Сергей Смирнов

Сергей Смирнов

Четвёртое измерение № 6 (462) от 21 февраля 2019 г.

Подборка: Синица в деснице

Алфавит

 

…И алфавит не врёт, предельно точен,

он, как кинжал охотничий, заточен,

как автомат Калашникова, спор.

Пробьёт любую прочную преграду,

вонзит клинок на всю длину, по гарду,

не сомневаясь, выстрелит в упор.

 

И ты лежишь, бессилен и повержен,

как Жан Вальжан, отвергнут и отвержен,

смертельно ранен или жив едва,

и кровь течёт или слегка сочится,

ключом стальным стучит твоя ключица,

и губы шепчут странные слова…

 

И он не врёт, и ты не врёшь, конечно,

и сходишь без печали на конечной,

рубахой зацепившись за края.

Иной пассаж, иные пассажиры,

которым, что и прежним, не до жиру,

продолжат свой маршрут до пункта «Я».

 

Мешковина и кружева

 

Одеваю голые слова,

чтобы не стыдились и не мёрзли,

в мешковину или в кружева,

в саржу или в мех с коротким ворсом.

 

Вот они толпятся у ворот,

вот они галдят над самым ухом,

вот они стоят, разинув рот,

что твои проказливые духи.

 

Обшиваю их который год,

а поток нисколько не редеет.

Ведь, когда портной в тиши уснёт,

кто им в целом свете порадеет?

 

Выпускаю в жизнь их. Ну так что ж –

полнится земля стихом и слухом…

Пусть их окропит хрустальный дождь,

пусть им одуванчик будет пухом.

 

Страшилки нашего детства

 

Из детства, протёкшего бурно,

из необоримой весны,

где музыка вместо сумбура

баюкала вещие сны,

мы выйдем и сядем на сцене

дощатого зала ДК

и вместе по праву оценим

слепой холодок у виска.

 

Сестрица, быличкой ответь мне

на сказку о городе злом,

о старой морщинистой ведьме,

о веке, идущем на слом.

Пусть лопнет стоваттная лампа

и сердце рванёт за Можай,

и страхи привстанут на лапы,

а ты их, смеясь, провожай –

 

нелепые детские страхи,

где черти вершат хоровод,

где псы, мертвецы и монахи

скулят у закрытых ворот;

наивные наши страшилки,

где сохнут следы на песке,

где бьётся горячая жилка

у детства на левом виске.

 

Следы на воде

 

Вчера и сегодня текла река,

налево текла и текла направо.

Он шёл по воде, и была легка

неслышная поступь без блеска славы.

 

Он шёл по затонам, по берегам,

высушивал слёзы плакучим ивам,

в сухие кротовины проникал,

следил в разнотравье ужей извивы.

 

Он долго беседовал с пауком,

беря в понятые пичугу в ветках,

поскольку владеет их языком

с тех пор – гефсиманских, генисаретских.

 

Потом с рыбарями хлебал уху,

дав им причаститься вином и хлебом.

Беседы и мысли как на духу

качались и плыли в немое небо.

 

И там, где ложилась его стопа,

как отблеск огня на льняную скатерть,

по глади речной пролилась тропа,

заметная утром и на закате.

 

Белка под куполом

 

Под пологом леса – под куполом цирка –

хвостатой плясунье резвиться и цвиркать

 

в мохнатой шапчонке, в трико из атласа,

являя округе причуды баланса.

 

По тоненьким прутьям, по розовым веткам –

навстречу ветрам и весеннему свету,

 

туда, где простор захлебнулся озоном,

туда, где скакать никакого резона,

 

где солнце бликует на лиственной глади

не выгоды для, а веселия ради,

 

чтоб, стоя в овраге, раздвинув орешник,

дивился на чудо и я, многогрешный.

 

Землеройка

 

Маленькое сердце землеройки

совершает тысячу ударов

за одну недолгую минуту,

а случись опасность – даже боле.

Ей дано жить быстро и сторожко,

обладать проклятьем или даром,

серой шкуркой, острым зубом, ловкой лапкой,

белой болью мыкать долю в чистом поле.

 

В поле и в урочище дремучем

то нору вынюхивают лисы,

то сова пикирует, крылами

застя свет неверный ртутный лунный.

Время ходит по скрипучей сцене

и проходит молча за кулисы,

время жизни переменчивой и краткой,

время жизни от июня до июня.

 

Злые озабоченные люди

делают дела и строят вещи,

хуже хищных сов и лис коварных

запускают во поле машины.

Маленькое сердце бьётся, бьётся –

это мироздание трепещет

на конце пера и в чашечке цветочной,

на убогом тонком хвостике зверином.

 

14 октября 1958 года

 

Николай Алексеич умылся, побрился,

выпил чаю с женой, проскользнул в кабинет,

в старом книжном шкафу с четверть часа порылся

в тщетном поиске света, которого нет.

 

И застыл за столом оплывающей глыбой,

и газетой вчерашней в тиши прошуршал,

и поплыли глаза, словно снулые рыбы,

и за ними в бочаг соскользнула душа.

 

У него за плечами такие печали,

и тайга, и пурга, и указов язык,

две высоких любви его жизнь увенчали,

можжевеловый куст в его сердце проник.

 

Листопад над Москвой. Злое время разлада

по столам и полам разметало листы…

Он уже привставал, спотыкался и падал

с олимпийской надмирной своей высоты.

 

И внезапно прильнуло к окну мирозданье,

и рассеялся мрак, что стоял над душой.

Он успел прошептать: «Я теряю сознанье»,

и в природу, как в пруд, содрогаясь, вошёл.

 

Представьте себе

 

Кузнечик – дурень!

Николай Заболоцкий

 

Кузнечик во чреве лягушки кричит о свободе,

и крик отзывается гулким размеренным эхом,

но, видимо, смолкнет, стушуется где-то к субботе

и вывернет душу наружу угодливым смехом.

 

И кто он? Герой и сакральная жертва режима?

Слепой соглашатель, простой мещанин во дворянстве?

Он был заведён до предела – ослабла пружина,

в его окоёме отныне царит окаянство.

 

И было б за что! Он курил только лёгкую травку,

дружил бескорыстно с любой мелюзгой насекомой,

имел от врачей горбольницы надёжную справку –

и надо же! Выбран жестокой фортуной секомым.

 

«За что, – говорите вы хором и я повторяю, –

лишили нас лучшего друга и верного брата?»

Вопрос я наивно инстанции высшей вверяю –

она же привычно меня посылает обратно.

 

Иных уж нет

 

Иных уж нет, а прочих залечили.

Один, параличом страдая в Чили,

покончил счёты с жизнью, как учили

и Маяковский, и Хемингуэй.

Второй скитался по столичным храмам

и сам себе в итоге вырыл яму,

он, как Сократ Афинский, выпил яду,

что в чашу подливал зелёный змей.

 

Иных уж нет, а прочие – в полоску,

кто жизнь прожил без блеска и без лоска,

вселенную копировал на плоскость

и грыз в пиру богов пустую кость.

И третий, тот, который вечно лишний,

забылся под возвышенные вирши,

сжимая в жмене косточки от вишни,

святую ярость и слепую злость.

 

Иных уж нет, и я ничем не хуже,

и я порой валялся в грязной луже,

и бомж-пакеты открывал на ужин,

и ощущал мгновенья у виска,

усталый раб, замысливший эскейпы

в саванны или – проще – лесостепи,

носящий набекрень мозги и кепи –

меня погубит русская тоска.

 

Третье небо

 

Да и умирать они улетают на третье небо,

откуда на землю не осыпаются перья.

Павел Крусанов

 

Колибри улетают умирать

на третьи небеса,

чтоб перьями посмертья не марать

земные телеса.

 

Ведёт их в путь цветочная пыльца

и звёздная пыльца –

скользить по глади вечного кольца

и воду пить с лица,

 

и ставить в переполненный стакан

букет зелёных лун,

где посреди вселенских икебан

царит сплошной июнь.

 

И только там, на третьих небесах,

сокрыт последний дар –

вкушать без сожаления в глазах

нектар, один нектар.

 

Синица в деснице

 

Ты однажды проснёшься в раю,

как синица в Господней деснице,

не подвластная ни воронью,

ни орлу, ни змее, ни кунице.

 

Ты в надёжной ладони Христа

отогреешься и встрепенёшься,

но забудешь земные места,

сбросив под ноги тяжкую ношу.

 

По тебе оттрубят журавли

в октябре над речною излукой,

но печальные песни земли

не коснутся надмирного слуха.

 

Эхо эго

 

Взрываешь выход входа – эго эха...

Сергей Сутулов-Катеринич

 

эхо эго где-то где-то

где-нибудь в горах Тибета

а тебе-то а тебе-то

что до этого сенсей

или в шамбале далёкой

или в камбале глубокой

что всегда выходит боком

наших местных карасей

 

что тебе мой мудрый гуру

соблюдай свою фигуру

не держи меня за дуру

а держи за дурака

поищи меня в болоте

у барышника в заплоте

в серебре и позолоте

вот и кончилась строка

 

ничего начнём другую

говорит мой мудрый гуру

мы с тобой разгрузим фуру

азиатского шмотья

что упало то пропало

ничего начнём с начала

с пресловутого мочала

и прилежного мытья