Татьяна Пискарёва

Татьяна Пискарёва

Четвёртое измерение № 16 (472) от 1 июня 2019 года

Привычка жить для утешенья глаз

 

Сова

 

В этом небе
нечего правды искать.
Выстужено, опустело, охладело.

Только летит наискосок
птицы тело:
от точки отправления
до точки прибытия.

В солнце нацелилась
клювом, но –
недоклюнула.

А солнце
прыгнуло как раз мимо месяца,
что к небу крючком прицепился, словно коготь совы, которая,
сидя всю ночь на дубе,
стала думать о месяце по-человечьи.

И ей уже кажется, что это – хлеба ломоть. Об этом
она и сказала дубу
на своём наречии.

 

 

* * *

 

Вот дома стоят, чуть спрямив плечами
то, что названо небесной линией.

Фонарями-свечами точно повторяет
движение Фонтанки и Мойки линия синяя.

Всем хорош дом с флюгером «1898-й год»,
а если зайдёшь за поворот –
снова дом с ровным профилем
и с такими окнами,
в которые нужно смотреть на рассвете,
чтобы летом не жарко,
а зимой хлопья снега и слякоть.

Вдыхать безвременье Питера,
смаковать его,
как гурман ароматную кофейную мякоть,
погружаться в skyline, натягивая на себя город,
словно ветхое одеяло.

Тут так много небесных прозрачных линий.
А заземлённых – мало.

 

 

* * *

 

Привычка жить для утешенья глаз –
смотреть на небо сквозь ресницы,
чтоб замелькали солнечные спицы,
по радужке скользнув
и у зрачка.

Привычка видеть муравья в траве,
и почитать его за брата, не считая,
что это нечто меньшее, чем я,

так почему же вместе с ним мне не пойти,
росу, как ягоды, сбивая,
луг изучить от края и до края,
почти его былинок не измяв,

но там уж – шум, дорога, города
и люди, населяющие землю,
и в их мычащие угрюмые стада
войду, как обречённый пленный.

 

 

Рахманинов. Лорелея. 1914

 

Сергей Рахманинов
владел авто «Loreley».
Чтобы развеяться
и вдохновиться,
он разъезжал на нём
по российской губернии.

 

На зелёной Лорелее
он несётся в колее.

Всё быстрее и быстрее
зажигаются во мгле,
осыпая Лорелею,
звёзды искр и светлячков.

Не заметив Лорелеи,
в красном логове волков
под присмотром пастухов
вдруг погибнут человеки.

Жаждут огненные реки,
выходя из берегов.

По разбитой колее,
на зелёной Лорелее
он летит навстречу веку.

С топорами дровосеки
вышли. Приговор суров:
топок много – мало дров!

Всё быстрее и быстрее
разгоняя Лорелею,
шепчет:
Боже, сохрани,
вопреки законам века,
в небесах
и на земли!..

 

 

Царица

 

Осталось шелестящее имя, печальных глаз разрез –
песок времени добавил несколько морщинок возле,
а горький завиток губ – мы же помним, что он не исчез! –
честно обозначает, что было до неё и что будет после.

Облачалась, как луна в облако,
в царственные одежды,
погружалась в них, как в воду – цветок лотоса,
украшалась драгоценными камнями и золотом,
печатями власти, превосходства и силы,
знаками тайны, вечности, величия и египетского космоса,
и всем прочим,
что по привычке всюду носила.

Но вышло не так, как о ней думали жрецы,
во дворце и около,
и что было в голове
у бога Гора – сокола.

В ней самой и в её шелестящем имени не было силы –
только необъяснимое.

Знала ли об этом царица сама?

Или всего лишь
родилась, вышла замуж, попала в опалу
и от старости умерла,
и любила послушать новости,
что ей ласточка на хвосте
приносила?

 

 

Два портрета

 

Два портрета, мужской и женский.
Может быть фотография,
а может, это живописец оставил на холсте
отпечатки двух лиц с подробностями:
у мужчины брови лохматые,
а у женщины – не так уж много ресниц,
да и вообще у обоих лица с неровностями.

Оба смотрят прямо перед собой.

Но их взгляд неустойчив
и ускользает мимо.

Зрители несущественны, потомки
о них потеряли всякую память,

хотя иногда натыкаются на обломки
чужой прожитой жизни,
долгота которой
лишь портретами измерима.

 

 

Оркестр

 

Ощетинился смычками
и заиграл –
оркестр неприкаянных музыкантов –
Шопена, Шумана, Грига,
Чайковского, Баха, и снова Баха,
когда захлопала в окнах консерватории
крыльями птаха
и чья-то душа в упоении полетела,
положив конец музыкальной истории
и начав историю жизни без тела.

Не будем преувеличивать значения искусства.

Оркестр не безупречен, а у дирижёра
диктаторские замашки:
он не в состоянии репетировать без ора,
потому что стар, глуховат и боится,
что скрипки
доведут его до позора.

Виолончели похожи на перезрелые груши,
а валторны – на закрученные в трубочку уши
тех, что в зале не выключили мобильники
и мечтают заткнуть этот оркестр прежде,
чем зажгут, наконец,
светильники.

Зал изучает декольте контральто,
рыжие кудри сопрано, лакированные туфли баса,
вежливо слушает бельканто
и вздрагивает от партии контрабаса.

Но дирижёрская палочка в воздух
взлетела.
Летает
и не может приземлиться,
пока музыка звучит
на вдохе и выдохе,
будто жизнь,
которая исподволь снится.

Здесь небо разверзлось
и обрушились звёзды –
прямо в декольте контральто и всем дамам хора,
на программки скучающих билетёров,
гнесинским детям на брови и ресницы.

...У консерваторского подъезда студенты легко
переругиваются не без помощи мата,

смотрят искоса: как я
уношу с собой музыки разбитое стекло,
обходя лужи с ловкостью
акробата.

 

 

Хуторок

 

Кувшинки

Сомкнулась чёрная тяжёлая вода
под чашками белеющих кувшинок,
и стрекозы стремительной слюда
под вечер растворилась без следа
среди разбитых лунных половинок,
которые качаются в волне,
пока бесстрастно реет в вышине
их братец-месяц –
холоден
и гибок.

 

Тихий сад

Иди за мной. Здесь тихий сад,
его деревья встали в ряд,
и ты пройдешь меж ними вольно.
Пойдём скорей, бежим быстрей –
чтоб увидать следы зверей,
и чтобы спел нам соловей,
когда мы выйдем из дверей
той жизни, где нам было больно.

 

Здесь небо, под которым стоишь...

Здесь небо, под которым стоишь,
уминая в ногах дрожь,
и ждёшь,
что в его согретое дыханьем тепло
ты вдруг сорвёшься и упадёшь.

Тут-то и понимаешь, что Млечный Путь –
неровен, шероховат и мглист,
как дорога, которая кружила по лесу,
пока обратно не привела. И что сверху
светится прорехами тёмный лист,
и он, словно небо в августе,
прогорит дотла.

 

Движенье рыб угадывал рыбак...

Движенье рыб угадывал рыбак.
Он ловко их опутывал снастями
и знал, какими бурными страстями
обуреваем каждый рак.

Рыбак купил сеть, леску и грузило.
Он никогда не шел на ловлю кое-как.
И чтоб ему на речке подфартило,
погиб уже стотысячный червяк.

Но он не мог глядеть в глаза прекрасным рыбам,
и свой улов не приносил домой.
Он, зная, что в воде им мило, всем им желал
расти большой.

 

Монеты цвета византийского золота и винных пятен...

Монеты цвета византийского золота и винных пятен
снова роняют деревья. Их ропот робок, а бунт невнятен –
им просто пора привыкать к наготе.

Свои обноски бросают на землю
и, заломив кверху ветки, ждут зимы, к которой не привыкать.

Начинают дышать медленно и спокойно.

А что они при этом думают,
боятся ли, ждут, надеются –
нам не понять.

 

 

* * *

 

Вороньим клювом зима долбит
по своим следам на мерзлой земле.

Она прилетела на помеле,
из-под треуха клок волос торчит.

Ледяное блюдце ставит зима,
в него сыплет горсти белой муки.

Бьется по ветру перестук от ее клюки.
Заморозила лес,
да замёрзла сама.

Если небо поднять выше слякотных туч,
засинить его ярко до боли в глазах –

обожжёт зиму яростный солнечный луч,
обернётся Снегурочкой.
Аж до пят коса.

 

 

Соловей

 

Себе цену назначил и всё оплатил
своим щёлканьем, цоканьем, свистом,
трелью, дудочкой,
цвиг,
тра-ля-ля, тру-лю-лю,
соловьём он назначен и должен служить,
даже если не хочет,
артистом,
менестрелить
«май дарлинг ай лав ю фьюфью»,
как по нотам – то жарким, то льдистым

соловьиное тело – дрожащий глоток
чистой влаги из летнего сада,
погремушки лесной
рокоток-голосок,
дробь и посвист,
финифть и рулада

горло плещет ручьём,
высвист, прочерк, щелчок,
и (зажмурившись) – снова рулада,
погремушки, дробинки –

бьёт по сердцу ток,
оглушил сам себя серенадой

нанизал, словно бусы из крупной росы,
свои посвисты в ряд - и развесил
на высоких ветвях и в шершавых кустах,
и всю ночь был то мрачен, то весел...