Валерий Сухарев

Валерий Сухарев

Четвёртое измерение № 24 (516) от 21 августа 2020 года

Древнее, чем вид из окна

* * *

 

Наперечёт в затуманенной этой судьбе

всё, что ни произойдёт: женщины, стихи, досуги…

И дыханье сбивается при ходьбе,

и память мычит, как на берегу белуга.

 

То ли в луга уйти после десяти

(шмель гудит у виска, как крохотный «боинг»),

либо не стать философом, и, по пути,

как-нибудь незаметно покончить с собою,

не перепачкав рубашки, травы, и ручья

не замутнив ни отраженьем, ни алой;

чтобы вышла такая себе «ничья»

с этой жизнию небывалой.

 

Сморгни это всё, слышишь – дятел лупит,

нетрезвый мчит почтальон и от водки плачет,

кот стережёт гуся и боится; всё это вкупе

закончится так или иначе.

Останутся посвист ветра, далёкий скрип

мельницы у воды, какой-то архип-

долгожитель, гниющий чужой

автомобиль без колёс, бурьян

пространства, что всюду пророс,

и ещё что-нибудь для фантазии, например – кальян,

старый, турецкий и медный, как купорос.

 

И, может быть, некая мысль о своём, об этих и тех,

кого не захотел ни полюбить, ни обидеть,

отошед в сторонку, а сторонка та – в темноте,

там не видно: а зачем и кому меня нужно видеть?

 

И, как ни вращай, сам себе не дашь на чай

за сносно убитое время жизни, считай – без скуки;

закроешь глаза – встретятся невзначай

когда-то разъятые далью жизни руки.

 

Изысканный графоман – опиши, дружок,

всю эту суетность троп и подлость тропинок,

всю эту сволочь, что нынче встала в кружок

и тарабанит своё без запинок…

 

Серенький полдень в уже незнакомых краях,

азбука Морзе без единого знака…

Здравствуй, любезный катарсис на общих паях,

и здравствуй, холодный, далёкий зов зодиака!

 

Прощёное воскресенье

 

Мышь учит тишине, кот – темноте,

слова и буквы – паузам на листе,

смерть – ничему, кроме удаления.

Человек кружит в завитке переулка, глух

к самому себе и, меж шагов, не вслух,

имена произносит и даты, – преодоления

 

чужака внутри, далёких в ближних; и это

вроде гимнастики Мнемозины; с того света

памяти появляются лица, осанки, походки,

случайностью жизни стёртые, страстью залитые,

точно слюной Помпеи живые стены и плиты;

подчас, увильнувшие в Вечность тебе как погодки.

 

Они уже ничего не скажут и не подведут

к ларям и дверям разгадок, рассядутся там и тут,

и станут длинно молчать, ногу на ногу, и не

будут пугать и тревожить, что призрак ночной,

как полотном экрана пользуясь тёмной стеной,

за каковой никого и никогда не бывало в помине.

 

Диалог невозможен, одни догадки и спесь

рассудка, покуда он в тонусе и роет здесь,

взыскуя общих примет и шпаргалок с того света,

где холодом дышит близь и бликует даль

мрамором; где, как в Лейденской банке, печаль –

и та одинока, но никому не расскажет об этом.

 

Я никого не наказывал строго, и оттого

всех простил, подмахнувши разом, и своего

не ища, как не ищет любовь земная.

Нет в том лицемерия, но и благодушия нет,

и право любви – выбирать, кого на тот свет

заберёшь, себе о любивших и любящих напоминая.

 

Часы

 

Чему-то радуясь и отразившись на

изогнутом боку китайской вазы,

она вбежала в комнату, одна,

и провалилась в сумрак, но не сразу.

 

Луч вечера портьеры напитал,

подглядывал хрусталь; и мерно

раскачивалось время меж зеркал –

всей тяжестью своей неимоверной.

 

Отмашка и одышка у стенных,

и по углам – готические тени;

и тишина, дающая под дых,

хоть сумрак говорлив, как неврастеник.

 

Чего ж ей ждать, с бутылкой коньяка,

постукивая по стеклу перстнями?

И силуэт руки, а не рука, –

поблескивает тусклыми камнями.

 

Опал и яшма… Под ноги упал

и выветрился луч заката – как-то

уж слишком скор; да и зрачки зеркал

не сохранили, ей, заката.

 

В минуту – по глотку; и за спиной,

помешивая воздух, точно веер,

разгуливает маятник стенной:

левее – сумрак, тишина – правее.

 

* * *

 

Древнее, чем вид из окна, если долго жить

с видом на лес или реку, – только тоска,

в виде прохожих снов или пыли, на витражи

зрения лёгший; жилки червяк, что у виска,

 

пульсирует, особо, когда болит голова;

валерьяновые на вкус ливни занавесят окно;

в мире тесно от слов: фразы ненависти на слова

любви наползают, как русский на немца в кино.

 

Заведи себе кошку… Завёл. Девицу заведи…

Тоже. Но радости мало от той и другой;

сумерки хлопочут над кофе, и ещё впереди

мной раздражённая ночь, пни её ногой,

 

поставь на горох, на пост номер один в углу,

где перегорел торшер, как луна в облаках;

не думай, что живущему так уж надобно вглубь

себя, – там хтонический ужас, кандалы на руках

 

скрипача, медный шар на лодыжках стайера, что

взявшись сбежать из пункта А в пункт Z,

свалился в кювет, а по трассе летят авто,

и радужка, как от рапида, меняет цвет.

 

Завтрак – слово вечернее, как обещание сна

или сандальи на вырост, но ребёнок болен и слёг;

ну и что, что весна, и что, что в бору сосна, –

витязь-болван не распутал клубка дорог.

 

И когда поздравляешь с праздниками людей,

да хоть и от души, сердце дурное скрепя,

вспоминается древний грек, златоуст площадей,

говоривший – «таскать вам не перетаскать», пока скрипят

 

мимо жёсткие дроги; на этот свет

лучше глядеть в телескоп, нежели в микроскоп:

не видно бактерий с названием «люди», и нет

желания влиться и вылиться, выжить чтоб.

 

Но пусть будет светел хотя бы сумрак ночной,

в комнате из-под меня – как в коробке из-под

штучной, но сношенной обуви, величиной –

на ногу Творца; и снова ночник струит свой йод.

 

* * *

 

арифметика зимних крыш и лобачевские линии

летящие за край зрения словно птица ладонь покидает

едва оттолкнувшись от воздуха и далее над инеем

невозмутимой лепнины неба и над дымными льдами

амнезийных и утеплённых бюргерских снов там иные

люди чем в жизни в дому на улицах где милые дамы

юбок так и не надев не покладая рук их снимают

бедственных истомив джентльменов не умеющих навести

оптику всё у них расплывается и жесты их на полпути

в поисках дам замерзают потому что во снах тоже зима и

мороз по простыням и только ты даже и захотела б

очнуться в виде лежащего сталактита не сможешь сама

ясно зная что прежде душа согревает душу а после тело тело

 

* * *

 

Вдоль беззубых заборов, босых котов,

вброд перешедших лужу размером с Азию,

не борясь с бореями, в демисезонном пальто,

держа на фонарь невозмутимый азимут;

 

мимо дощатой церкви (осьмнадцатый век),

а заодно и мимо Танюшки в окошке,

я – с коньяком и бессонницей человек,

забрёл в огороды града, в бурьян и кошки.

 

Бесповоротно; и околоток сей –

выселки дальнего леса с туда тропинкой –

это в заштатной находится полосе,

мне здесь понравилось, можно править поминки

 

по возвращению к вытертым тряпкой дням,

к маниакальным закатам с лиловым нарывом,

к тем, кто в упор ненавидел меня,

с каким-то картезианским надрывом.

 

Сниму у Танюшки угол на пару дней,

кончив коньяк, перейду на местное пойло,

и, как камбала, распластаюсь на дне,

каких бы ночей тебе это ни стоило.

 

* * *

 

Я зачитался, я читал давно…

Б. П.

 

В небе зияет ноябрьская руина тучи,

не хуже и не круче той, что вчера торчала,

набрасывая тень как покрывало летучее,

и краткий день, словно без конца и начала.

 

На скамьях старушки немотствуют, как подсудимые –

сухофрукты времени, впереди их декабрь пока,

и террористы-дети пролетают молниеносно мимо, и

слегка индевеет уже на фляге осенняя моя рука.

 

Луг озера – что окуляр от чеховского пенсне,

на нём розница местных уток; буксирчики бытия, –

оне одни как-то вас примиряют с жизнью, а не

попы или классические теноры опер… Были ты и я,

 

и распались, и пали прахом, и к чёрту пошли

в Лхасу или на Черёмушки, чтобы порознь сосать

карамельки такой тоски, что не поднять с земли

и в космос не зашвырнуть; между рам от лета оса,

 

мумия жарких ночей и непроходимых от шорт и панам

дней, что скорее бы кончились, а те тянулись, как

нудная злая нуга, ужасней твоих подруг, а «к нам»

уже не плюралия тантум, а «ты» и «я»; общий бардак

 

окончился в твою пользу, зато на орехи мне

досталась деликатнейшая ежедневная тишина,

с тем же парком в его наготе и тучей в окне,

а что ты ещё хотел в ноябре увидать из окна…

 

Да, поздняя осень, сени поганой южной зимы;

пейзажи почти пасторальные, только в несезон,

и пейзане какие-то хмурые или подшофе, да и мы

тут тверёзостью не отличались: сыр, кофе, флакон.

 

Те же в парке зловещие дети, подобно листве,

влекутся аллеями вдаль, перегоняя мам и собак,

с криком и стоном вполне реактивным; и в голове

одиночество делает энный круг, как спутник, никак

 

не уймётся витать, – а и зачем, раз уже заведено

на долгий срок, как часы на батарейке, тихо шурша

на кухонной и жёлтой как золотуха стене, где тоже окно,

в которое поздно ли рано ли выпорхнет спросонья душа.

 

* * *

 

Снег примиряет с пустотой пейзажа,

особенно, на закате, когда посёлок

примерзает к воздуху; и даже

ведущий туда просёлок,

петляющий во всякое время года,

выпрямляется, выстужен, заметён…

Снег ложится на пруд, на воду,

меняя светлый на тёмный тон.

 

В такие дни, разговевшись рюмкой,

с дрожью думаешь об июне,

липких мухах, листве угрюмой

и болезненной от накануне

стошнившего ливня; и исподнее

тут же льнёт к эпидермису, как летом…

Зима Господня, Лето Господне, –

хорошо бы помнить об этом

 

во всякую стужу души и под

метлой осеннего листопада.

Приоткрывается таинственный жизни испод,

даже ежели и не надо.

Остаётся внимательнее глядеть

в завтра, как на мосты Хокусая,

и догадываться на треть,

что опасно не все провисают.

 

Синопсис

 

Не смотри на градусник, всё равно враньё,

вместо зимы в окне картинка Руссо,

никаких Крещенских морозов, одно вороньё

каплями на церковном кресте; и небесный рассол

 

жидок без чесночного месяца ввечеру;

студентка-соседка уныло тычёт в бемоль

с навязчивостью рукоблудия; и на рубль

мелочи звёзд наверху, и никакая зимняя моль

 

не покрывает газонов и веток; и он её

никак разлюбить не умеет, взрывая мозг

гранатами алкоголя, но и это тоже враньё

с точки зрения календаря; и он ничего не смог

 

от себя добиться, тем более – от неё:

женщины придумывают себе странствия так,

чтоб за спиной были мама и ванна, или забытьё

с предприимчивыми подругами, чья редкая пустота –

 

идеальный веник уму и хронофагия дней;

так у них заведено, амнезия шопинга, да

посиделки девичьи; это всё относилось и к ней

так же, как к перемене температуры вода.

 

Вот негатив февраля, позитива нет,

голуби просыпаны семечками везде;

где проулок пролёг и свернул, там меркнущий свет

одинаковых, как богатыри, дней; и звезде –

 

не советской и не Вифлеемской – давно

надоело сиять на груди лобового стекла

зазимовавшего «форда»; это всё – плохое кино,

почти румынское, и сажа в доме бела.

 

Хутор

 

1

 

Залив, который выпил весь закат…

Темно над лесом, но в лесу тем паче;

чем ниже звезды, тем острей горят

глаза ужей и окна дачи.

 

Не после странствий, а скорее средь,

внутри Литовска княжества, под банкой, –

вот, вышел человек, глотая снедь

пространства, вчуже от сердечной паники

 

и мыслей пакостных; вокруг –

как в римском цирке ночью: треск цикады

средь ужаса затишья; пальцы рук

нащупывают мрак быстрее взгляда.

 

И вот – вода, чья амальгама спит,

и оттого слепа: се – одноглазый

портрет простора; только звёзд рапид

подмигивает раку-водолазу.

 

2

 

Завтра, а может – позже… Чтобы остыть,

забуреть от местного харча и ласк девицы,

отоспаться на лоне её, поубавить прыть,

взять тональностью ниже, и не подавиться

 

местным простором, напитывая наугад

печень здешними шнапсами, простенькой кухней…

Дождь понурый – словно он виноват,

вечер такой – на дрожжах как будто пухнет.

 

Руны людей у сельпо, пахнет кирзой,

козой и брынзой, и ещё – зверобоем,

свежим бельём, грибами, коровьим верзо,

клопами, поскольку в сенцах отошли обои.

 

Пахнет временем, подванивает судьбой;

девки поют про своё глумливое счастье;

егерь орёт своей собаке – «Тубо!»;

собирается ливень – здесь привычно ненастье.

 

Литовский прононс в русской речи… По вечерам

в лесу поют Орфические серафимы,

«гыкает» выпь, шатается дождь по дворам,

с видом – словно случайно проходит мимо.

 

Остановка в пути, перекур, бивуак, бардак

не распутанных соображений, намерений; словом,

человек, о котором речь, не поймёт никак –

оставаться ль ещё под литовским небом соловым

 

или сняться поутру в путь, оставив как есть

эту неврастению объятий на сеновале…

Ночами на крыше под ветром ахала жесть,

и сверчки стрекотали на покрывале.

 

3

 

Привычка что-то забыть, где крошил и грешил.

Сомнамбулизм мечтаний о внятной доле…

По ночам частокол – как обгрызенные карандаши –

на тумане чего начертить, не менее и не более.

 

Рассветов мы не видали, проспавши их;

сны почти не запомнились – амнезия покоя…

Как-то под утро вспомнился русский стих,

и тут же ушёл, отодвинут литовской рукою.

 

Всё хорошо. Прощайте, хутор и лес,

и студень залива, тронутый ливня вилкой;

время жизни среди посмертных чудес,

в затухающей тишине, оттого и великой.

 

Жизнь в чужом теремке. На моей руке

остались тепло покрывала, ожог крапивы

и горчинка полыни – всё уже вдалеке;

и на джинсах свежая зелень травы.

 

Сонет

 

Памяти И. В.

 

Во сне – снега, и заметённых га

кипящий холод; не ступай, нога,

по мраморному моргу декабря –

испепелишься задарма и зря.

 

Пурга над полем, как факсимиле

далёких сих, что были на земле.

Что помнить их, зачем им наши сны?

Их души охладели и ясны,

 

как силуэты ясеней и лип

на зимнем горизонте; всякий всхлип

о них – уступка: как небытию,

 

так и фантазиям о нем; их путь

не нашею верстою простегнуть,

и прошлое – короткий миг отплытия.

 

Побережье

 

Слабоумие сна, когда бесконечный «Титаник»

тонет и тонет, под воду идут валторны,

гобои дымящих труб, прощаясь заранее,

а после, в виде воронок на глади – повторно.

 

Декабрьский хруст пространства, солёная влага

смывает пену с выбритого побережья,

и ветер на ощупь сух, как гуашь на бумаге,

и то, чем является даль – рисовали небрежно,

 

на скорую руку; и все эти дни – зарисовка;

не ври, что увидела ангела, это, в белом плаще,

дама с собачкой-переводней, сама – полукровка,

а тот унылый рыбак не похож вообще.

 

Что бы мы делали, если бы вдруг лишили

тебя и меня этой жажды – видеть иной

покров бытия, если б небо, ставшее шире

от взглядов твоих, вдруг обернулось стеной

 

с Евразией и Мозамбиком сырых проплешин?

Я знаю – тогда возвращаться в линейный ад

городской геометрии, словно идти к заболевшей

родственнице, ей принося наугад

 

бильярдные апельсины, торт со съехавшим кремом

(и вам ничего не отпишется, нет ничего);

сколько ещё доказательств к одной теореме

нужно, чтоб обнаружить тень своего

 

присутствия в зимнем просторе? И сколько

грядущих рождественских скидок уму

нужно, чтобы ущербного месяца долька

в твой окунулась чай? Я вообще не пойму –

 

как мы ещё, в обставшей нас энтропии,

чувствуем вермутность воздуха, терпкость стен?

Если слова остались – не торопи их,

скажешь потом, в приватной своей пустоте.

 

Небрежное побережье в пене наката,

мы его не запомним, как тысяча сто

седьмую картину мира, взяв напрокат и

вернуть позабывши: нечто стало – ничто.

 

Вот, значит, сколь неумело мы смотрим в оба,

туч распадается связь, а за ними, где

мыслился кто-то очитый, – зияет, в микробах

звезд, подкладка пространства, искрясь на воде.

 

Мёрзнешь, в себя забираясь поглубже. Это

симптом стоящего у бесконечной воды

под нескончаемым небом; штришок силуэта –

он тоже был, он тоже оставил следы.