Вячеслав Егиазаров

Вячеслав Егиазаров

Все стихи Вячеслава Егиазарова

«Бристоль»

 

Валентину Уткину

 

Раньше назывался не «Бристоль» –

«Южным» ресторанчик звался нежно.

Здесь мелькнули юность и надежды –

в этом-то и всей печали соль.

 

Ресторанчик «Южный» – шум и чад,

шарм послевоенный, блеск и драки,

о прошедших днях сейчас молчат

новоиспечённые писаки.

 

Припортовый шалый кабачок,

злачный центр всех улочек окружных,

здесь блатной скромнел, скромнел «качок»,

если морячки гуляли в «Южном».

 

Говорят, помпезным стал «Бристоль»,

но могу на это лишь заметить:

фейерверку звёзд не обесцветить, –

Айседоре не затмить Ассоль.

 

Грина и Есенина люблю!

Вспомню их – и в сердце словно талость.

Сколько за кормою миль осталось!

Жизнь – она подобна кораблю.

 

Порт английский славится – Бристоль.

Улица – в честь Рузвельта! – всё краше!

Ради них забыть нам юность, что ль,

ничего не выйдет – это наше!

 

Пусть в душе останется мечтой

ресторанчик, где на скрипке Додик

«Чардаш» выдавал, и было, вроде,

до «Бристоля» уж – подать рукой…

 

Белый салют

 

Кисти акации белой полны

пчёл и шмелей, и, скажите на милость,

словно бы пена весёлой волны

двор захлестнула и в окна вломилась.

 

И поражённым жильцам не до сна,

звёзды, и те удалились степенно;

крыши сараев накрыла волна,

с ходу лизнув и балконы, и стены.

 

Юной заре уступает восток,

и удивляюсь я, встав спозаранку:

в белой акации птичий восторг

глушит практичных ворон перебранку.

 

И заспешил отдыхающий люд

к пляжу, и чайки над морем повисли,

а в небесах, словно белый салют,

белой акации плещутся кисти.

 

 

Возраст

 

Если забросить удочки и половить у дна,

клюнут кефали шустрые, – сколько уже клевали!

Жизнь моя непутёвая только сейчас видна,

возраст – гора высокая, холодно на перевале.

 

В молодости не думал, как одолеть подъём,

тем она восхитительна – лучшая из скалолазок!

Если шагами памяти вновь этот путь пройдём,

то и поймём рождение мифов, легенд и сказок.

 

Сколько там наворочено, сколько зигзагов там!

Зябко в ущелье сумрачном, не обзавёлся мехами.

Вы уж меня простите, если собьюсь, мадам,

разве про всё поведаешь прозою и стихами?

 

Стену вижу отвесную – скальный сплошной массив, –

это не я ль там, в старенькой, виды видавшей штормовке,

словно паук распластанный, цепок и некрасив,

вверх продвигаюсь медленно, боже мой, – без страховки?..

 

А на вершине ветрено, боязно глянуть вниз,

спуск – он всегда опаснее, ступишь – мороз по коже:

столько мной наговорено глупых, смешных реприз,

что напоследок, кажется, и пошутить негоже…

 

Дельтаплан

 

Н. С.

 

Красив, как молодой Дантес,

и нагл, как уличный повеса,

спустился дельтаплан с небес

и приземлился возле леса.

И ты к нему через опушку

помчалась в солнечной росе;

был гениальным день, как Пушкин,

и это понимали все.

Но мне тревожно стало всё же,

себя я уличил в грехе:

метафорам таким негоже

соседствовать в одном стихе.

Не зря ж – с какой такою целью? –

вдруг ветер северный подул

и гулким выстрелом дуэльным

гром отдалённо громыхнул.

О Натали, Наталка, помни,

поэт – любой! – в душе пророк,

и потому-то нелегко мне

от мной же выдуманных строк.

Но взмыл, треща, летун цветистый,

поплыл он к облакам, звеня;

ты возвратилась и повисла,

смеясь, на шее у меня.

Садились на цветы стрекозы,

скользила дельтаплана тень,

и гроз далёкие угрозы

не омрачали больше день…

 


Поэтическая викторина

Детдом

 

Раздетый. То слякоть, то холод,

Подвал. Мы ютимся в углу.

И голод. Космический голод.

Наесться с тех пор не могу.

Что помню?.. Я палец слюнявил,

к муке прикасался – и в рот.

А друг мой, Ананиев Павел,

подался из детства на фронт.

Вернули. И снова бежал он.

Ругался вовсю военком.

Что помню?.. А помню я мало.

Отчётливо помню детдом.

Стоял трёхэтажный. Безмолвный.

И строгий, как ночью поля.

Мой друг сиротою был полным,

и, значит, неполным был я.

Я не был детдомовцем. Не был.

И верил сильнее всего,

что если обрушится небо,

то мама поднимет его.

И рушилось.… И поднимала…

И вдруг задохнусь на бегу:

– Ах, мама! Прости меня, мама!

Когда ж я тебе помогу?..

 

Мадьярская скрипка – 1954

(Ресторан «Южный»)

 

Памяти венгра Додика, скрипача

 

…Тот кабачок у порта в старом доме

так памятен, как будто был вчера.

Там пьяные, кто в злобе, кто в истоме,

матросы коротали вечера.

Их ни «на бога» не возьмёшь, ни криком.

– Не траться, фраер! Пожалей слюны!..

Туда попасть считалось высшим шиком

для слободской заносчивой шпаны.

Там наливали в долг. И если ссуда

была нужна, давала всем без слов

буфетчица Ивановна, паскуда,

скупавшая «котлы» у шулеров.

А не вернёшь – ну что ж, хлебнёшь как надо! –

блатные с «пиками» не «мусора», поди…

Стекала в бухту звёздная прохлада,

теснилась неприкаянность в груди.

Ещё в порту не подорвали дзота,

он бычился с готичной вязью – «ХАЛЬТ!».

Любой пацан тогда «по фене ботал»

и цвиркал через зубы на асфальт.

А к дому возле рухнувшей акации

за справками народ тянулся, где,

что ты не скурвился при немцах в оккупации,

без устали строчил НКВД.

Из проходных дворов тянуло скукой

дешёвой, как казённое сукно…

Тот ресторанчик был шикарной штукой,

похлеще, чем трофейное кино.

Играл в оркестре там мадьяр на скрипке

так нежно, словно знал он тайны птиц.

Стихали споры. И уже улыбки

черты смягчали огрубевших лиц.

В дыму табачном плыли пары в танце,

дрожал смычок у самого виска.

Казалось, что владела иностранцем

какая-то надмирная тоска.

В глазах цыганских стыл туман далёкий

и шёл на нас, как на берег волна,

и понимал я той тоски истоки,

настолько близкой мне была она.

И удивлялся я: как в этом теле,

большом и полном, по веленью рук

такие чувства плакали и пели,

что плакали и пели все вокруг?

И просыпались души – или что там? –

и полнились любовью и виной.

Рыдала скрипка вовсе не по нотам,

по судьбам, исковерканным войной.

Сиротство… плен… разлука… гибель близких…

то умирал смычок, то оживал,

и, как в кино, руины, обелиски,

мерцая, плыли через дымный зал.

И зал смолкал. Сходились брови строго.

– Присядь, танцор! Не надо! Не греши!..

А скрипка разговаривала с Богом

и с Ангелом Хранителем Души…

И вот сейчас, пусть даже и солги я,

что прахом всё, что выжег те года,

щемяще в сердце ноет ностальгия –

о чём? – Бог весть! – но вижу, как тогда:

тоскует скрипка, бредит бас-гитара,

и Додик-венгр, лоснящийся, большой

из золотого, с монограммой, портсигара

подносит папироску с анашой…

 

Массандровский обрыв

 

Цветёт сирень, а на краю обрыва

вдруг обелиск… Вновь мысли о беде.

Читаю мельком: Изя… Хаим… Рива…

Внизу мелькают блики на воде.

 

Я не хочу о грустном, но когда

душа в согласье оставалась с телом?..

Массандровская помнит слобода

обыденность еврейского расстрела.

 

Везли их или гнали – кого как…

И этот памятник не смыть с обличья века,

как тёмное тавро, позорный знак

безумья и паденья человека.

 

Но бабочка уселась на цветок –

и ожил обелиск, отринув тленье;

не от него ль затеплится виток

от покаянья в сферу очищенья?..

 

Медвежон

 

Был в детстве медвежонок. Бывало, бедовал.

Нам на двоих силёнок паёк едва давал.

Он пуговкою носа мне руки холодил.

Не задавал вопросов и терпеливо жил.

И даже под бомбёжкой, когда визжал металл,

он ёжился немножко, но губ не разжимал.

Всего хватало в детстве. Но, плюшев и смешон,

не убегал от бедствий мой милый Медвежон…

Когда вернулись наши с победою домой,

он гречневую кашу ел весело со мной.

А у отца медали блестели на груди.

Соседки вспоминали о пудре, бигуди…

Под звонкий гром оркестров я с медвежонком шёл.

Нам было интересно. И очень хорошо!

Ах, верный медвежонок, ты вправду был не трус…

И вырос из пелёнок давно мой сын-бутуз.

Но вдруг приснится: буря ревёт на целый свет,

и медвежонок бурый

идёт за мною вслед…

 

Море

 

Волны бьются об мол, мол, сметём растакую преграду,

их ритмичный рисунок освоен поэтами, но

я о море могу выдавать за тирадой тираду, –

как сказал Пастернак: примелькаться ему не дано.

 

А вдали Аю-Даг всё сутулит медвежью фигуру,

бороздят облака, как триеры, седой небосклон,

легендарный Гомер был и есть в маринистике – гуру,

говор гневных валов передать мог гекзаметром он.

 

Говор гневных валов, рокот гальки, стенания мысов,

толпы белых барашков, заполнивших смятый простор,

даже гнётся в дугу стройнострогая стать кипарисов

но всегда разгибается, если ослабнет напор.

 

Я брожу возле моря, я вычислил верное средство,

как встряхнуться, когда напряжение столь велико;

почему-то всегда вспоминается мама и детство

возле кромки прибоя, и дышится сразу легко.

 

А за сейнером чайки несутся скандалящей стаей,

на платанах вороны галдят, стае чаек под стать.

Я с девчонкою встречусь, и я покажу все места ей,

где нам будет отлично, и где нам не будут мешать.

 

Почему-то всегда вспоминаю о ней возле моря,

виноваты глаза, нет, они не синей васильков,

но когда расцветает на склонах лечебный цикорий,

с цветом глаз её тут же сравню цвет его лепестков.

 

Набирает закат над Ай-Петри мускатный оттенок,

и, не веря молве про Сизифов безрадостный труд,

волны бьются об мол и, отхлынув с кипеньем от стенок,

с гневной пеной у рта вновь на приступ идут и идут…

 

 

На Сарыч!

 

На Сарыч! На Сарыч! На Сарыч!

Цикады не звонче гитар!

Стрекозы, как будто Икары,

летят на пылающий шар!

Поедем на Сарыч! Дай руку

на счастье!

Надёжнее с ним!

И мы там откроем друг другу

всё то, что на сердце храним.

И ветер, и волны, и солнце,

и контуры скал там резки,

там если и есть незнакомцы,

по духу они нам близки.

Там воздух полынью пропитан,

там чужды и чванство, и грим,

там станет любой неофитом

религии солнечной –

Крым!

Девчонок возьмём! Пусть узнают,

что стоит пожить на краю!

Пускай не в подобие рая,

пускай побывают в раю!

Поедем на Сарыч!

На Сарыч!

Как будто в Элладе седой,

овец золотые отары

там холит чабан молодой.

И море! – без края, без меры,

палатки полощется край,

на ветки – шальные безмены –

куканы с кефалью цепляй!

На Сарыч! На Сарыч! На Сарыч!

Кремнёвая мреет гряда!

Мы даже и в мыслях не стары,

душой – молодые всегда!

И ласточкой – в воду! Загары

такие!

Вся бронзова стать!

На Сарыч!

На Сарыч!

На Сарыч!

Айда рюкзаки собирать!

 

Нас уже не возьмёшь на испуг!

 

Светлой памяти…

 

Нас уже не возьмёшь на испуг,

и бессмысленно брать нас на горло:

за душой столько вечных разлук,

что тоски остроту как-то стёрло.

 

Вот открою альбом: Бог ты мой! –

мать, отец, дед Андрей, тётя Тома, –

не вернутся с работы домой,

да и нету того уже дома.

 

Жизнь идёт по законам своим

и проходит, хоть мы не торопим;

что же зло друг на друга таим

и обиды дурацкие копим.

 

Вот закрою альбом: мой ты Бог! –

не вернуть, не забыть, не забыться:

ты уже не взойдёшь на порог

в сарафане из лёгкого ситца.

 

Нас уже не возьмёшь на испуг

в этой жизни неверной и зыбкой:

самый лучший единственный друг

с фотографии смотрит с улыбкой.

 

Всё идёт в мире этом не так,

сожаленье в груди нарастает,

и безвременно канувший враг

к состраданию тоже взывает.

 

За окном распевают скворцы!

Не смущать их чтоб грустной строкою,

малосольные есть огурцы

и стопарик всегда под рукою.

 

Нас уже не возьмёшь на испуг,

мир пугал нас уже многократно.

Столько нового в жизни вокруг!

Столько в жизни потерь невозвратных...

 

Никак

 

Как пьяный, тополь на ветру

кренится, гнётся, тучи лупит;

я в памяти войну сотру,

а глядь, она опять проступит.

Она опять проникнет в сны:

вдоль пляжа, как по кромке рая,

бредут с мешками пацаны,

пустые гильзы собирая.

Те гильзы бог утильсырья

завесит, – инвалид безрукий.

Из довоенного старья

сошьёт мне мама в школу брюки.

И мой дружок, Артюхин Женька,

в делах удачлив и ретив,

не все «за медь» потратит деньги,

в лесу на мину наступив…

Румыны пленные и фрицы

мостят дороги, роют ров,

побаивается милиция

затрагивать фронтовиков.

Форсит Лариска новым платьем,

жестянкой липких леденцов,

военкомат нам что-то платит

за похоронки на отцов.

И мы идём курить к сараю

полусгоревшему… И как

всю жизнь я это ни стираю,

всё не стирается никак…

 

* * *

 

О. И.

 

Одуванчика пух залетает ко мне на веранду,

пацаны молоком угощают на клумбе ежа,

на прогулочном катере можно попасть в Ореанду

и вернуться по суше, как Чехов когда-то езжал.

С этим, думаю я, торопиться сегодня не стоит;

знойно, душно, потливо, и волны на море, увы;

в летней Ялте и так нарасскажут щемящих историй –

да таких, что не «Даме с собачкой» тревожить умы…

Мы поедем с тобой к водопаду, где звонкие сосны

подпирают атлантами крымского неба края;

в синеве облака, словно горы, плывут, светоносны,

и, как рыцарский замок, насуплена Ставри-Кая.

Возле самой яйлы постоим на скалистом карнизе,

с высоты нам легко различаются в прошлом пути:

в каждой частной судьбе наберётся порядком коллизий,

объяснений которым почти невозможно найти.

Я тебе покажу кипарисы на кладбище старом,

иудейский погост и сторожку, где жил караим:

эти виды забыть не под силу ни крымским татарам,

ни, тем более, грекам аутским и многим другим.

На ай-петринский пик лягут алые краски заката,

в восходящих потоках закружит орёл, что Икар.

Где кварталы сейчас, виноградники были когда-то,

и дюбек* знаменитый там рос для гаванских сигар.

Мы вернёмся, когда замерцают неяркие звёзды,

бриз задует, как дует уже миллионы веков,

и вибрировать будет пропахший лавандою воздух

в тёмных кронах деревьев и трелях влюблённых сверчков.

_____

* Дюбек — душистый табак, выращивался раньше

на южнобережных склонах за окраинами Ялты.

Экспортировался на Кубу. Дюбек добавляли

в лучшие сорта гаванских сигар для аромата.

Платили золотом.

 

Подранок

 

Металось пространство морское,

и громко роптали леса.

Зачем над его головою

стонали весь день небеса?

 

Зачем лебединая стая

кружила до вечера здесь,

и туча, весь мир накрывая,

гремела и гнулась, как жесть?

 

А он, беспрерывно тоскуя,

всё крыльями бил, как летел,

никто не узнает, какую

он песню с надрывом пропел.

 

И думал я, горько забывшись,

незряче уставясь в волну,

о раненых и об убитых,

об осиротевших в войну…

 

Чужою бедой проникаясь,

мальчишки несли ему хлеб,

но плыл он, из сил выбиваясь,

за стаей исчезнувшей вслед.

 

Пора обнажённой души

 

Унылая пора…

А. С. Пушкин

 

Падают листья. Стынет залив.

Словно длинноты в скучном рассказе,

волн утомлённых речитатив

однообразен.

Осень. Пора поменять гардероб.

Надо – а это уже на засыпку! –

быть оптимистом, блин, чокнутым, чтоб

эта пора вызывала улыбку.

Падают листья. Цены растут.

Деньги как листья! Их меньше и меньше.

Стынет залив, обнажён и продут.

Стынут глаза озабоченных женщин.

Осень. Пора полоумных дождей.

Значит, пора, что вполне очевидно,

вновь привыкать к монотонности дней,

серых деньков, за которые стыдно.

Выйдешь ли к морю – морось, печаль.

К лесу пойдёшь – та же морось, тоскливо.

Крик журавлей, улетающих вдаль,

крик сиротливый.

Осень. Пора подбивать барыши.

Мягко мело, да замешано круто.

Это пора обнажённой души,

насмерть инфляции ветром продутой.

Эта пора быть другой не смогла.

Я ль виноват в невесёлости строчек?

С гор опускается серая мгла.

Дни всё короче…

 

Посерёдочке жизни

 

Мне по-всякому было в Отчизне,

где суровей была, где добрей,

и стоит посерёдочке жизни

что-то главное в жизни моей.

Понимаю, никем от ошибок

застрахован не может быть путь,

и слежу я движения рыбок

серебристых и юрких, как ртуть.

Я искал утешений у моря,

их всегда приносило оно,

и стоит посерёдочке горя

вера в лучшее, как ни смешно.

Не сберёг ни друзей, ни любимых,

был испытан тюрьмой и сумой,

время мчится, но вовсе не мимо,

а в судьбе остаётся со мной.

Что ж, давай – возвеличь, исковеркай,

но в стране голубых нереид

над простором Форосская церковь

Воскресенья Христова парит.

Восхитительна жизнь и нелепа,

средь потерь что-то всё же обрёл,

и стоит посерёдочке неба

над Байдарской долиной орёл.

 

 

Предзимье

 

Старуха холит кошек во дворе,

им покупает корм. Сама – как птичка.

Ненастная погода в ноябре

для Ялты, право слово, нетипична.

 

У Сеньки-выпивохи вновь загул,

петляет вдоль забора, забулдыга.

Ноябрь что-то палку перегнул.

Зима не за горами. Холодрыга.

 

Сосед свой «Опель» держит под окном

конём известным, погубившим Трою,

визг противоугонки перед сном

весь дом ввергает в бешенство порою.

 

Но это мелочь быта, чепуха,

кто в наше время не герой? не стоик?

И фабулу, наверное, стиха

перегружать деталями не стоит…

 

В барашках море. Зусман. Ветрюган

Я воробьям-синичкам кинул крошек.

Подросток рыжий – местный хулиган –

стреляет из рогатки в птиц и кошек.

 

Я тоже был таким, да перерос,

всё прошлое в ином я вижу свете:

отцы и дети – вечный ведь вопрос,

он до сих пор нуждается в ответе.

 

Тургеневскую тему не берусь

продолжить… На ольхе цветёт омела.

Одна отрада, что от Крыма Русь

уже не отвернётся.

Поумнела.

 

Птица морская

 

Птица морская, ныряльщица долгая, тварь,

с неба упавшая в хлябь в полоумной отваге,

краток запас моих знаний и беден словарь,

чтобы тоскующий крик твой возник на бумаге.

 

Стрелка секундная круг завершает второй.

Вынырни! Вытянись! Клювом голодным поляскай!

Брызги летят и кусают, как бешеный рой

ос ошалевших, солёных, февральских.

 

Где таких ос я увидел?.. А здесь, возле бун,

штормом разбитых, где мусора всякого залежь.

Бьются в истерике волны о чёрный валун,

если уж очень надолго ты в них исчезаешь.

 

Птица морская, разбойница тощая, тать,

вижу, как тщетно твоё в этой хляби нырянье,

беден словарь мой, чтоб крик этот словом назвать.

Может, рыданье? Не знаю. Быть может, рыданье…

 

Путь к совершенству

 

Да не терзай рояль ты

хоть несколько минут:

в кварталах старой Ялты

скворцы концерт дают.

Открой окно. Послушай

в мелодиях весны

трепещущие души

солистов записных.

 

Цветут каштаны в парках,

бесчинствует сирень;

не зря вороны каркать

стесняются весь день.

Стрижи в лазури зря ли,

резвясь и хлопоча,

несутся по спирали

скрипичного ключа?

 

А ласточки, как ноты,

слетелись к нам с высот.

Да не печалься, что ты,

рояль тебя поймёт.

Путь к совершенству вечен!

И по календарю

ещё, заметь, не вечер,

не вечер, говорю…

 

Рейхстаг 45-ого

 

…Ещё палили в отдалении пушки,

а маршал поздравлял их: – Молодцы!..

и на Рейхстаге написали – ПУШКИН! –

и – ПОМНИ НАШИХ! – вывели бойцы.

 

Стоял у штаба строгий часовой,

и составлялись наградные списки.

Кричал солдатик кухни полевой:

«Гросфатер, мутер! Подставляйте миски!».

 

Повержен Рейх. Дописана страница,

но боль ещё всё ест и ест сердца…

И пленные тянулись вереницей

к воротам Бранденбургским без конца.

 

Плясали так, что жарко было тучам,

аккордеон трофейный брал верха,

а если вдруг «давал он петуха»,

смеялись все: – В России пообучим!..

 

Ржавое эхо

 

Таял снег в предгорьях Ялты,

цвёл кизил, искрился смех,

юмором своим пленял ты

в этот вечер тёплый всех.

И никто представить даже

ну не мог, – здесь нет вины, –

что ждала тебя на пляже

мина ржавая с войны.

Той взрывной волной контужен,

до сих пор всё маюсь я:

неужели был не нужен

ты в анналах бытия?

Искривлённой вбок антенны

тень ложилась на кусты,

где не добежали – те мы! –

шаг, чтоб эхом стать, как ты…

Сколько лет прошелестело,

проскрипело в тьме пустой,

но безжизненное тело

всё лежит на гальке той…

 

Сейчас октябрь. Солнце. Плющ

 

Октябрь. Солнце. Плющ цветёт.

В нём пчёл жужжащие семейки.

Уже не вспомню я, где тот

жасмин пахучий у скамейки.

 

Парк помню, сквер, заросший сад,

свидание в конце недели;

вернуться бы туда назад

не памятью, а в самом деле.

 

Мне этот город много лет

всё снился: рынок, дом, терраса,

и этот древний минарет,

и эта славная кенасса.

 

Забила ставники кефаль,

бурлит, не вспомнить это мог ли:

вновь пред глазами юность, даль –

у памяти сильны бинокли.

 

Из октября в счастливый май

назад нет хода, что ж, не ною…

(Звенел 4-ый твой трамвай,

в депо спешащий под луною).

 

Шуршали волны. Звёздный рой

кружился в небе легитимно,

и мой лирический герой

влюблён был, и любим взаимно.

 

Ведь – это я, ведь – это ты,

ещё такие молодые,

жасмина пряные кусты

и моря запахи ночные.

 

Евпаторийский воздух сух,

дул ветер с озера Мойнаки,

и где-то голосил петух,

и гасли звёзд над нами знаки…

 

Сейчас октябрь, солнце, плющ

цветёт; грущу; и сердцу ясно,

что если есть у жизни плюс,

то – это память о прекрасном…

 

Скаты сумрачно в гротах колышутся

 

Обожаю тебя, моё синее!

И спокойное!

И неистовое!

Прихожу к тебе, как на исповедь.

Причащаюсь тобой.

И сильный я!..

А когда море в солнечном блеске

и в предгорьях цветёт миндаль,

я на «ультру» – прозрачную леску –

из волны вывожу кефаль.

Скаты сумрачно в гротах колышутся,

Жак Кусто опускается к ним.

Голос моря приборами пишется –

объясним ли он?

Объясним?..

Там прозрачны глубины мерцающие,

там акул невесомый полёт,

и медуз хоровод замирающий,

и в зелёной дали пароход.

Там мальчишка в щемящем забвении

бродит возле шаланд рыбаков

и бубнит с фанатичным рвением

неуклюжие строки стихов.

А где старого мола развалина,

прянет в небо – ракетою в синь! –

и застынет на миг афалина

самый умный на свете дельфин!

 

 

Сны оккупации

 

Почему-то всегда ностальгически помнится детство;

вечно мама в заботах, улыбка с налётом вины;

оккупации сны мне навеки достались в наследство,

и ярлык моему поколению – «Дети войны».

 

Помню немцев, румын я – пленённых уже и понурых,

разбирали руины, из них возникал новый мир.

Нинка с рыжей Лариской им корчили рожи, как дуры,

и грозил кулаком этим дурам солдат-конвоир.

 

Голод дней тех забыть не могу до сих пор, не умею,

хоть осела давно тех страданий тяжёлая пыль:

мы ходили на море, там бомбой снесло батарею,

и снарядные гильзы мы долго сдавали в утиль.

 

Искалеченных судеб войною по свету немало,

детство тем хорошо, что не всё понимает дитя.

Мне отца не вернула война, и горюнилась мама

от моей худобы, ручку «Зингера» ночью крутя.

 

Вот бывают минуты, закрою глаза, и опять я

пробираюсь в «Спартак» на сеанс – мне известен там лаз;

мать рубашку мне шьёт из сукна довоенного платья,

чтобы был я не хуже других, коль иду в первый класс.

 

Через год дядя Витя вернётся, японцев побив на Востоке,

и в семье понемногу появятся сахар и хлеб.

Я не знал пацаном, что наш век уродился жестоким,

я сейчас понимаю, что не было лёгких судеб.

 

И теперь, в ХХI-ом, на плечи набросивши плед свой,

наблюдая с балкона штрихи и приметы весны,

с ностальгиею нежной всегда вспоминаю я детство,

хоть и вижу порой оккупации горькие сны…

 

* * *

 

Стаи птиц потянулись к зимовью.

Жизнь пошла в измеренье ином.

И закат, истекающий кровью,

заслонил от меня окоём.

И уже ироничный мужчина

поучает меня, не спеша:

– Как машина мертва без бензина,

так без мыслей высоких душа. –

Что ж! Не фокус! И сам я не с краю.

И поспорю с любою бедой.

Только, батя, сейчас понимаю –

был я как за Христом – за тобой!

Вспоминаю, как мог я подковы

разгибать, если рядышком ты…

А на кладбище запах сосновый,

кипарисный… цветы да цветы.

Что ж теперь? – если было, да сплыло.

Просто жил. Не играл в простоту.

Но удача скользнула, как мыло,

и схватила рука пустоту…

Улетают багряные листья,

укрывают, как пледом, траву.

И зову я высокие мысли,

во спасение жизни зову.

Вспоминаю о фронте рассказы

и – как ты, убавляя фитиль,

мне сказал: есть понятье – обязан!

Долг важнее высоких витийств…

А вдали за вечерней рекою

пал туман… И шепчу я судьбе:

– Если к людям с открытой душою,

то с открытой душой и к тебе.

Стаи птиц потянулись к зимовью.

И на невосполнимость утрат

лёг закат, истекающий кровью, –

видно, к свежему ветру закат!

 

У кромки прибоя

 

В песок впитался пенный вал,

лизнув по ходу детский мячик.

Полтинник я уж разменял,

а всё наивен, словно мальчик.

Познав обиды, злость, беду,

ещё пою, как будто птица.

Всё, кажется, живу в бреду,

всё жду, вдруг что-то прояснится.

Плыву, как странник Одиссей,

отважно горести встречаю,

я на предательства друзей

предательством не отвечаю.

Что дали мне мой путь и труд?

Как горько сознавать и странно:

средь великанов – лилипут,

средь лилипутов – великан я…

Я, в общем, средний человек,

поэт, конечно, но не слишком.

Уже к концу склонился век,

а всё наивен, как мальчишка.

Пора, пора поверить мне,

что белый свет совсем не белый,

как этот блеск заиндевелый

совсем не иней на волне.

 

Улица Рузвельта в Ялте

 

Послушай нежный блюз листа,

подумай о весне.

Нет больше улиц Рузвельта

других во всей стране.

 

Чем так прославился он столь,

сей муж из дальних стран?

А также есть отель «Бристоль»

и славный ресторан!

 

Чудесных в Ялте див не счесть,

их больше, что ни год,

за что же иностранцу честь

наш город отдаёт?

 

За то, что в самый грозный час

он с нами был в беде,

а дружбу мы без громких фраз

приветствуем везде.

 

Политики аэрозоль

коварен и бедов:

английский помнит порт Бристоль

дым транспортных судов.

 

Везли оружие и хлеб

средь взрывов напролом,

и дух товарищества креп

в борьбе с фашистским злом.

 

Кольцо блокад и бед разжав,

познав победный путь,

здесь, в Ялте, главы 3-х держав

вершили мира суть.

 

И Ливадийский наш дворец

расскажет всем теперь,

какой нашёл себе конец

фашистский лютый зверь.

 

Как сладок в зной арбуз для рта,

так сладок город весь,

когда иду по Рузвельта

я к набережной здесь…

 

* * *

 

Что стоит припомнить пустырь ливадийской слободки:

там козы глодали кусты и, опухший от водки,

орал инвалид одноногий военные песни.

Что стоит припомнить? А вот не припомню. Хоть тресни.

Хоть тресни, не вспомню я тех пацанов бледнолицых,

пилотки носивших по самые уши, и фрицев

понурых, пленённых, долбивших ломами откосы,

и наших старух на помойках средь нищих отбросов.

Хоть тресни, не вспомню я тот огородец нелепый:

морковку в суглинке, картоху промёрзшую, репу,

нас спасшие в год голодухи той послевоенной.

Хоть тресни, не вспомню. Наладилась жизнь постепенно.

Не вспомню, не вспомню, но я и забыть не сумел их,

они между строчек в стихах моих лёгких и смелых,

нет-нет да прорежутся, выглянут, смотрят сурово,

я их не зову, но они появляются снова.

Забыть бы, забыть бы тех коз, инвалида, сиротство,

не детство, а шарж на него, и уродство, и скотство,

да где же забыть? и захочешь, да вряд ли забудешь,

когда и сегодня в отбросах копаются люди…

 

Элегия-9а

 

Вы домой бы меня отвели б,

за труды не считая затею.

Не люблю я сонет и верлибр,

я к «фристайлу» всегда тяготею.

Потому что он ближе душе –

стиль свободный, клянусь – это точно.

Я живу на втором этаже,

а не в этой канаве проточной.

Поднесите стакан мне хмельной,

а не то я опять затоскую,

я не знаю, что стало со мной

в эту осень, пока золотую.

Бродит ветер по стылым холмам

и бубнит о Гомере и Данте.

Посвящу я элегию вам

о растраченном всуе таланте.

Будет в ней узнаваемым путь

мой и ваш, ну хотя бы кусочек,

ничего, что затеплится грудь

грустью новой от искренних строчек.

Ничего, что опять Ай-Тодор

будет в ней, и прощальная осень,

и дорога стремительно с гор

будет в Ялту нестись между сосен.

А когда поплывёт в ней туман

и растает с родным человеком,

вы поймёте жестокий обман,

что скрывался безжалостно веком.

Вы поймёте, что осень прошла,

что смешно быть наивным и пылким,

и что снова мускат и шасла

кровь свою раздарили бутылкам.

Я элегией ярче, чем клип,

город наш покажу, я умею.

Вы домой бы меня отвели б,

за труды не считая затею…

 

 

Эпистола

 

О. И.

 

Холодрыга такая, что душу озябшую жалко,

ни теплинки, поди, не осталось на тусклой земле,

как боксёры часами гоняют себя на скакалках,

так же крыльями чайки всё машут и машут во мгле.

 

В море сером бегут, обезумев, отары барашков,

волны грохают в мол, весь он льдом покрывается, и

этой крымской земле лейбл вполне подойдёт – «Made in Russia» –

дуют ветры с Тамани, тоску поселяя в крови.

 

Тамариски у моря стоят, как хрустальные, ибо

все в сосульках от брызг, я лизнул одну – веришь, горька,

ты вчера позвонила, сказала, что любишь. Спасибо!

я и раньше-то знал, что теплеет в груди от звонка.

 

Я пишу эти строки тебе вместо писем, я помню

тот сентябрь, тот перрон, как я брёл по обочине дня…

Все отроги в снегу, все ущелья, и всё же легко мне,

потому что ты любишь, ты всё-таки любишь меня.

 

 

Ялта-1

 

Есть у сердца особая веха,

свой надёжный заветный причал,

в этом городе хаживал Чехов,

в этом городе Горький бывал.

В порт не зря за толпой каботажных

иностранные входят суда.

В этот город приехав однажды,

будешь снова стремиться сюда.

Я брожу по приморским аллеям,

тропкам горным, знакомым уже,

в этом городе как-то вольнее

и смелее живётся душе.

В синей дымке очнётся Ай-Петри,

покачнётся вдали Аю-Даг,

в этом городе с детства окрепли

верность дружбе, характер и шаг.

Разве можно представить по карте

восходящего солнца лучи?

В этом городе дворики в марте

заметает метель алычи.

А когда расцветают миндали

и глициний взорвутся мазки,

в этом городе дальние дали

так немыслимо станут близки.

В море плещутся звёзд уголёчки,

волны в небо взлетают, лихи,

в этом городе все уголочки

разобрали поэты в стихи.

Да и я ведь недаром из слов вью

эти строки под шелест и звон.

В этом городе первой любовью

возвеличен я был и спасён

от печали, от пьянства, от боли,

от никчёмных компаний, от слёз –

в этом городе йода и соли,

в этом городе солнца и звёзд.

 

* * *

 

…А я иду по собственному следу.

Туда. Назад. Где пули, как шмели.

Уже оркестры славили Победу,

а похоронки к нам всё шли и шли.

Как воробьи, мы подбирали крошки.

И длился бесконечно этот год,

когда за пол картофельной лепёшки

платили столько, сколько за комод.

Не вспоминаю взрывы, даже холод,

но, словно рана в памяти моей, –

он страшен был для взрослых, этот голод,

а для детей стократ он был страшней.

Мы, пацаны, брели на берег моря

и гильзы собирали – медь, свинец.

Пахомов Женька, будто мало горя,

на мине подорвался, наконец.

«Трофеи» мы тащили, надрываясь,

в ларёк утильсырья к большим весам,

там инвалид-солдат, не зло ругаясь,

всё принимал, грозясь сказать отцам.

Раздетые, худые малолетки,

мы вырастали на семи ветрах,

Рыдали безутешные соседки

над похоронками в своих углах.

Рыдала мать.… И нам от военкома

пособие вручили, за отца.

Теперь решай: знакома ль, не знакома

война? – она не гладила мальца.

Я знал её не по страницам книжным.

А детства так и не досталось мне.

Не утолить – на то не хватит жизни! –

мою святую ненависть к войне!..