Татьяна Аинова

Татьяна Аинова

Четвёртое измерение № 19 (475) от 1 июля 2019 г.

Подборка: И не исправить… И не стереть…

К истории моего псевдонима

 

Когда мне было семнадцать лет, 

был жив один молодой человек. 

И я носила его портрет 

на внутренней стороне век. 

Я думала, что он немолодой – 

ему было тридцать, даже на вид. 

И мог конкурировать с этой бедой 

лишь миг, когда солнце минует зенит. 

А, впрочем, для юности всё беда, 

что не оргазм, не звезда, не война – 

что ей не ровня. А я тогда 

самой себе была не равна –

теряясь в рядах нетоварных пар 

стоически стиснутых губ и колен 

заведомых узниц прокрустовых парт, 

красневших от термина «многочлен», 

особо чувствительных к цифре «два», 

скучавших над книгами допоздна… 

Он нам что-то умное преподавал 

без шума и пафоса – будто не знал 

о том, как он выглядит, как звучит, 

и что за избранность в нём так видна, 

но не опознана. Что за лучи 

сквозь дрожь пронизывают до дна 

наивных студенток – и мимо глаз 

(глазеть в упор – что рубить с плеча: 

глаза, отворённые напоказ, 

уже не видят – они кричат.) 

А я молчала. И у доски. 

Но выводила в экстазе тоски 

сомнамбулической волей руки 

псевдологические значки. 

От незаслуженного «хорошо» 

ученью вослед забывая запрет – 

взаимного взгляда электрошок 

в меня впечатал фотопортрет.

И не исправить. И не стереть. 

И ни ощутить, ни забыть нельзя. 

С тех пор я могла на него смотреть 

всегда, когда закрывала глаза. 

Так смотрят – сквозь сумерки – на рассвет. 

Так смотрят – на музыку – сквозь оркестр. 

С тех пор я носила его портрет 

как вирус и как чудотворный крест.

Не понимая в нём ни черты. 

По жизни он кто? математик, доцент, 

по слухам, женат – но не в этом стыд: 

нельзя быть как все при таком лице. 

Для всех – монотонный бетонный провал, 

где всё в мельтешенье своём мертво. 

С таким лицом не качают права. 

С таким лицом не ездят в метро. 

Таких не живописал Глазунов, 

не удостоился Голливуд… 

Был вывод абсурден, и этим нов: 

с таким лицом нынче-тут не живут. 

Он миф, он герой сериала «Мой Сон», 

и тайны его не снаружи – внутри. 

Там, помнится, было о том, что он 

из тех, кому умирать в тридцать три – 

могила и даты… Нет, верь-не-верь, 

а на иконы таким нельзя: 

не в меру дерзок разлёт бровей 

и слишком больно горят глаза.

К чему эти игры со смертью, когда 

он мог всё, что мог только он один – 

пойти не туда, и войти туда, 

куда ещё никто не входил. 

С девичьего лона сорвать бельмо 

чудесней, чем с суетных глаз слепца. 

Да мало ли что отворится само 

на зов – нет, не голоса и не лица – 

того, что в них явлено! Мало ли тем, 

желаний и целей, путей и мест! 

Вот времени – мало. И нет совсем. 

Он вел нашу группу один семестр.

…Как сладко страдать, созерцая портрет, 

предательски честно смиряясь с судьбой. 

Я вижу его, а он меня нет, 

и можно пока что расти над собой, 

брезгливо смотреть на других мужчин 

и втайне надеяться на волшебство – 

авось, поумнею, сведу прыщи, 

когда-нибудь стану достойной его… 

как будто «когда-нибудь» – вектор мечты. 

А это – три года спустя, на ходу 

узнать – и космической льдиной застыть: 

Вчера, на тридцать четвертом году…

И не исправить… И не стереть… 

И ни ощутить, ни забыть нельзя… 

А я не могла на него не смотреть 

всегда, когда закрывала глаза…

Так прошлое с будущим, жизнь и смерть 

мгновенно меняют свои полюса. 

Что прежде казалось немыслимым сметь – 

отныне обязана написать. 

Для собственных глаз, с этих пор сухих. 

Для истинной жизни – всему взамен. 

И метишь беспомощные стихи 

одним посвящением: А. И. Н….

Когда наступает Великий Облом, 

попутно лишаешься шор и оков. 

И многое запросто – красный диплом, 

четыре книги (увы, стихов) 

и прочие вехи бесплатных услад… 

Вот если б наука не сдохла в стране – 

вполне мог случиться весёлый расклад, 

когда миллион бы достался мне, 

а не Перельману. Но я бы взяла – 

и значит, достойнее Перельман. 

К тому же на рынке, где сажа бела, 

ценней математики мат-перемат, 

поскольку без мата не описать, 

как прозой жизни сбывался бред, 

империи рушились в полчаса, 

хай-тек размножался… И только портрет – 

его не смогли растоптать года 

стадами сапог, отсудить судьба, 

подделать мечты. Но теперь, когда 

я вдвое старше самой себя – 

новейшая версия прежней души, 

недоумевающей – кто она? где? – 

теперь он в сердце моём зашит, 

и я не могу его разглядеть.

 

* * *

 

Тот век серебряный, отзывчивый и звучный,

как Блок, пленительный, как Ленский, неживучий,

прозрачный город, грешный храм на звонкой нити –

я не могу себе представить, хоть распните.

Я не могу себе поверить, хоть воспойте,

в то серебро – не в ювелирном и не в спорте –

сегодня в сумерках, где люди людям волки.

В Совке, вернее, в неприкаянном осколке

Совка с названьем Незалежна Україна –

где не живут уже ни Анна, ни Марина,

и только мартовский надлом корявой стужи

лежит чернёным серебром на шёлке лужи.

Я верю в звезды и асфальт, в моря, в селенья,

в святую ложь, в научный факт, в приспособленья

для безопасности любви, в их бесполезность,

в кипенье стронция в крови, в свой страх и леность,

в часы, в компьютерную сеть, в завалы хлама,

в обмен жилья и просто в смерть, в плоды рекламы,

и что под действием лептонного распада

душа едва ли добирается до ада...

Что упомянутое – всё – не так уж плохо.

Что можно в самую вульгарную эпоху

чернеть свободной переменной в предикате –

и потому сидишь нечёсана, в халате,

и карандаш острей заточишь, и не плачешь.

А всё равно – хотеть не хочешь, а заплатишь

за это сходство невпопад, родство без толку,

с горбинкой нос, надменный взгляд, прямую челку!

Трезвей бокалов на столе, прочней венчанья

о сероглазом короле моё молчанье.

Но рвётся в адово кольцо сквозь лист бумаги

чрезмерно узкое лицо, подобно шпаге.

 

* * *

 

Того змия воспоминаний,

того раскаянье грызёт.

А. С. Пушкин, «Евгений Онегин»

 

I

 

Зубастая змия воспоминаний,

извилистая улица забвенья

ползёт холмами, снами, временами,

утраченными запахами вея.

Чешуйчато искрится мостовая,

под лунной льдинкой тихо остывая,

и ноет зуб невырванного дома,

чьим светом я, не ведая, ведома.

Змия тоски – минувшего апостол –

таящая не яд, а лишь избыток

смертельных истин, кем-нибудь избитых.

Она телесна, но не вне, а после –

искусства вдохновительная розга?

извилина искусанного мозга?

 

II

 

Не проще становиться непорочным,

чем оставаться молодым и стройным.

Мы к старости начнём мечтать о прошлом,

которого мы были недостойны,

и, веря в глубину чужого шарма,

чертить татуировку вместо шрама.

А сочиненья только тем и живы,

что от избытка искренности лживы –

попробуй дозвонись той юной деве,

чьи слёзы ты нанизываешь в строки!

...Но если жить, не исчисляя сроки,

вдруг кажется: на кухне всё, как в детстве,

там дремлет, притворившись старой няней,

зубастая змия воспоминаний.

 

Последняя осень 1900-х

 

Пример анархии имён –

в октябрь прокравшееся лето.

 

Воздействие на ход времён

недоказуемо и слепо.

Бог весть, которая из звёзд

в полёте пьяно закачалась

под твой сентиментальный тост:

чтоб это лето не кончалось.

 

Что это было для тебя –

метафора? прозренье? шутка?

Но от безбрежного тепла

то сладко делалось, то жутко.

Мы после заключим в слова,

в их неправдивые узоры,

как изнывала синева,

томилась фауна и флора,

и только облако спустя

нежнейшие из модниц рощи

к зелёным платьицам – шутя –

цепляли золотые броши.

 

Ночами явь душила сон,

и жизни становилось жалко.

Я выплывала на балкон

урбанистической русалкой,

влюбляя спящих мужиков,

но сторонясь их пенных кружек –

как в строчке из твоих стихов:

«Мне собеседник стал не нужен».

 

Как непохоже – посмотри! –

спустя каких-то две недели.

Туман расплавил фонари,

а звёзды будто улетели.

И если солнечный костёр

ещё затеплится устало –

в глазах покинутых озёр

жестоким отблеском металла –

и этот день сойдёт на нет,

не изменив привычкам даты:

из пёстрых листьев рваный плед,

озноб бескровного заката...

 

А всё наверно оттого,

что ты на самом гребне чуда

сказал, что это волшебство

пройдёт, как блажь или простуда.

Что в том заслуга не твоя,

а равно и вина, бесспорно,

и что на круги на своя

всё возвратится очень скоро.

 

Увы, нелепо возражать,

когда покорная природа

стремится прочь из виража

в уют и тленье несвободы.

Но отблеск этого пути –

не знаю, будет ли остужен,

когда скажу тебе: прости,

мне собеседник стал не нужен.

 

* * *

 

Плавный, размеренный дактиль,

заговор звука с числом.

Это летит птеродактиль,

машет усталым крылом.

 

Что его ждет, неизвестно –

так, неизбежное зло.

Небо на копьях древесных

сладкой зарёй истекло.

 

Время вестей – но откуда?

Время свиданий – но чьих?

Бремя немытой посуды,

шорохов чуждых ночных.

 

Молча откинув завесу,

морща искусанный рот

выбросит розу принцесса –

кто-нибудь да подберёт.

 

* * *

 

Дать равнодушно тьме и тоске –

лечь. Но нежнейшее до утра

к слуху прильнёт, как подушка к щеке –

это гудение комара?

 

Кровососущих ли торжество,

тусклых ли звёзд комариный рой,

лёгкий, как слёзы по тем, кого

ночь погнала сквозь фонарный строй.

 

Только б не дёрнуться рыбой с крючка,

не распахнуть навеки очей.

Только бы не разглядеть смычка,

что ходит по струнам звёздных лучей.

 

Завтра, сегодня, позавчера –

это гудение комара.

 

Пристально веруя в жало и зуд

(прочее сгинуло в давних кострах)

гусеницы мгновений ползут,

быстро, ворсисто, бесшумно, как страх.

 

Полно, ещё не пришла пора.

Это – гудение комара.

 

Лей на ленивые веки клей.

Даже во сне до рассвета стой

в тёплой грязи рукотворных полей,

глядя с опаской на лес густой.

Это не местность, это обряд,

где допивают припрятанный зной

тысячи негров, сомкнутых в ряд,

стоя ко всем городам спиной.

 

А за леском, свернувшись клубком,

катится с горки юный барсук.

Только б не знать, кто водит смычком, –

тоньше жилки жизни моей звук!

 

* * *

 

Слить в певучий бокал: крови дрожь у висков,

дребезжанье трамвайное, капанье с крыш,

галлюцинации телефонных звонков

(я же знаю, сегодня ты не позвонишь),

 

и следить, как в отторгнутой тишине

обнажается ночь, прозревает апрель,

я шепчу: мне больно, мне страшно, иди ко мне, –

и тебе не видно, что я не фотомодель.

 

Мы привычно застенчивы даже во сне,

где распахнута дверь между после и до.

У тебя не растаял окаянный тот снег?

Я оставлю записку из новых следов.

 

Амазонка созвучий с девизом: молчи,

покорительница незримых земель,

я сегодня тепло одинокой свечи –

написать бы мне лето по белой зиме,

 

заманить бы сестру миражу, виражу,

эту чёрно-зелёную, цвета жука...

Но когда я будильник себе завожу,

я всегда просыпаюсь за миг до звонка.

 

К очередной годовщине ВОВ и прочих войн

 

Земля тряслась, как наши груди.

М. Ю. Лермонтов, «Бородино»

 

«Война, как повод для флирта,

являет уху и глазу

грохочущую палитру

отборного садомаза.

Размах перверсного поля.

Само собой, кровь и слёзы.

От перемены пола

меняются только позы.

 

А в результате рожают

символику ран и воронок,

мужественно размножают

письменность похоронок

фаллосы – пулеметов,

танков и прочих орудий.

Сразу понятно, кто ты,

если трясутся груди...»

 

...И он не спросил её: кто ты? –

так и просилась в руки.

Из довоенного фото

торчали кудряшки и грудки.

Будем с тобой на рассвете

слушать трели фугаса.

Как не влюбиться до смерти,

если мёртвое мясо

завтрашнее – навалом! –

нынче так трепетно живо.

И Клеопатра клевала

на этакую наживу.

Той ночи ветрено-влажной

им для всего хватило.

Ну а потом – не важно,

что ему разворотило...

 

История не выбирает.

Потом бывает потомок –

и с лестницы лет взирает

на лоно чужих потёмок.

Порядочен и семеен,

в почётном званье мужчины,

для флирта он не имеет

ни повода, ни причины.

Он держит в усладу телу

неначатую поллитру.

Он пишет эссе на тему:

«Война как повод для флирта».

 

* * *

 

Молчание содержит все слова,

как мраморная глыба – изваянья.

И в этом суть любви на расстоянье,

и даже толкованье божества.

Ты далеко – тем легче мне видны

твои глаза.

И различим при этом

цвет радужки, не выжженный их светом, –

он так похож на хвою той сосны.

 

Я изучаю линию бровей –

такие взлёты чертит лишь косая

гордыня. Я груди твоей касаюсь.

Там мечется заблудший муравей.

Как барышня, что втиснута в корсет,

он разделен

на три неравных части,

ни вечности, ни знанью не причастен,

исправно соблюдает этикет –

убей его! Дави, чтоб едкий сок

продлил мне жизнь

до новой капли яда!

Его, а не меня – мне мало надо.

Люби свой август и речной песок.

 

Люби её. Густеет синева.

Когда прорвёшься взглядом сквозь сиянье

ночных небес – она в моём молчанье

прочтёт свои ревнивые слова:

Останься! Эта голая Идея

не сбросит звёздный вычурный покров.

И тоже убивает муравьев

забравшихся

в Её владенья.

 

* * *

 

Когда я гашу свечу,

мне светят твои глаза.

И я мерцаю в ответ

родинками на теле.

Тогда уже всё равно –

ты рядом со мной или за

две тысячи толстых стен от моей постели.

 

Тяжелый дневной фонарь

заброшен за край земли,

и спущены с облаков

невесомые сходни –

чтоб те, чьё зренье мудрей, наблюдать могли

в замочные скважины звёзд

чудеса Господни.

 

Когда сквозь померкший свет

свечи на смертном одре

проявится Свет Иной золотым сияньем,

Он выжжет нашу любовь –

за привкус приставки «пре»,

за то, что она была

иногда деяньем.

 

* * *

 

Любовь, от которой родятся стихи, а не дети,

ещё не зачислена в штат половых преступлений.

Но рвёт, как в лесу паутину, все нитки в сюжете,

чтоб первой уйти, а потом оказаться последней.

 

Роскошно, печально живёт одиночество в теле –

не ровня душе, но с душой разлучить его нечем.

Невидимым фениксом сыплет свой пепел в постели,

где вместо двоих – одинокий огромный кузнечик.

 

И вот мы взрослеем, впадая в себя, как в немилость.

И сад свой растим, утешаясь плодами молчаний.

И страшно спросить: неужели и это приснилось,

то лунное эхо, когда ты звонил мне ночами?

 

Сквозь сны проползаю змеёй, мимо жизни. Но словно

и мне обещала нелепая эта кривая –

очнуться в любимых руках новорожденным словом,

под масками несовершенства себя не скрывая...

 

А впрочем, я помню, что всякое ложе есть лажа.

А впрочем, я знаю: никто и ничто мне не светит.

За нас – чем стыдней, тем бессмертней – на белое ляжет

любовь, от которой родятся стихи, а не дети.

 

* * *

 

Если поджечь тополиный пух

и подмешать пепси-колы в дым.

Если раскрасить помоечных мух

красным, лиловым и золотым.

Переодеться в глянец листвы,

пеньем кошачьим ночь оглашать,

почву наполнить вкусом халвы.

Если всё это не совершать –

 

просто входить по утрам в метро,

бодро и жертвенно, кайф ловя,

что насыщаешь собой нутро

гулкого мраморного червя...

 

Вдруг – то ли вспомнить, то ли забыть.

Друга позвать, обозвать подлецом.

Хлопнутой дверью мгновенье разбить.

Лечь на кровать под подушку лицом.

 

Пух тополиный растает в траве,

проседью ранней в кудрях травяных.

Мухи цветные жужжат в голове,

мухи желаний, сомнений, вины...

 

Знать бы, на вечность каких кассет

пишется жизнь. По каким чертам

распознают лазейку, просвет,

чтоб наконец оказаться там,

где только музы благоволят,

где так блаженно брезглив и суров

вывернутый наизнанку взгляд

на расчленённые трупики слов.

 

* * *

 

Алоэ, крокодил растительного мира

со множеством хвостов и горечью в крови!

Приятный ли приют тебе моя квартира?

Мы в фазе c'est la vie.

Мы в позе vis-a-vis.

Что в лае телефон – на привязи болонка,

покорный слоник стол

и шкаф, где на краю

притихшая, как рысь, но стереоколонка

всю тяжесть напрягла на голову мою?

Бесчувственна их плоть.

А ты в моём зверинце

так слушаешь меня, чуть голову клоня...

 

Но странное грядёт. Оно уже творится,

сочится пеленой из влаги и огня.

Как искренний ответ на все мои попытки

войдёт, исконной тьме распарывая швы, –

и отворятся сны,

и развернутся свитки

пророческих зеркал из рыбьей чешуи...

 

Когда каскад миров

врубает мониторы,

добыча прежних глаз – всего лишь прах и гнусь.

Я спрячусь от тебя за перламутром шторы,

как в ракушке, в надменности замкнусь.

Тогда, как лишний скарб, я раздарю былое –

абсурден будет суд, и будет смех жесток...

Затем и увожу в слова

тебя, алоэ,

мой нежный крокодил, колючий мой цветок.

 

* * *

 

В неразгаданных дебрях, в испуганных кронах,

под покровом изодранных крыльев вороньих

переливница-бабочка тьма

затаилась от неба-бельма.

Под еловые своды сжигающим летом

можно скрыться от пыли, от едкого света,

от грозы, от вражды и тюрьмы...

Но куда мне укрыться от тьмы,

если крылья ломает и птицам, и елям

та же тьма, что по спрятанным тонким тоннелям

понесла мою горькую кровь –

наслажденье лесных комаров?

Если столько прозрачных, несорванных ягод,

и не знаю, какая наполнится ядом,

если я поневоле сама –

переливница-бабочка тьма?

И меня это знанье уже не ужалит:

человек не творит, человек подражает,

грозным скульпторам – ветру с водой,

милым бездарям – мху с лебедой.

 

Вместо молитвы

 

Тьма над бездной, пустынный извечный мрак,

ни луны, ни солнца, ни прочих светил...

Да, я верю, всё было именно так.

Ты зевнул и задумчиво сотворил

 

животворное лоно земли под хлеб,

решето смертоносных небес – латать,

толстомясых скотов, чтоб наполнить хлев,

и птиц, чтобы нам хотелось летать.

 

Обуздал расписанием свет и тень,

чтобы знали, не в силах себе помочь,

как за ночью всегда наступает день,

а за днём всегда наступает ночь.

 

Ты провидел кроткое торжество

спирохет, солитёров, язвительных блох –

и Ты дал человеку его самого,

чтобы ведал, каков милосердный Бог.

 

Я б хотела воспеть невозвратный путь

до стены, где томится моя кровать, –

от страны, где стоит, как нагая суть,

древо жизни с табличкой «плоды не рвать».

Только сил больше нет – сквозь гул немоты

прославлять совершенство своей тюрьмы!

 

...Но прости меня, Боже. Возможно, Ты

над Cобою не властен больше, чем мы.

 

* * *

 

Сон, исчисливший срок (или явь заманивший в свой омут?),

звук, продетый сквозь мозг невесомой вселенской струной,

откровенность огня, тёплый призрак, бродивший по дому...

Нет, скорее такое, чего не бывало со мной –

не пугайся! Не говори «Он меня оставил»,

не обрастай амулетами, не теряй аппетит.

Но учти, что с тобой начинают играть за пределами правил.

И что это действительно многим грозит –

в том числе и бессмертием...

 

 

Подборку подготовил Владимир Гутковский (Киев)