Владислав Пеньков

Владислав Пеньков

Четвёртое измерение № 19 (619) от 21 июля 2023 года

Гефсиманские липы

Тоже гимн

 

Фонарик дождика сверкает,

журчит мажорная струна.

И про меня совсем не знает

моя прекрасная страна.

 

Своим незнанием довольна,

кладёт в казённую кровать

и, чтобы не было мне больно,

и не пытается узнать.

 

Не шьёт ни дела, ни рубахи.

Блестит фонариком воды.

Ей все мои стихи и страхи,

как говорится, до звезды.

 

Она – звезда, но постоянны

её наземные дары:

её приютов тараканы,

её приволья комары.

 

Как-нибудь без нирваны

 

Нирвана – печальная штука.

Уж лучше я в адском саду

по палой листве и окуркам

вот так – руки в брюки – пройду.

 

Печаль, но инакого сорта,

пускай застилает глаза,

в моих близоруких ретортах

сплошная большая слеза.

 

Но только бы, только бы жалость

(и губы бледнее, чем мел)

к тому, что сложилось, слажалось

и выпало мне на земле.

 

Чтоб вслед за прощаньем прощенье

всех тех, кто не смог мне помочь,

прощение и ощущенье

прогулки в осеннюю ночь.

 

Деревьев запущенных дикость,

кричит вороньё-сволочьё.

И сад, как безвыходный Диккенс,

мне руку кладёт на плечо.

 

Вишни, Гоголь

 

Я бы мог обойтись без многого,

без закуски и без сигарет,

только без Николая Гоголя –

вот уж, братцы, решительно нет.

 

Слышишь э т о? Не слышишь? Послушай:

смачно вишни о землю стучат,

тут слоняются мёртвые души,

сковородки в аду шкворчат.

 

Смерть ещё подают на ужин

и русалки во мгле плывут.

Всё могло быть намного хуже,

только вишни падают тут.

 

Бьют поклоны, срываясь, вишни,

чёрный сок начинает петь.

Может быть, из-за них Всевышний

терпит то, что устал терпеть,

 

и меня в том числе, поскольку

Гоголь Богу к столу поднёс

на вишнёвых ночах настойку,

не скрывая холуйских слёз.

 

Сколько можно об этом? Долго

можно тыкать ему с ленцой:

«Как же так, уважаемый Гоголь,

не суметь сохранить лицо?»

 

Ничего, мне и дела нету.

Ведь Земля ни на чём висит,

потому что слетают планеты

с безнадёжных своих орбит.

 

Лётчик

 

Н. П.

 

Проходишь по лезвию – больно и втуне.

Восток серебрится речною форелью.

А запад пылает кипящей латунью.

Ну вот и апрель. Поздравляю с апрелем.

 

Летит самолёт – стрекоза скоростная.

Дрожит в небесах, расплавляясь, полоска.

И скоро уже наступает Страстная

неделя – для мира из мёда и воска.

 

И лётчик, как бог, наблюдает за нами

с толикой печали. Но впрочем, не стоит.

Он любит лишь это вот небо, ночами

сравнимое с жизнью его холостою.

 

Простой гастролёр меж землёю и небом,

что этому парню кресты и осины –

он просто проходит сквозь дымчатый невод,

пока позволяет запас керосина.

 

Русская литература, телега, рогожа

 

Обносилась у неба обнова,

не менялась она, почитай,

со времён самого Годунова

и его окровавленных тайн.

 

Впрочем, что мне в Европе Восточной?

Что Борискин негаснущий страх?

Что с того, что мальцы кровоточат

в этих русско-татарских глазах?

 

Что мне Пушкин, короче, ребята?

Это он, он один заварил

эту кашу, чей привкус заклятый

извлекает музыку из жил.

 

Эта русская литература,

это небо дождей и огня,

это то, что задастая дура

на уроках вбивала в меня.

 

Я запомнил наверное кожей –

я запомнил: Россия и суд.

Я запомнил: под мокрой рогожей

на телеге тебя повезут.

 

Это русская, братец, идея,

иноземцу её не понять.

Будут ноги торчать, леденея,

будет кровью рогожа вонять.

 

Не понять иноземцу такого.

И навряд ли он так же поймёт:

леденеет в душе Годунова

высшей власти горячечный мёд.

 

Содом

 

А что Содом? Я слышал про Содом,

хоть Бытие учить был не обязан.

Я помню дом. Пятиэтажный дом

и тесный дворик с трехэтажным вязом.

 

Сидели патриархи у ручья,

бегущего весной и ранним летом.

Вставали. Уходили. И ничья

глотала воздух парусом газета.

 

Сияло солнце. Мама в букваре

всё мыла раму. Не смолкала Пьеха.

С утра «Москвич» чинили во дворе.

Он был в отказе и не рвался ехать.

 

Не стыд, не срам, а дохленький мотор

был тихой унизительной уликой.

За ней читался скрытый приговор

земле содомской, некогда великой.

 

Но передать, какие вечера

по пыльным травам проходили мимо

в крошащемся на камешки вчера,

я не могу. Оно неумолимо.

 

Оно порою мне в лицо дохнёт

своею былью и своею пылью.

И это слаще мёда. Этот мёд

покажется пропавшим изобильем.

 

Взлетала на качелях детвора,

сидели патриархи в чём-то сером,

когда прошлась волною по дворам

забвенья остужающая сера.

 

Спичка

 

Было всё – и девочка босая

пробегала утром по росе,

ликовали Моцарт и Исайя,

бушевали Бах и Моисей.

 

От закона и до благодати

я дойти не мог и не дошёл.

Но пишу: «И этого мне хватит»

и пишу: «Всё было хорошо».

 

Звёзды по ночам в окно светили.

Голуби барахтались в снегу.

Если бы меня ещё простили

те, кого окликнуть не могу.

 

Если бы на миг они воскресли,

если бы заплакали со мной.

Если бы. Ах, если бы. Ах, если.

Только помахали бы рукой.

 

Вспыхнул бы огонь всеочищенья

в сердце, уходящем на закат,

если б чиркнул спичкою прощенья

всякий, перед кем я виноват.

 

О чём хочется говорить

 

О жизнелюбии и грусти,

фиалке, хризантеме, розе

и – пусть у нас усы в капусте –

о небе, о Марселе Прусте –

о повседневном, не о прозе, –

 

о чёрт-те чём, бог знает где,

аптечной зелени и боли

и – пусть капуста в бороде –

об океанском алкоголе.

 

О том, что Витебск-контрабас

в руках у дворника-еврея

с лицом, изломанным анфас,

не знавшим ласки брадобрея,

 

вместился весь в табачный дым,

по тесной комнате летящий,

подобно нежным, молодым –

в лазурном небе настоящем.

О духа силе, про духан,

 

про обморок у Пиросмани,

о том, что полон наш стакан,

хотя е щ ё не наливали.

 

О вкусе яблок и айвы,

о страшном чеховском румянце,

опять о небе – из травы.

Опять о куреве, о пьянстве.

 

О чём-то, что зовётся «я»

и в травах радужки зелёных

свернулось в кольца, как змея,

и тело выпрямило в стонах,

 

метнулось вправо, влево, в боль

и вновь свернулось немотою.

Опять про крепкий алкоголь,

что расстоянием настоян

 

между «сегодня» и «вчера»

на спелом яблоке заката.

Про самое – про вечера

для госпитального солдата,

 

ну, то есть про такую грусть,

что знали краски Модильяни,

про то, что выплеснул – и пусть

позор засох на одеяле,

 

но у него причина есть –

от слёз слипаются ресницы.

Про то, что солнечную весть

доставит неба колесница,

 

вздохнёт сирень, ударит лбом

об пол гроза в начале мая.

Короче, обо всём о том,

о чём мы ничего не знаем.

 

Ленинградская прогулка

 

Пройдём по бездне Ленинграда?

Скользнём по льду его чахотки?

Вот только морщиться не надо,

гордиться памятью короткой.

 

Здесь всё изгваздал анемией

российской прозы страшный гений,

спускаясь лестницей мании

по маршам дантовских ступеней.

 

Глянь – как по снегу-кокаину,

в отпетом венчике из роз,

тебя, застреленного в спину,

протащит Комиссар Мороз.

 

Идём. Не задавай вопросов.

Не восклицай: «Скорей проснись!»

Как жгутся звёзды – папиросы

революцьонной матросни!

 

……………………

 

И хлынет кровушка рассвета

из синих венценосных жил.

Вопросы есть? – вопросов нету.

Вопросов нету, Михаил.

 

Под гортанное стройбата

 

7 ноября 1987 года

 

Пьянка – дело тонкое, ребята.

Я почти что год уже не пью.

За окном узбеки из стройбата

мастерят мне родину мою.

 

Глинисты гортанные их крики.

Их язык растрескан, как такыр.

Это я сегодня безъязыкий,

речь моя – чефирней чёрных дыр.

 

Я помножу грусть свою затяжкой

табачка урицкого на три.

Поцелуй и назови бедняжкой,

слезы оловянные сотри.

 

В пиджачке дешёвом вниду в брачный,

Господом обещанный Чертог,

я – стеклянный и почти прозрачный,

только сердце мутное, как смог.

 

– Вот билет – талончик на автобус,

он – билет для тех, кто духом нищ,

кто застал пятнающее глобус

ликованье алых полотнищ.

 

За окном – гортанное стройбата.

Снег пошёл как раз на юбилей.

Он идёт не горбясь – аты-баты.

Он – хозяин родины моей.

 

По берегу

 

Я не отбуду в замок Холируд,

не припаду к коленям королевы.

Меня давно иной прельщает труд –

по берегу направо и налево

 

бродить в ботинках мокрых, теребить

чахоточный цилиндрик папироски.

Направо и налево, и любить –

в Эстонии – Шотландии наброски.

 

Дырявый воздух сыплется дождём,

восходит поэтическое тесто.

Быть гордых горцев огненным вождём –

для русского прибалта неуместно.

 

Куда приятней, заходя в туман,

вертя воображения педали,

не находить родства туманных стран

ни в чём, за исключением печали.

 

В потёмках

 

Не сказать, что тебя я обрадовал.

Я такое в потёмках изрёк:

«Ты, Тамара, звезда Ленинградова,

на болоте его огонёк».

 

Что нам Таллин, подумаешь, Таллин!

Не шагают по улицам тут

в ледовитые чёрные дали,

только улицы чисто метут.

 

Хуторяне гордятся квартирами,

ценят ясность, покой и уют.

Под твоими, Тамара, ампирами

не такие субстанции пьют.

 

Так расставлены там ударения,

что сердца, пропуская удар,

изменяют процессы горения

и нектаром першит «Солнцедар».

 

Ленинградскими тайными тропами

переходят из садика в ад –

и в «обратно» правят Европами

коммунисты Вольтер и де Сад.

 

Вчера

 

Н.

 

Вот ты – в моей большой рубахе.

Вот я – с улыбкой на лице.

Сюда не долетает в страхе

вещающий телефальцет.

 

Мы растворяемся, как тени.

Мы расплавляемся, как лёд.

И сумрак запахи сирени

на безысходность нашу льёт.

 

Допустим, всё не так уж плохо

и впереди немало лет.

Но этих выдохов и вдохов

у нас на будущее нет.

 

Есть ощущение, что выжил,

что в зряшной жизни есть «не зря».

Что ты теперь намного ближе

в ночном сиянье фонаря.

 

Есть ощущение, не боле.

Фонарь. Летают мотыльки,

и чувства времени и боли

от их мгновений далеки.

 

Почти просто

 

Ты ведь знаешь, что это тебе

 

Куда идти? Гогочут на углу

какие-то проблемные подростки,

и надевает вечер, как тулуп,

табачный дым и запахи извёстки.

 

Мы не пойдём сегодня никуда,

я остаюсь, ты остаёшься тоже,

мы будем слушать, как течёт вода

на улицу, карнизы и прохожих.

 

Мы будем греться, лёжа на боку,

в глаза друг другу пристально уставясь,

ведь в пересчёте жизни на ку-ку

не так уж много жизни нам осталось.

 

Пусть льётся из тебя жемчужный свет,

преодолев дистанцию поболе,

чем (ведь тебя со мною рядом нет)

от здешней муки до нездешней боли.

 

Огромной мухой мечет самолёт

перерастанье собственного гула,

летя туда, где самый сладкий мёд

вечерний, в тот пчелиный переулок,

 

где встретимся с тобой наверняка,

почти как в стихоплётстве символиста,

не зря в потусторонних сквозняках

он разбирался тонко и речисто.

 

Верю

 

Г. И.

 

Верю! Верю. Верю… Верю?

А во что же верю я?

Умирают рядом звери,

люди, нежная заря.

 

Начинается пустыня

ледяная за углом.

Верю я, что мы простынем,

заболеем и умрём.

 

Верю в то, что это странно.

Что привычней – Бог и рай,

Парадиз, Эдем, нирвана –

всё-что-хочешь-выбирай!

 

Но пришедшая однажды

«безысходность-благодать» –

это горечь, нежность, жажда

ничего не выбирать.

 

Малые голландцы

 

-1-

Ты – частица этого пейзажа,

ты – частица телом и душой.

Снег лежит, белея, словно сажа, –

ничего! – нормально, хорошо.

 

А на нём – прогулок пёсьих прядки.

А над ним – зияния ворон.

Видишь, всё по-прежнему в порядке –

всё, всегда, везде, со всех сторон.

 

Чуть заметно воздух пахнет сланцем.

Где-то далеко – среди дерев –

заблудились малые голландцы,

раз пятьсот зимою умерев,

 

раз пятьсот оттаяв и воскреснув,

но дорогу потеряв навек.

Что-то тяжело, прохладно, пресно

по щекам сбегает из-под век.

 

-2-

Изломаны деревья, и картаво

в их глубине скопленье тёмных птиц.

Но вот закат. И жуткий отблеск славы

касается и наших бледных лиц,

 

как будто мир сейчас сойдёт с экрана,

и ход его событий убыстрён,

и ангелы кричат для Иоанна

на диалекте галок и ворон.

 

А там – вдали – синеют вены-сосны.

Мне синь такую хочется сберечь –

чтоб потекла по руслам кровеносным

живая человеческая речь.

 

Весенний вечер

 

С. С.-К.

 

Весенний вечер, птичья стая,

большое небо тишины.

И я, как выдумка простая,

роняю пепел на штаны.

 

Когда бы Он не слышал пеней,

не пел бы я тогда, не пил

за облака моих ступеней,

за веточки моих стропил.

 

За россыпь звёзд на синем небе,

за кружку чью-то у ручья,

за соль в глазах и соль на хлебе,

за то, что музыка ничья.

 

Письма из Крыма

 

1

На свете много пыльных городов,

где на сухой листве – покой и дрёма,

где скрип арбы и цоканье ослов,

где родственников больше, чем знакомых,

 

где в голове – шумящий виноград,

где пряжа волн – медлительных и длинных,

где дремлет кот, оправданный Сократ,

воображая белые Афины…

 

И если вдруг (хотя какое «вдруг»,

скорей тоска тебя туда загонит),

не упускай тогда из тёплых рук

всё, что само попросится в ладони,

 

а именно (забавный прейскурант):

из ракушек дешёвенькие бусы,

осколка сновиденья адамант,

горячие солярные укусы

 

и то, чему названия ещё

не слышано по бедности наречий,

но вроде: загорелое плечо

и запах кожи – пряно-человечий, –

 

то, без чего наш дух постыдно гол,

о чём поэты распускают нюни,

терзаючи податливый глагол

за много километров от июня.

 

2

В кофейне этой крымской завалящей,

хозяином хохлом крещёной «Мрія»,

седой старик – сутулый и болящий –

напомнил мне тебя, Александрия.

 

Не ведавшему узких пыльных улиц

Империи, увянувшей в упадке, –

но губ моих твои тогда коснулись

в доверия отчаянном припадке.

 

Старик сидел над белой чашкой чая

и бормотал невнятные укоры,

а то молчал и увязал в молчанье,

дыша, как будто подымался в гору.

 

Нет, не был он совсем похож на грека,

потомок Бульбы, выжатый рукою

эпохи, беспощадной к человеку,

истории, не знающей покоя.

 

Под потолком аляпистым и низким

пришедшие винцом подправить нервы

навряд ли посчитают это низким,

навряд ли посчитают это скверным.

 

Вы спросите, при чём тогда Эллада?

Но как-то всё совпало в этот вечер:

империй похоронная бравада,

сухой старик, ссутуленные плечи.

 

3

Запятые улочек этих

вместе с пылью, в горло пролезшей,

я привык вспоминать на рассвете,

чтобы стало немного легче,

 

и торжественный клич ослиный,

и звезду – раскалённым блицем.

Я из этой – из крымской глины,

кровь моя – из морской водицы.

 

И одна мне нужна награда

под сукровицей зимних ливней –

золотая гроздь винограда.

Вот тогда мне и снежный ливер

 

не противен. И может даже,

на карнизной пахучей жести

он напомнит не мясо, а пряжу

из овечьей тяжелой шерсти.

 

Ну, короче, привет, эпоха!

Бейте в бубны, вакханки, бейте!

Я гекзаметром мерю вдохи,

мне свистят на весёлой флейте

 

(а меж нами времени тонны)

колонисты Эвксинского понта.

Я читаю другу Платона,

вы нас ждёте за горизонтом.

 

Там, за ним, Персефоновы рощи,

Лета, в общем, сплошной Элизий.

Здесь лужёную глотку полощет

месяц-март непристойною слизью.

 

Ладно, милые, ладно, до встречи.

Заплачу я таксисту Харону

ранним утром ли, в добрый ли вечер

полновесную эсти кроону.

 

4

Ну что ж, прощай, приморский городок,

хоть тяжело прощание с тобою…

Мы вместе летний вынесли оброк

медовому и бронзовому зною.

 

На горизонте пятна облаков

казались нам с тобою парусами,

и провисало парусом трико,

соседствуя с таранью и трусами.

 

Я был в плену, и было всё в плену,

включая улиц сонные длинноты,

а солнце взгляда трогало струну,

и колебался мир от жаркой ноты.

И солнце исходило конской пеной.

 

………………………

 

Я жил здесь без войны,

но без Елены.

 

P. S. Прилипчив моря утренний бульон,

он на лице, руках и в строчках писем.

Какой-то там эстонский почтальон,

а я в Тавриде от него зависим.

 

И, видя, как он всходит на крыльцо,

кладёт моё письмо в почтовый ящик,

я умилённей делаюсь лицом,

дыша тогда порывистей и чаще.

 

Я – слишком юн, точнее, я – сопляк,

читающий на пляже Еврипида

(в чьих драмах даже лёгонький сквозняк

для персонажей – страшная обида)

 

и оттого ходящий по песку

с излишне горделивою осанкой,

как некий гимназист, чей фатум скуп

на счастье, уготовивший «испанку».

 

Я слишком юн, чтоб «слишком» понимать,

и потому пишу о всём о прочем,

но всё-таки двуспальную кровать

в объединённом будущем пророча,

 

пишу, что небо тряпками огня,

как театральным реквизитом, рдеет,

что ублажает вишнями меня

хозяйка дома – бабушка Медея,

 

что мидии на воздухе вкусны…

Короче, обо всём, о чём придётся.

Ещё не зная, о какие сны

счастливое дыханье разобьётся.

 

Поезд отправляется в четыре

 

Обними напоследок: «Счастливо!»

Поцелуй, этим ветром дыша.

Не оливы, совсем не оливы –

гефсиманские липы шуршат.

 

Ночь прозрачна, и звёзды крылаты,

поцелуй твой трикратно крылат.

А вагоны гремят, словно латы

сквозь калитку идущих солдат.

 

Воздух пахнет вокзальною ранью,

пахнет пеплом, разлукой, дымком.

И теперь я знаком с Гефсиманью,

потому что с тобою знаком.

 

Губы сухи, а листья болтливы,

словно нет в этом воздухе нас.

Но оливы, сплошные оливы

окружают прощанье сейчас.