Он бросил окурок на снег
Решил он, ступив за порог,
что всё начинается снова,
от губ отлетевший парок
отлился в морозное слово,
звучащее нотою ля,
для слуха соседа глухого,
и ветер, позёмкой пыля,
смахнул это звонкое слово,
так блямкнуло и унесло
порывом студёного ветра,
подумалось: время ушло,
вот так и дела человека,
в снегу остаются следы,
следы заметаются снегом,
и снег улетает, как дым,
сметённый метельным набегом,
бесспорно, наверное так,
какая глубока… споткнулся,
и сделал решительный шаг,
и облачком белым взругнулся,
и бросил взыскующий взгляд
прищурившись от недоверья,
какие-то тени летят
туда, где чернеют деревья,
а может быть, черти спьяна
волосья дерут друг у дружки,
братва, это что за страна,
да кто ж её выдумал, Пушкин?
так злится и воет метель
и носятся бесы галопом,
что хочется грубо отсель
грозить неразумным европам,
швыряется снегом зима
позёмкою крутит, и снова...
подумалось: вот кутерьма,
такое татарское слово,
а что оно значит, и что
имеет значенье на свете,
тем более в части шестой,
где крутит всё время и вертит,
где кружится, вьюжится дым
над всею великой замятней,
и хочется крикнуть: кильдым,
тем яростней, чем непонятней,
внезапно сомненье прошло,
и в гулкой башке прозвенело,
как будто ледышкой в стекло,
тогда дерзновенно и смело
он бросил окурок на снег
решительным жестом героя,
такой уж он был человек,
особенно зимней порою.
* * *
Полубезумный художник у стойки бара
в эту ночь при деньгах, угощает всех,
чокается с мелким пушером, со старой
жрицей храма недорогих утех,
эй, вы там, в углу, ваше здоровье,
обращается к двум милующимся голубкам,
надо выпить, чёрт с ней, с этой любовью,
как водка, она горька, и как смерть, крепка,
вот вчера мы славно вдвоём попили
с новой луной, надоело пить одному,
так безнадежно, как меня, позабыли,
никого уже не позабыть никому,
восемь лет я писал её, такую разную,
то в одном потрясеньи, то в смятеньи другом,
в чём-то цвета адского пламени, такую страстную,
такую нежную, в снежнолилейном таком,
что вы все понимаете, ничтожества и кретины,
в искусстве (хлопает дверь, кто-то заходит в бар),
эй ты, чёрт, не ты ли купил картину,
прошлой ночью, ха-ха, я назвал её Mon cauchemar,
не молчи, ну хрюкни, хотя бы свистни,
я же видел, ты на другую глядел,
что-то булькает в голове, путаются мысли,
надо выпить, а то забуду, чего хотел,
вот и начало нового бесконечного года,
скоро пройдут выборы, дожди и война,
всё будет лучше, политика, экономика и погода,
когда вернётся молодость, талант и жена,
давай, наливай, равнодушная жирная сволочь,
выпьем за всех на свете безмозглых скотов
(падает на пол бутылка, часы бьют полночь),
кто готов, ты сам, кровопийца, готов,
путаются, заплетаются мысли, какого чёрта,
я могу заплатить хоть за год вперёд,
что у тебя там, под шляпой, козлиная морда,
я не продам тебе эту картину, чёрт,
вот урод, говорит бармен, до чего же слабый,
ваш приятель, кажется, сам домой не дойдёт,
совершенно верно, приподнимая шляпу,
отвечает обаятельный dr. Todt.
* * *
Уле-Вилле, истинный викинг,
рыжий, ражий и краснорожий,
был обидчивым и визгливым,
и считал себя остроумным.
Неопрятный, всё время что-то
жрал, при этом пыхтел и чавкал,
и работник он был хреновый,
и сидел от меня в трёх метрах.
Он шутил дурацкие шутки
про евреев, негров и геев,
не был негром он и евреем,
в коллективе его не любили.
Я был вежливый иностранец,
выносил его, как выносят
тошноту от привычной качки,
с ним припадки порой случались.
Он и умер однажды ночью,
захлебнувшись своею рвотой,
одинокий несчастный дурень,
никому на свете не нужный.
И одна из местных валькирий,
двухметровая нежная Марит,
рассказала, что пел он в хоре
детским голосом по воскресеньям.
В общей сложности года четыре
жил я в этих северных странах,
было пасмурно и тоскливо,
постоянно хотелось выпить.
Туман
Доктор Грубер, обдолбанный, как часто в последнее время,
на своем свирепом необузданном Mazeratti
возвращается с очередного идиотского party,
один, потому что уже со всеми
расплевался, и с женой, и с любовницей, надоели,
видимо, сговорившись, они любят такие штуки,
обе одинаковые платья надели,
мол, зачем тебе, кобель, две одинаковые суки,
а и правда, он чувствует, что всё ему нипочём,
да пошли они в жопу, и начальство, и сослуживцы,
он не хочет больше быть гражданином, мужем, врачом,
чистить зубы, верить в бога, в одиннадцать спать ложиться,
проезжает чистенький городок и, задыхаясь от тошноты,
отвращения, ненависти, идиосинкразии,
здесь ничто не напоминает детские мечты
о Флоренции, Океании или вот, России,
где нежны и прекрасны, не может вспомнить мотив
вальса этого, та-та-та, та-та-та, едет в тумане,
чёрт, он точно знает, что были сигареты в кармане,
и вжимая ногу в педаль газа, в обрыв…
Пациент на безумно дорогой кровати,
не всякий себе такое позволить бы смог,
не зря он платил страховку, один в палате,
совершенно спокойный, от головы до ног,
в тумане, где ни будущего, ни прошлого,
как в сновидении, только ненастоящее есть,
тихо шлёпает по асфальту мокрыми подошвами,
натыкается на кого-то, спрашивает: кто здесь,
не предъявив миру неотчуждаемых прав,
не поправ благодати фактом своего наличия,
даже мелкой букашки не растоптав,
на пути своём тяжестью своего величья,
он пройдёт незаметно, по краешку, не задев
ни забора ни дерева, ни плащом, ни тенью,
словно тень его отбрасывается не здесь,
а где-то там, после смерти или до рожденья...
Не то, чтобы страшный, странно-тревожный сон,
зыбкий туман, или скорее, потусторонний
сумрак, мальчик идёт из школы, со всех сторон
раздаются какие-то вздохи, шёпоты, стоны,
какие-то обрывки фильмов, клочки сновидений,
еле слышимые, видимые едва,
чудятся дыханье зверей, колыханье растений,
в клубах тумана призрачные существа,
он, победитель чудовищ и великанов,
никого не боится, тени, слепо и глухо-
немые колеблются там, в наплывах тумана,
на обочине зрения, на окраине слуха...
* * *
Весенний, безмятежный, тёплый день,
щебечут птицы, женщины и дети,
играет музыка, цветёт сирень,
и девушки по-летнему раздеты.
Прелестный день. Прохожий старичок
плетётся с целью оседлать скамейку.
Опрятный тихий местный дурачок
судьбу предсказывает за копейку:
«Беда-беда, она идёт-идёт,
чума-чума, она стучится в стену...»
Прохожий матерится. Идиот
бубнит своё, с губ вытирая пену:
«Беда-беда, земля дрожит-дрожит,
стучится в двери всадник бледный-бледный…»
Облезлый пёс, что рядом с ним лежит,
внимательно выслушивает бредни.
Ни облачка над ними в синеве,
покойно и светло под небесами.
Бездомный старый пёс лежит в траве,
глядит на мир печальными глазами.
Ворота замкнуты, крепка стена.
Всё хорошо. Безоблачно и ясно.
Чума вокруг, а в городе весна,
цветёт сирень, и девушки прекрасны.
Цим Са Чой
Роналд и Роланд, не близнецы и даже не братья,
просто такая забавная скороговорка,
на второй или третий месяц совместной работы
приглашают меня на обед, очень приятно,
в ресторан, в котором неделей раньше
я отобедал, великолепно, большое спасибо,
с антипатичным Патриком и приятной Кэнди,
лучше не спрашивай, как зовут их на самом деле.
Роланд и Роналд, думаю, понимают оба,
что я, в свою очередь, знаю, это начальство
заставляет их проявлять гостеприимство,
между собой они называют меня наш гвайло,
как надоели мне ваши водоросли и гады,
в сущности, нам разговаривать не о чем, только
о совместной работе, но это не принято за обедом,
также, как задавать вопросы слишком личного свойства.
Роналд, в отличие от Роланда, который местный,
родился на материке, там закончил школу,
как сбежал оттуда, спросить неудобно,
если б можно было с ним надраться в баре,
разглядывая девчонок, тогда бы наш английский
улучшался заметно с каждой выпитой кружкой,
кстати, Кэнди, когда я ногой случайно задел её ногу,
посмотрела прямо в глаза, что не принято, и улыбнулась.
В сущности, чем больше я их не понимаю,
тем больше становится ясно, что все мы люди
одинаковые, хотя и не абсолютно, к примеру,
я совершенно не понимаю смысла этих улыбок,
Роналд после третьей кружки мог бы всё объяснить,
у нас много общего, мы оба выросли при коммунистах,
а у Роланда этого даже спрашивать не стану,
потому что мы, всё-таки, абсолютно разные.
Анестезия
Когда безбожно пациента взрезали,
незнамо где была его душа,
потом она, блаженная, нетрезвая,
полуслепая, медленно дыша
в нездешних водах с проблесками, бликами,
с наплывами потусторонней тьмы,
полуспала, и глыбами безликими
со дна всплывали белые сомы,
полуглухая, наполняясь вздохами
протяжными и шёпотом пустот,
ещё почти неслышными всполохами,
ждала, что к изголовью подойдёт
сестра анестезия, дева бледная,
танатоса и гипноса сестра,
и тайною поделится последнею,
куда отсюда и когда пора,
душа ещё спала, и полумёртвая,
звала из полусмерти-полусна,
но возвращалась в тело распростёртое
живая боль, светла и холодна…
Всё пропало, а я остался
Ну кому я нужен на родине ё-мобиля
да и где вообще да нигде ё-моё
даже её самоё уже почти отменили
то есть буквицу эту а я так любил её
и другие разные ижицу там с фитою
и всякое важное в обиходе для
связи слов в предложении всё святое
как неопределённый этот артикль bля
телеграф и маршрут 2-го трамвая
отрывной календарь и прочая лабуда
всё пропало а я остался листки отрываю
и отправляю чёрт его знает куда
может там на другой планете более круглой
или в гугле ихнем умножающем забытьё
снова встречусь с пропащей моею смуглой
леди куплетов где же ты всё моё
ты б ответила если бы не пропала
в невозвратные улетая края
всё пропало мой милый
всё-всё пропало
оставайся мой милый
не твоя
Белые ночи
В такую ночь, слегка поддатый,
ни перед кем не виноватый,
поскольку завтра выходной,
по улице Карл-Юханс-гате,
бредёшь в пивную из пивной.
Светло, как днём, народ гуляет,
всю ночь из бара в бар петляет,
в такую ночь нельзя не пить,
себе сверх меры позволяя
дневные трезвости забыть.
Есть в белой ночи что-то злое,
мучительное и больное,
такое, что не пить нельзя,
больное, лживое, дурное,
так всё бессмысленно и зря.
Она сказала: ненавижу...
а ты глумливо и бесстыже,
как тот влюблённый лейтенант,
захохотал... сказала: ты же
ничтожество, комедиант...
Сказала: больше не заплачу,
ты ненормальный, ты пропащий,
тебе уже нельзя помочь...
каким чужим, ненастоящим
всё кажется в такую ночь.
Нет одиночества жесточе,
чем белой ночью, белой ночью,
такой весёленький куплет,
идёшь, и сам себе бормочешь,
и очень хорошо, что нет.
И хорошо, что эти ночи
не дольше сна, любви короче,
они безумию сродни,
проснуться хочется, нет мочи,
в такие дни, в такие дни.
Всю ночь плутаешь, как бездомный,
но этот тёмный бред бездонный,
и эта под лопаткой боль,
и этот свет потусторонний
перешибают алкоголь.
La bella notte, bella notte,
на улице, в честь Бернадота
зачем-то названной, гудёж
весёлых, пьяных идиотов,
чего орут, не разберёшь.
* * *
На поезд случайный, в последний вагон
успел, и не знает, куда он несётся
по страшной пустыне, где ночь за окном,
то встречный ворвётся, то столб отшатнётся,
косматая в облаке рваном луна
стоит и глядит белоглазой волчицей,
и тянет, и душу терзает она,
а поезд безумный всё мчится, и мчится,
он в тамбуре тёмном одну за другой
смолит, что за чёрт, почему оказался
во мраке таком, в безнадёге такой,
и всё потерял, и совсем потерялся,
качается поезд, и столб за столбом
бросается в небытие, в ледяное
стекло упираясь горячечным лбом,
сквозь слёзы и, только по-волчьи не воя,
глядит на косматую суку в окне,
и думает: это болезнь, это просто
болезнь, это просто не думать о ней,
а поезд грохочет на стыках, трясется,
и этот придурок ревёт без стыда,
и в дверь кулаком, и ругается дико,
за что, почему, и охрипнув от крика,
когда, никогда, никогда, никогда…
* * *
Огромные долгие звуки
колотятся гулко в виски
вокзал громыхалище скуки
зевалище грубой тоски
где воздух гремучий как в штольнях
и свет как в больницах слепой
сквозь сон ненавидишь как школьник
безвольной дремотой тупой
Вне времени зал ожиданья
свой час никому не проспать
чистилище только без тайны
уснуть и проснуться опять
услышать однажды всей кожей
улитки без раковины
увидеть насколько похожи
как здесь одинаковы мы
Тоскою бездомною бредят
столбы перегоны мосты
никто никуда не уедет
в вагоне один только ты
от гула дрожит мирозданье
куда ты несёшься беглец
твой поезд вне расписанья
твой скорый в один конец
* * *
Светало рано, он всю ночь не спал
и шёл, превозмогая боль, на море,
снимал протез и долго, долго плыл,
один во всём огромном чудном мире,
потом, раскинув руки, на песке
не думал ни о чём, дремал устало,
когда библейской мощи облака
упрятали свирепое светило,
приснилась боль, как чёрная река,
сжимающая грудь Лаокоона,
чудовищная, грызла берега,
обрушивала грузные колонны,
кружилась боль, привычная, как боль,
тупою карусельной тошнотою,
живую рану разъедала соль,
он плыл и плыл, один, над пустотою...
Пиры
При наших северных стрессах и холодах,
при нашей склонности к сугреву и дружеским возлияньям,
при нашей бедности, неотвратимо нужда
наступала однажды, заняться трудным делом стеклянным
(то есть бутылок пустых собиралась гора),
и вот, собравшись с духом и преисполнясь верою в чудо,
наш герой отправлялся пораньше с утра
на поиски пункта приёма стеклопосуды.
Каждый третий закрыт или сгорел, а каждый второй,
был украшен табличкой сакраментальной: нет тары,
делать нечего, нашего повествования герой
пристраивался в очередь с запахом перегара,
с запахом страха-отваги, злобы-тоски,
веры в победу, готовности к поражению
(так в декабре на Сенатской стояли полки),
очень холодно стоять на ветру без движения.
Тары нет, – говорил приёмщик (этот приём
действовал на клиента каждого ужасом безотказным)
и удалялся важно, и растворялся в своём
чёрном проёме, в своём вонючем и грязном,
а когда возвращался, любой в очереди остолоп
был готов (оставалось только освежевать его и разделать),
при цене пустой бутылки в двенадцать коп.
отдаться, кто-то по десять, а кто и по девять.
Наш герой, бывший интеллигентный человек,
изучавший некогда разную психософию в университете,
каждому кандидату присваивал ассертивный вес,
и был счастлив, если сходился с экзаменатором в ответе,
а со временем, когда подходил и его черёд,
он, сравнимый доблестью с Фемистоклом у Саламина
(а цена постоянно падала), был дерзок и твёрд,
и говорил: хозяин, может, всё же накинешь полтину?
Наш герой (для краткости назовём его Н.Г.),
любимцем Фортуны был, прямо скажем, фиговым,
не был вхож никуда, не бывал на короткой ноге
ни с продавщицей в винном, ни с мясником, ни с участковым,
зато имел верных друзей-сотрапезников он,
ах, какие пиршества закатывались во время оно
(об одном из таких пиров нам поведал Платон:
пили-ели, про Эрота трындели на вечеринке у Агафона).
Залманович-фрейдист и Гатауллин-бихевиорист
заходили в гости, на троих затевали симпозиум русский,
говорили о бабах, об их обычаях, спорили вдрызг,
хорошо так, душевно, уважительно и с закуской,
потому что при вечных заморозках за стеной,
от которых не спасает даже центральное отопление,
согреваются дружескою беседой одной,
каковая не споспешествует протрезвлению.
Герои безвременья нашего, не алкаши,
но и в трезвости не замеченные чрезмерно гадской,
как вражина тот, подсчитывающий барыши,
в глубине конуры своей, филиала конторы адской,
где захлопывалось, наконец, глухое окно,
сатанинская чёрная месса творилась, наверно
(впрочем, смертным простым знать не дано,
что варилось там, в страхолюдном инферно).
А здесь поднимались простые темы, власть и народ,
девушка и смерть, война и мир, равенство и свобода,
свобода бреда, говорилось, опьяняет сброд,
свобода блуда любезна святому народу,
так выпьем же за неё, за анархию, мать
порядка, а на вашу утопию эгалитарную
нам с высокой Эйфелевой колокольни плевать,
в упоении восклицали кухонные карбонарии.
Предлагали брать почту, мосты, телеграф,
пункт приёма стеклопосуды, в порядке бреда,
и патлатый Гаврилыч, тоже слегка перебрав,
говорил: непротивление козлу, наше хипповое кредо,
мы не рабы всяких там догматичных схем,
принцип беспричинности следствий для нас первичен,
Бог всемогущ, потому что не ограничен ничем,
кроме, разумеется, своих дурных привычек.
Идея становится материальной силой, когда она
овладевает тупыми массами, ну и хер с нею,
с маниакальной идеей, но если прикажет страна,
мы будем в массы нести абсолютную ахинею,
бытие ли определяет сознание или сознание бытие,
кто кого, поди разберись в конструкции,
выпьем же за многосмысленность сущего, нам сие
право даровано природой и конституцией.
А в углу, в кресле с ногами, дремала одна,
попавшая к нам будто из другого мира,
как бы это сказать поточнее, она
пришла сюда из совершенно другого Пира,
спи, милая, спи, а мы тихонько споём,
слегка покричим, под гитару повоем малость,
а когда проснёшься, хриплым своим голоском
ты нам споёшь, да так, чтобы слеза выжималась.
В это время там, в глубине адовой чёрной дыры
происходила случка угрюмая, бессловесная, злая,
ни звёздного неба над ними, ни закона внутри,
чудище подло, позорно, угрюмо и даже не лаяй,
рычало, ворочалось, глухо с другим
чудовищем совокуплялось, ухало изредка
изрыгало матерное мычание и злобный дым
зачинало грядущего хама и очередного изверга.
А здесь, в пятиэтажке панельной, продолжался приём,
говорили о Гоголе, Гегеле, о каком-то Великом Моголе,
Гугла в то время ещё не придумали, а то бы о нём
побалаболили тоже, воспаряя в парах алкоголя,
одни уходили, другие заглядывали на огонёк,
здрасте, здрасте, дорогие незваные гости,
в нашей башне слоновой кости тлеет ещё уголёк
здравого смысла, об этом в следующем тосте.
Например, человек человеку не есть
неприрученный друг этого самого человека,
никакая сука живого собрата не съест,
как у нас в коллективе научном коллегу коллега,
так выпьем же за то, чтобы не мог считать
один человек другого человека объектом
вожделений своих, иначе ведь может стать
один субъект для другого субъекта объедком.
Сограждане, кажется, вы обалдели чуток,
несёте какую-то, извините за выражение,
ну ладно, допустим, что этот мир и жесток
и несправедлив, но не более того, тем не менее,
человек человеку, разумеется, не Бог,
кто мы такие, самопровозглашенные подобия
в отсутствие подлинника, или просто подлог
образа и подобия, подленькие такие копии?
Ну вот, таким образом договоримся до чёрт
его знает чего, а враг не столько силён, как злобен,
если повсюду мерещатся орды крысиных морд,
однажды из зеркала выглянет некто, звероподобен,
современники, героические произносители слов,
помолчите минутку, одного из нас мысль посетила,
он сейчас наверняка предложит тост за любовь,
что движет, по утверждению сурового Данта, светила.
Пир продолжался, пока, наконец, не пришло
время самой что ни на есть распоследней бутылки,
друзья, вы доспорите завтра, уже почти рассвело,
время стучать кулаком, и время чесать в затылке,
и вы, товарищ, тоже идите, у вас впереди
столько-то лет работы агентом секретным,
внедрённым, вернее заброшенным среди
не вспоминающих о том, что и они смертны.
Все разошлись потихоньку, и только та,
что спела песню свою уныло и протяжно,
сказала, что не пойдет ни за что никуда,
потому что там ужасно противно и страшно,
оставайся, милая, и не плачь, всё пройдёт,
всё проходит всегда, хорошо это или плохо,
как сказал по другому поводу Геродот,
впрочем, девушка уже заснула, слава Богу.
Наш герой убирает посуду, вот и ещё один
день закончился, ночь прошла, наступило
утро, всё нормально, и нет никаких причин,
всё пройдёт, всё проходит, кажется, отпустило,
милое создание тихо посапывает в углу,
солнце заглядывает в окно, в комнату натекая,
он сидит, прислонившись к стене, на полу,
всё нормально, отчего же тоска такая?
Если бы знать, какая подземная сила,
страшная, притягательная будет тянуть
за ноги, да разве бы сил хватило
на то, чтобы просто пускаться в путь,
в преодолении страха придётся искать основу,
если всё рассыпается в пыль и прах,
из пустоты брать силы, чтобы снова и снова
заполнять пустоту и преодолевать страх.
© Вячеслав Баширов, 2015–2016
© 45 параллель, 2016