Сова
В этом небе
нечего правды искать.
Выстужено, опустело, охладело.
Только летит наискосок
птицы тело:
от точки отправления
до точки прибытия.
В солнце нацелилась
клювом, но -
недоклюнула.
А солнце
прыгнуло как раз мимо месяца,
что к небу крючком прицепился, словно коготь совы, которая,
сидя всю ночь на дубе,
стала думать о месяце по-человечьи.
И ей уже кажется, что это – хлеба ломоть. Об этом
она и сказала дубу
на своём наречии.
* * *
Вот дома стоят, чуть спрямив плечами
то, что названо небесной линией,
фонарями-свечами точно повторяет
движение Фонтанки и Мойки линия синяя.
Всем хорош дом с флюгером «1898-й год»,
а если зайдешь за поворот –
снова дом с ровным профилем
и с такими окнами,
в которые нужно смотреть на рассвете,
чтобы летом не жарко,
а зимой хлопья снега и слякоть.
Вдыхать безвременье Питера,
смаковать его,
как гурман ароматную кофейную мякоть,
погружаться в skyline, натягивая на себя город,
словно ветхое одеялко.
Тут так много небесных прозрачных линий.
И каждую – жалко.
* * *
Привычка жить для утешенья глаз –
смотреть на небо сквозь ресницы,
чтоб замелькали солнечные спицы,
по радужке скользнув
и у зрачка.
Привычка видеть муравья в траве,
и почитать его за брата, не считая,
что это нечто меньшее, чем я,
так почему же вместе с ним мне не пойти,
росу, как ягоды, сбивая,
луг изучить от края и до края,
почти его былинок не измяв,
но там уж – шум, дорога, города
и люди, населяющие землю,
и в их мычащие угрюмые стада
войду, как обречённый пленный.
Рахманинов. Лорелея. 1914
Сергей Рахманинов владел авто «Loreley».
Чтобы развеяться и вдохновиться,
он разъезжал на нём по российской губернии.
На зелёной Лорелее
он несётся в колее.
Всё быстрее и быстрее
зажигаются во мгле,
осыпая Лорелею,
звёзды искр и светлячков.
Не заметив Лорелеи,
в красном логове волков
под присмотром пастухов
вдруг погибнут человеки.
Жаждут огненные реки,
выходя из берегов.
По разбитой колее,
на зелёной Лорелее
он летит навстречу веку.
С топорами дровосеки
вышли. Приговор суров:
топок много – мало дров!
Всё быстрее и быстрее
разгоняя Лорелею,
шепчет:
Боже, сохрани,
вопреки законам века,
в небесах
и на земли!..
Царица
Осталось шелестящее имя, печальных глаз разрез –
песок времени добавил несколько морщинок возле,
а горький завиток губ – мы же помним, что он не исчез! –
честно обозначает, что было до неё и что будет после.
Облачалась, как луна в облако,
в царственные одежды,
погружалась в них, как в воду – цветок лотоса,
украшалась драгоценными камнями и золотом,
печатями власти, превосходства и силы,
знаками тайны, вечности, величия и египетского космоса,
и всем прочим,
что по привычке всюду носила.
Но вышло не так, как о ней думали жрецы,
во дворце и около,
и что было в голове
у бога Гора – сокола.
В ней самой и в ее шелестящем имени не было силы –
только необъяснимое.
Знала ли об этом царица сама?
Или всего лишь
родилась, вышла замуж, попала в опалу
и от старости умерла,
и любила послушать новости,
что ей ласточка на хвосте
приносила?
* * *
Два портрета, мужской и женский.
Может быть фотография,
а может, это живописец оставил на холсте
отпечатки двух лиц с подробностями:
у мужчины брови лохматые,
а у женщины – не так уж много ресниц,
да и вообще у обоих лица с неровностями.
Оба смотрят прямо перед собой.
Но их взгляд неустойчив
и ускользает мимо.
Зрители несущественны, потомки
о них потеряли всякую память,
хотя иногда натыкаются на обломки
чужой прожитой жизни,
долгота которой
лишь портретами измерима.
Оркестр
Ощетинился смычками
и заиграл –
оркестр неприкаянных музыкантов –
Шопена, Шумана, Грига,
Чайковского, Баха, и снова Баха,
когда захлопала в окнах консерватории
крыльями птаха
и чья-то душа в упоении полетела,
положив конец музыкальной истории
и начав историю жизни без тела.
Не будем преувеличивать значения искусства.
Оркестр не безупречен, а у дирижёра
диктаторские замашки:
он не в состоянии репетировать без ора,
потому что стар, глуховат и боится, что скрипки
доведут его до позора.
Виолончели похожи на перезрелые груши,
а валторны – на закрученные в трубочку уши
тех, что в зале не выключили мобильники
и мечтают заткнуть этот оркестр прежде,
чем зажгут, наконец,
светильники.
Зал изучает декольте контральто,
рыжие кудри сопрано, лакированные туфли баса,
вежливо слушает бельканто
и вздрагивает от партии контрабаса.
Но дирижёрская палочка в воздух
взлетела.
Летает
и не может приземлиться,
пока музыка звучит
на вдохе и выдохе,
будто жизнь,
которая исподволь снится.
Здесь небо разверзлось
и обрушились звёзды –
прямо в декольте контральто и всем дамам хора,
на программки скучающих билетёров,
гнесинским детям на брови и ресницы.
…У консерваторского подъезда студенты легко
переругиваются не без помощи мата,
смотрят искоса: как я
уношу в себе музыки хранимое стекло,
обходя лужи с ловкостью
акробата.
Хуторок
Кувшинки
Сомкнулась чёрная тяжёлая вода
под чашками белеющих кувшинок,
и стрекозы стремительной слюда
под вечер растворилась без следа
среди разбитых лунных половинок,
которые качаются в волне,
пока бесстрастно реет в вышине
их братец-месяц –
холоден
и гибок.
Тихий сад
Иди за мной. Здесь тихий сад,
его деревья встали в ряд,
и ты пройдешь меж ними вольно.
Пойдём скорей, бежим быстрей –
чтоб увидать следы зверей,
и чтобы спел нам соловей,
когда мы выйдем из дверей
той жизни, где нам было больно.
«Здесь небо, под которым стоишь…»
Здесь небо, под которым стоишь,
уминая в ногах дрожь,
и ждёшь,
что в его согретое дыханьем тепло
ты вдруг сорвёшься и упадёшь.
Тут-то и понимаешь, что Млечный Путь –
неровен, шероховат и мглист,
как дорога, которая кружила по лесу,
пока обратно не привела. И что сверху
светится прорехами тёмный лист,
и он, словно небо в августе,
прогорит дотла.
«Движенье рыб угадывал рыбак…»
Движенье рыб угадывал рыбак.
Он ловко их опутывал снастями
и знал, какими бурными страстями
обуреваем каждый рак.
Рыбак купил сеть, леску и грузило.
Он никогда не шел на ловлю кое-как.
И чтоб ему на речке подфартило,
погиб уже стотысячный червяк.
Но он не мог глядеть в глаза прекрасным рыбам,
и свой улов не приносил домой.
Он, зная, что в воде им мило, всем им желал
расти большой.
«Монеты цвета византийского золота и винных пятен…»
Монеты цвета византийского золота и винных пятен
снова роняют деревья. Их ропот робок, а бунт невнятен –
им просто пора привыкать к наготе.
Свои обноски бросают на землю
и, заломив кверху ветки, ждут зимы, к которой не привыкать.
Начинают дышать медленно и спокойно.
А что они при этом думают,
боятся ли, ждут, надеются –
нам не понять.
* * *
Вороньим клювом зима долбит
по своим следам на мерзлой земле.
Она прилетела на помеле,
из-под треуха клок волос торчит.
Ледяное блюдце ставит зима,
в него сыплет горсти белой муки.
Бьется по ветру перестук от ее клюки.
Заморозила лес,
да замёрзла сама.
Если небо поднять выше слякотных туч,
засинить его ярко до боли в глазах –
обожжёт зиму яростный солнечный луч,
обернётся Снегурочкой.
Аж до пят коса.
* * *
Себе цену назначил и всё оплатил
своим щёлканьем, цоканьем, свистом,
трелью, дудочкой,
цвиг,
тра-ля-ля, тру-лю-лю,
соловьём он назначен и должен служить,
даже если не хочет,
артистом,
менестрелить
«май дарлинг ай лав ю фьюфью»,
как по нотам – то жарким, то льдистым
соловьиное тело – дрожащий глоток
чистой влаги из летнего сада,
погремушки лесной
рокоток-голосок,
дробь и посвист,
финифть и рулада
горло плещет ручьём,
высвист, прочерк, щелчок,
и (зажмурившись) – снова рулада,
погремушки, дробинки –
бьёт по сердцу ток,
оглушил сам себя серенадой
нанизал, словно бусы из крупной росы,
свои посвисты в ряд - и развесил
на высоких ветвях и в шершавых кустах,
и всю ночь был то мрачен, то весел…
© Татьяна Пискарёва, 2016–2018.
© 45 параллель, 2019