

и промахнуться,

                      и сдаться ей в плен с позором.

Но сколько я ни пытался

                                   во имя любви

себя изувечить,

                      так и не изувечил.

А когда я однажды

                          руки забыл твои,

почему-то

              сразу сгорбились плечи.

И теперь, невлюблённому, стоит мне

в холод попасть,

                       как меня в жар бросает,

и могучие стёкла

                        в дальнем твоём окне

запоздалый кашель мой

                                 сотрясает.

 

С холма на холм

 

По пятницам в курортном кабаке

я девушкам гадаю по руке.

«Вот – холм Венеры, – говорю. – Тут – страсть.

Вот – холм Юпитера.

Взобравшись на него, легко упасть.

А вот – абсент. Мы будем пить его…» –

 

«Солодкой пахнет! Нам бы водки с соком», –

твердят они, а я им – о высоком!..

 

Да, нефтяные девушки Полазны

бесхитростны, но ведь не безобразны.

Закроют бар – открыт сосновый бор.

И я с тремя девицами по бору

иду и всё целуюсь без разбору,

и мне по нраву этот перебор.

 

«Айда в ночной реке купаться, да?!» –

на холм Луны они меня подталкивают.

Уже я не гадаю, а поддакиваю

податливо трём девушкам: «Айда…»

И на вопрос: «Не пробовал в воде?..», -

я их не переспрашиваю: «Где?!»

 

А там – часы песочные луна

на зыбь речную ставит и, бесчинствуя,

в стекле воды за лунными песчинками

с холма на холм несёт меня она.

 

 

Сглаз бытия

 

Оставляю тебя на пространство и время,

как на ветреных мамок больное дитя,

чтобы их – не тебя – перед звёздами всеми

уличить за игольчатый сглаз бытия.

Оставляю на них. Больше не с кем оставить.

Надо счёты свести. Не с тобою. Ославить

нужно их, в петушиной крови опекунш.

Натали – только талер. А Пушкину – пунш!

 

Вот оставил уже. На кого я оставил?

Я же знаю: пойдёт против правил игра.

У пространства и времени не было правил –

лишь одна скорлупа, где мерцает игла.

А засим я гляжу с обречённостью бычьей,

как подручные карлы слепой скорлупой

накрывают тебя и пронзают иглой:

ты – приманка, пространство и время – добыча.

Я – в засаде. Пусть катятся на водопой.

 

Я ещё начерчу ясновидящим сердцем,

чей почти искрошился цветной карандаш,

как, завитая в кокон, меня ты предашь.

Но двух чучел повешу я на патронташ:

золотыми опилками всех страстотерпцев

их набью – от Перми до Лемурии аж.

 

И когда зарыдают все кошки в Кашире,

оттого что становятся шире и шире

над шипящим шоссе человечьи глаза,

плюнь мне, милая, в очи, чтоб слёзы в глазницах

или высохли, или смогли бы пролиться.

Дальше что? Дальше взлётная ждёт полоса. 

 

Сердце-сапоги

 

Ты не знаешь, кто сердце моё обул?

Не сезонные, чай, сапоги.

Отчего этот бульк, этот хлюп, этот гул,

как в залитом тоннеле шаги?..

 

Уж не ты ли сердце обула моё,

чтоб не хлопотно было в аду

грешных душ на ходу собирать мумиё,

где я в сердце твоём не пройду?..

 

Или всё же сам я себе нагадал

сердцебой колокольных частот?

Только книгу «Пульс птицы» мой врач не читал

и навряд ли уже прочтёт…

 

Будет мышцу рукавчиком чёрным душить,

как повязками всех панихид,

чью длину и давление если сложить, –

зачастит, зачастит, зачастит…

 

Может, так вот и Бог, сколотивший миры,

ударяется в некий торец,

чтоб затем убедиться: до этой поры

не был равен творенью Творец?..

 

Скорый поезд бывшей империи

 

Поезд шёл, готовый развалиться,

с дребезгом и лязгом, на одном

болтике держащийся чудном,

и, два раза выкрикнув: «Граница!»,

убредала наша проводница

две таможни потчевать вином.

 

Поезд шёл, ночной и скорый, впрочем,

так ребёнок в толщу одеял

с головою прячется от ночи, – 

поезд медлил, полз, не шёл, короче,

выжидал, казался обесточен,

но дома в округе освещал.

 

Надвое разрезав человека,

даже не заметил – поезд шёл

мимо городов и мимо сёл,

века наплывающего – эка

невидаль! – разрезал человека – 

скольких он уже разрезал, мол.

 

Главное, что живы пассажиры,

а бригаду можно не менять.

И зачем всему составу знать,

что летят с колёс кишки и жилы,

что несчастной стала чья-то мать,

что убийца – поезд, если живы

пассажиры, надо ль горевать?

 

Бывшую Империю сшивая,

он хранил с ней кровное родство,

и она за ним, ещё живая,

всё гналась до самого до края,

дыни, как планеты, простирая

к тамбурам захлопнутым его.

 

Смена праха

(маленькая поэма)

 

Памяти Василя Стуса,

украинского поэта-великомученика,

убиенного в пермской политзоне ВС-389/36,

ставшей впоследствии вместилищем фестивалей

 

1.

 

Прости, Господь: я разрывал могилы.

Я отгибал изнанку бытия

и отогнул. О Боже, помоги мне

врата запретные, что ломом выбил я,

захлопнуть! Как скрипят они в мозгу!

И не сюда – т у д а всё время дует.

И стоит о божественном подумать –

отсасывает мысли, как лузгу

угарную, как будто для прочтенья

их вьюшкой запредельною берут.

Я знаю: т а м хранятся, а не тут

все лучшие мои произведенья.

 

Господь, прости: я образ твой измерил.

Снял ток подобья слабый или тальк.

Я уличил рогулькою из меди

Тебя в существовании.

                                   Итак,

я подошёл к заснеженной могиле

и проволоку гибкую вложил

в ложбинку пальцев. День безветрен был.

Но проволоку – штопором в бутыли –

вокруг оси по солнцу закрутили

вдруг мельницы каких-то спёртых сил.

 

…И с той поры над каждой из могил

я вижу пробки из лучистой пыли…

 

2.

 

Прости, Василь, что я твою тщету

увидел, поднимая крышку гроба,

что опер Ковалевич смотрит в оба

(ну, отвернись!), но опер на посту –

глядит, как сын (сын!) отвернулся твой,

а опер никогда не отвернётся,

кладбищенские жидкие воротца

руками развели, и шелухой

подсолнуховой сыплет мент унылый

на чистый снег двоящихся крестов,

и сыну надругательство готов

пришить он над отцовскою могилой.

 

Василь, прости, что был я за версту

энцефалитной опухоли леса

от чудища, чадилища, ВээСа

(Василь, – я расшифровываю, – Стус,

теперь, ну а тогда-то – ни бельмеса),

а нынче, на могильщика похож,

как после – с украинского на русский,

перевожу твой прах назло наружке

с уральского на киевский погост.

 

Прости, что в масках все, а я – без маски.

И – с фотоаппаратом. Щёлк да щёлк.

И воздух домовины Гефсиманский

меня переполняет до кишок.

Прости, что необут. И что поверх

два башмака в гробу стоят, как слёзы

тебя разувших – их в посмертной слёжи

обутыми зароют, червь их гложет,

что ты не умещался, ты – поэт.

 

3.

 

А через десять дён один из оных –

сам Журавков, начальник здешней зоны,

в начищенных до солнца сапогах

шагнёт под землю. Следом – новый прах:

в его переходящей плащ-палатке

майор Долматов в строгом распорядке

умрёт от рака. Опер молодой,

сын Журавкова сгинет в Чусовой.

 

Прости, Василь. Ты Байковым кладбищем*

теперь укрыт. Над зоной Шмыров** свищет,

сзывая фестивёртышей сюда.

Слетаются, гоня былые тени,

два храбреца – Емелин да Иртеньев –

читать стихи до Страшного суда.

 

Прости, Господь. Здесь, в рок-н-ролльном гуле,

хоть Ты обул их, но Тебя обули,

и даже пальцы не сложить в щепоть.

Поёт Шевчук, не празднующий труса,

и только не читает зона Стуса…

Прости, Василь, коль выдержит Господь.

 

---

*Кладбище в Киеве, где перезахоронен Василь Стус.

**Директор Музея политических репрессий «Пермь-36» – авт.

 

Сосны – как Дмитрий Донской

 

Сосны стоят, как зелёные тучи,

льющие наземь прямые стволы!

Ели приземисты. Ивы плакучи.

Розы колючи. А сосны – светлы.

 

Нету у них ни сучка за душой:

лишь только ветка на крону взберётся –

тут же уступит дорогу другой

и, потемнев, отпадёт, как короста.

 

Сосны сжигают мосты за собой,

чтоб не попятиться, чтобы не сдаться.

Сосны – не сосны, а Дмитрий Донской,

что перешёл через реку сражаться!

 

Но в тишине, когда ночь разгорится,

хочется соснам по спящим ветвям

тайно на тёмную землю спуститься,

чтобы поплакать немножечко там.

 

Только ветвей не найти на стволе.

Сосны качаются с болью немою.

И опуститься не могут к земле,

да и подняться на небо не могут. 

 

Танец с тётками

 

Старые тётки меня приглашают не медленный танец.

Это – симптом,

что через два-три заезда курортных я тоже состарюсь,

буду – как с пивом подлещик с разинутым ртом.

 

Начали снится мне сны, будто я забываю

собственные стихи…

Сны отряхну – и подлещиком рот разеваю:

вот и пришло выпаденье строки!

 

Нет, неспроста поселились в посуде сверчки полтергейста

и неспроста

старые тётки меня зазывают за столик погреться,

тёткам – полста.

 

Тётки – в испарине, в пятнах свекольных от водки,

тётки – причал.

Я ведь ещё не изжил в себе юношу, тётки,

девушку не повстречал.

 

Ну, а пока меня чаша сия не минует,

пусть уж Роман

Мамонтов тёток свекольных танцует –

геронтоман.

 

Я же тряхну пермским стилем звериным на танцах –

глаз не отвесть…

Сдохну на дискотеке, но тёткам не сдамся!

Девушки есть.

 

…Фото – в мозгу: в кресле эллин, раскинувший руки,

а по бокам – ты с подругой. Сидите, дымя…

Вот и ко мне – встречным курсом – две юных подруги.

Можно – с двумя.

 

Улитка соития

 

Так чувствует себя улитка

в винтообразной скорлупе,

когда в себе и не в себе

на треть или на четверть слитка

как бы напаянные рожки

для прободения – чего? –

иль заварного своего

мирка, иль света ли того,

что оказался на дорожке, –

высовывает и вдвигает,

высовывает и вдвига…

уже не рожки, а рога! –

и воспалёнными рогами

неизмеримый свой тупик,

соизмеримый с белым светом,

в двух безднах вызывая крик,

стремится вывернуть при этом,

и из раздвинутых миров,

вдруг истончившись, выпадает,

как будто кто нажал педали

рояля, дабы от оков

освободить рождённый звук,

и только ракушка пустая,

от отзвука изнемогая,

опять полна сладчайших мук.

 

 

Фора для Аввакума

 

Я на рассвете встану тихо из красного гроба –

креслица раскладного в нежной, чужой семье.

Буду искать посох – руку твою, зазноба,

и не найду. На что же теперь опираться мне?

 

И Аввакум-гордоусец, коему вера – опора,

Марковне рекший: «Идти нам до самыя смерти вдвоём»,

обмер, коль не взошла бы радуга разговора

после: «Добро, Петрович, ино ещё побредём!»

 

Рясу приму, но брошу свитер во тьму – не впору?!

Предал тебя твой посох? Пыль улеглась вдалеке?

Вот и ступай не на равных – дай Аввакуму фору,

холода сжав свинчатку в жалком своём кулаке.

 

Ну, а когда помыслит вдруг о потустороннем

та, что почтила крах твой кратким касаньем уст,

кем в этом кресле красном был ты легко похоронен,

пусть поминает. Гроб мой – милости просим! – пуст. 

 

Чашка-владычица

 

Чашку, из которой ты пила,

матушка подальше убрала –

в шкаф, на полку верхнюю, за чашки

за другие, на каких не ты,

а тобой не попранные рты

вздумали оставить отпечатки.

 

Трещина прошла по чашке той

молнией кривой по небосводу…

Ободок у чашки золотой.

А нальёшь в него вино иль воду –

за вином пойдёшь, как за водой, –

 

к омуту, обрыву иль мосту,

или заглянуть во мглу колодца…

Ну а разобью я чашку ту –

вместе с чашкой сердце разобьётся. 

 

Человек, предавший зверя

 

Я умираю в собаке, которую предал.

Жду, что умру.

Дабы мой след опознав, не считала она его следом

в Божьем миру.

 

Спас от собачников, вынянчил, слух разузорил

кличкой – и вдруг

сбагрил. О, сколько в её ошарашенном взоре

веры и мук!

 

Зверь приручённый не может предать человека –

крепок сей наст.

Но человек – жадный выкормыш плети и стека –

зверя предаст.

 

Сопоставимы ли та и другая потеря?

Жаль мне людей:

ибо предательство не человека, а зверя –

крест полютей.

 

Кто на Голгофу незримо взошёл с Иисусом?

Тенью прирос.

Пётр отрекался и блохами не был искусан.

Всё же – не пёс…

 

Может быть, это Его самый верный апостол,

взвывший средь вый,

хоть и не стал он ни стражей, ни паствой опознан:

«У! Не убий!»?

 

И всколыхнулась, взыграла людская клоака:

– Пробил твой час!

– Люди! – Он молвил, – во мне умирает собака…

Впрочем, и – в вас!

 

И заскрипела не мачта – распятье ответно.

Вырвался стон.

И, клокоча, запредельным наполнился ветром

парус-хитон.

 

И с той поры до скончания света и мрака

очи – горе:

– Господи Боже! Во мне умирает собака.

Та, что я пре…

 

Столько нарыла земли у ворот и забора!

Морда в грязи.

Скоро она шар земной повернёт до упора

против оси.

 

Лишь бы – к хозяину прежнему. Ближе и ближе.

Кликну её.

Сходит с ошейника, вертится, прыгает, лижет

ухо моё.

 

Лапы трясутся во сне. Ну а сон – одинаков:

мясо даю,

долго кормлю и веду сквозь туман до бараков.

И предаю.

 

* * *

 

Чтобы в шлёпанцах шёл за окошком одышливый дождь,

долго шарил в карманах, потом коробком шебуршал,

отсыревшими спичками чиркал, шипящими сплошь,

и вынянчивал вспышку, а после в затяжку дышал.

 

Извлекал из-за уха сугубо простой карандаш

и всё то, что сегодня привиделось мне за окном,

плотно заштриховал бы – до синего ворона аж! –

тем сугубо простым, чуть крошащимся карандашом.

 

* * *

 

Чтобы флейты и скрипки,

                     и трубы чужого дивана

не озвучили вдруг

                     дирижёрских капризов любви,

мы на голом полу

                     расстелили с тобой одеяло,

и в сосцы мне вонзились

                     жемчужные осы твои.

И за это я вдел

                     в твои уши протяжные серьги,

и, сливаясь дыханьем

                     со стуком составов ночных,

мы в последний вагон

                     уходящего поезда сели,

что помчал нас, качая,

                     сквозь бездны пространств мировых.

…А потом мы лежали

                     на донце бокала с шампанским,

где безвольно катились

                     на солнечный свет пузырьки,

наконец, пробудились

                     и пристально стали шептаться,

и стеклянная дверь нам

                     со смехом сдавила виски. 

 

Чудная эллинка

 

Осы в стаканы твои залетают, продавщица осеннего сока.

Воздух вокруг тебя состоит из замыканий коротких.

В демисезонном чёрном пальто особенно мне одиноко,

словно Ирэн из портовой корчмы, на зиму влезшей в колготки.

 

Ей бы кефальки копчёной погрызть да выпить бы кружечку пива.

Что ей тогда мой ощеренный зуб, что, потемнев, облупился,

щёки рябые, дьявольский глаз, мир преломляющий криво?!

На тебе рубль! Я пойду погляжу на продавщицу у пирса.

 

На киммерийском этом лице очи забыла Эллада.

Но электричество зябкое ос мне выползает навстречу.

Чудная эллинка! Если дождусь я твоего полувзгляда,

то на него – издалека – полуулыбкой отвечу.

 

Не подойду! Лучше так постою, жалок, возвышен и страшен.

Или опять в кулачишке сожму жизнь, что меня иссушила,

и подойду? А когда подойду – чёртушкой? принцем ли? стражем? –

полный стакан пузырящихся ос ты мне нальёшь из кувшина. 

 

Чёрная фата

 

Пусть так. По шипенье Шопена, с цветами в руках,

как будто на мёд Мендельсона – на встречу с отцом,

дрожа от сближенья, мерцая в зеркальных веках,

впервые не порознь, по кладбищу гулко идём.

 

Как быстро в столетьях твоя почернела фата!

А впрочем, поскольку я белой не видел фаты,

мне чёрная лента, причёску скрепившая, та

не кажется чёрной. Не думай о белой и ты.

 

Я небо до дыр затяжною молитвой истёр…

И всё же Господь поступал, как угодно Ему.

Он после разлуки нам баньку срубил, как шатёр.

И тут же спалил. Ничего. Я и это приму.

 

А может, ольха, что растёт перед банькою той,

как Ольга-княгиня, подпёрла силковую дверь?

И некуда деться, как с чёрною только фатой

из дыма к отцу воротилась бы грешная дщерь?

 

Но не было благословенья. И прерван полёт.

И холмик смиренный, и холмик смирительный наш

иконой – крест-накрест – в глазах увлажнённых плывёт,

и даже Шопен переходит на свадебный марш.

 

 

волею алхимика

 

Вадиму Рабиновичу

 

Не упрекай меня серебряным

и не кивай на золотой –

я и в свинцовый с его цербером

не собираюсь на постой.

 

Но я плесну азарта унцию

в состав из вынутых веков

и над ретортой побезумствую –

и вот уж новый век готов.

 

Пусть, волею моей взлелеяна,

история отступит вспять,

но я заставлю Менделеева

его таблицу переспать.

 

И клеточку, что не заполнена

на явленной таблице той,

преобразит вдруг чудо-молния,

как след, слезящийся водой.

 

И ты почтишь поэта скверного,

потомок, прах его поправ, –

на месте века двадцать первого

узрев инопланетный сплав.