Осень в Эдеме
Ну вот, прогнал их, а теперь жалеет
Хозяин сада, сущего Творец.
И, проходя в раздумье по аллее,
он видит: лист желтеет, лист алеет,
и лету, соответственно, конец.
Вернувшись в дом, расстроен и растерян,
он раскрывает старенький гроссбух
и имена животных и растений
твердит по буквам, повторяет вслух.
Ах, как звучат чарующе при этом
и «дрозофила», и «родохитон».
Адам был, без сомнения, поэтом...
Но изгнан со своей подругой вон.
И нет ни собеседника, ни друга,
и в душу проникает стылый страх,
и больше никого на всю округу,
лишь змей ползёт на брюхе, роя прах.
Хозяин сада вновь выходит в осень
и собирает падшие плоды,
потом, открыв бочонок кальвадоса,
неспешно пьёт, и в этом нет беды.
Потом в ночи сидит у жаркой печки
и искры отгоняет от лица,
и вспоминает странных человечков,
все их дела и песни, сны и речи.
И длится одиночество Творца.
Планктон
Там, где роится офисный планктон,
в тиши и неге тёплого затона,
по Дарвину живут, не по Платону,
над всем царит естественный закон.
Там ночью бродят тени по стене:
киты финансов, бизнеса акулы –
мелькают плавники, косые скулы –
создания, пришедшие извне.
Охранник кормит рыбок. Видит он:
плывёт в огнях глубоководный город,
плывут огни полиции и «скорой»,
плывут, мерцая, натрий и неон;
предпочитая ретро и олдскул,
плывёт рыбак на облачной изнанке,
он ловит города и рыбку в банке,
охранника, планктон, китов, акул.
Все ловят всех, велик ты или мал,
все ловят всех от мала до велика.
Охранник просветлел угрюмым ликом –
он рыбака за бороду поймал.
Блесну забросив в ласковый затон,
тот дремлет над волною до рассвета.
По всем, попавшим на крючок и в сети,
звучит в ночи назойливый рингтон.
Арахна
Голые ветви рисуют вокруг фонаря паутину,
блёстки и слёзки украсили жемчугом тонкие нити,
а светоносный паук, безобразная божья скотина,
тянется сердцем холодным к луне, что застыла в зените.
В сердце его только горсточка пепла, кусочек вольфрама –
светят во тьме некромешной, непрочной, но тьмы не тревожат,
словно свеча восковая трепещет под куполом храма.
Даждь ему сил и упорства светиться во тьме, даждь мне тоже!
Даждь ему сил дотянуться до неба хитиновой лапкой,
спицей из обода, птицей из облака, искрой из страха,
жить и служить витражом, звонарём, керосиновой лампой,
и на луне хоть единым глазком поглядеть на Арахну.
До скорого, крокодил!
Увидимся, аллигатор,
до скорого, крокодил!
Теперь даже ты не нужен
на пару с твоей гармошкой,
а помнится, в прошлом веке
ты всех за собой водил,
а помнится, в переходах
сшибал у народа трёшки.
Поёшь ты про день рожденья
и про голубой вагон,
но песни звучат невнятно,
никто их давно не слышит.
Теперь на земле промозгло,
жестокий царит закон:
хватай, хорохорься, хавай.
И в этом строю ты лишний.
А твой лопоухий кореш
прочувствовал суть вещей:
час «Ч» выбирает равно
игрушку и команданте.
А помнишь, когда-то раньше
сидел на твоём плече,
и шли вы вдвоём по шпалам...
сюда, как пророчил Данте.
Теперь твой заветный кореш
дизайнер и модельер,
работает с кожей, мехом
и ценит дары натуры,
содержит бутик в столице
и модное ателье.
Ты будь с ним поосторожней,
иначе лишишься шкуры!
Бедная овечка
Комиссар Агнесса Волк –
чёлка, острые коленки –
в красных казнях знает толк,
ставит контру к серой стенке.
Наплевав на женихов
и на страшный отблеск Марса,
отрешившись от оков,
по ночам читает Маркса.
Стынет в кружке горький чай,
воском оплывает свечка,
на часах – четвёртый час.
Плачет бедная овечка.
Кто-то сгинул в лагерях,
кто-то стал подножной пылью,
не за совесть, а за страх –
и её в распыл пустили.
Только мнится мне порой
то, в чём боязно признаться:
вновь Агнесса встала в строй
в череде реинкарнаций.
Не приемля полумер,
зависает в интернете,
и готова сеять смерть
ради счастья на планете.
За окном покой и мрак,
овцы сыты, волки целы,
но дрожит постылый враг
у Агнессы на прицеле.
Кто ты, жертва и палач?
На ветру сгорает свечка.
За стеною слышу плач –
плачет бедная овечка.
Сафари
Отключай сарафанное радио – и вперёд,
в Калахари, Сахару, саванну, аид, геенну –
и оттает в душе вековечный зелёный лёд,
и добудешь достойным трофеем себе гиену.
Там, в саванне, иные законы, иной расклад:
каждой твари по паре и львиные злые прайды.
Для тебя в этом месте сокрыт настоящий клад
в вечном поиске правды, и правды, и только правды.
Рассекаешь на джипе пустыню и пыль дорог,
за рулём не боясь оглянуться, забыть, проснуться,
из динамиков громко и грозно грохочет рок,
и плевать на запреты, табу и муру инструкций.
Африканский прикид – это круче, чем твой мундир,
это so far away (это так далеко) отсюда.
Глубоко ж ты забрался сегодня во сне, my dear,
в вечном поиске чуда, и чуда, и только чуда.
Тихая охота
Собираешь слова – во дремучем лесу грибы,
разгребаешь листву и назойливый хвойный сор,
а под сором – слова, то изящны, а то грубы,
то колонною ножка, то шляпкою колесо.
Час-другой, и большая корзина полным полна,
не оттянет плеча драгоценнейшая из нош,
постепенно охота читается как война,
и в руке – побуревший от сока созвучий нож.
Нож опасен, остёр – ни коростой не взять, ни ржой –
перед ним затихают и тут же ложатся ниц
все грибы и слова, и в овраге, и за межой,
заклиная охотника: «Только не трожь грибниц!»
Божьих коровок пастух
В полях, где закат не потух,
где небо упало в росу,
я божьих коровок пастух,
я божьих коровок пасу.
Послушай, послушай, дитя,
я божьих коровок пасу.
На небо они улетят
и нам каравай принесут.
Он будет и чёрен, и бел,
как наша с тобою судьба,
достанет и мне, и тебе –
на небе обильны хлеба.
Когда же на этом посту
устану я службу нести –
ты станешь коровок пастух,
ты станешь коровок пасти.
Киномеханик
Киномеханик – снова пьяный,
он испокон веков таков.
По тёмно-синему экрану
бегут субтитры облаков.
Там что-то явно не по-русски,
на незнакомом языке.
Зачем он наш покой нарушил
и скрылся где-то вдалеке?
Механик части перепутал
и задом наперёд пустил.
Искусствовед, алкая сути,
увидит в этом новый стиль.
А мы гадаем: что за фильма?
Лав-стори или детектив?
А критик скажет: «Это сильно!»,
запишет автору в актив.
А мы свистим, кричим: «Сапожник!»,
с досады под ноги плюём.
А он так видит, он – художник,
его граница – окоём.
Блистают звёзды на экране,
им, как обычно, несть числа:
злодей – убит, герой – лишь ранен,
а героиня – понесла.
Луна, идущая на убыль,
мелькнёт в решительный момент,
оскалится, покажет зубы.
Какой тут, к чёрту, хэппи-энд?!
Грядёт механик вместе с солнцем
под колокольный бой сердец.
Он в будку тесную вернётся –
и будет сказочке конец.
Ночной сад как часовой механизм
О, сад ночной, таинственный и тёмный,
на берегу притока летней Леты,
почти Эдем, сокрытый от потомков,
почти Версаль в гламурных эполетах.
Приходит страж времён с ключом в ладони,
заводит бесконечную пружину,
он с бородой, совсем как на иконе,
но тоже подчиняется режиму.
А после, примостясь на жёсткой шконке,
сидит, молчит и дует чай из блюдца,
и смотрит в потемневшее оконце,
и слушает, как звёзды в стёкла бьются.
И вот опять всё тикает, скрежещет,
жужжат жуки, кузнечики стрекочут,
и барабанит дождь по ржавой жести,
но ход времён не виден здесь воочью.
Часы с кукушкой? Вот вам и кукушка,
сидит в дупле, как постовой в засаде.
Всю ночь без сна по травам ходит Пушкин
(он нынче снял две комнаты в мансарде).
И с ветхой снастью в рубище неброском,
с таким же механическим заводом,
в болотных сапогах здесь бродит Бродский
и ловит мелюзгу на мелководье.
Мотыльки у фонарей
Лживой сказочке не в жилу вспоминаю на заре,
как метались, как кружились мотыльки у фонарей,
словно хлопья зимней вьюги, в электрическом поту
светоносной центрифуги – не сгорали на лету.
Всё гораздо прозаичней и поэтому страшней:
до утра вились привычно в зыбком мареве огней.
До рассвета было дело, утром вышел им облом –
и шуршали, и скрипели мотыльки под каблуком.
И сновали всюду птицы со сноровкой палача,
трясогузки и синицы, споро клювами стуча.
Глотка жадно пожирала беззащитные тельца,
и крылечко покрывала белых крылышек пыльца.
Смерть царящая от века, души их тебе на кой?
Мотыльков, как человеков, со святыми упокой!
Пусть летают, пусть кружатся у вселенских фонарей,
Богу под ноги ложатся серебром на серебре.
Только ночью мне не спится, только на сердце темно:
где прожорливая птица, что с утра придёт за мной?
Улыбки чеширских кошек
Все ваши улыбки – натянутый лук,
и вот тетива ускользает из рук –
срываются острые стрелы,
и в каждой из них – неприкрытый сарказм,
но я не спеша продолжаю рассказ,
привычное делаю дело.
Чеширские кошки – на каждом шагу,
пунцовые губы растянут в дугу –
немыслимо, непостижимо.
Улыбка мелькнёт – и исчезнет опять,
и я отправляюсь улыбку искать
за разумом в спящем режиме.
Улыбки исчезнут, сотрутся следы
на жарком песке у холодной воды,
и будет уход их неспешен.
Есть в логике вашей врождённый изъян.
Стою, как несчастный святой Себастьян
под ливнем язвящих насмешек.
Воскрешение Лазаря
Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике,
тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу,
странно сошедшихся за чтением вечной книги.
Ф. Достоевский. Преступление и наказание
Когда убийца и блудница
сойдутся над священным текстом,
когда перевернут страницу,
найдут означенное место,
он станет ей внимать прилично,
она – читать, чуть запинаясь,
потом – на память: в этой притче
ей ведома и запятая.
И будет догорать огарок,
и тени по углам метаться,
убийцей принятый подарок
его изменит, может статься.
И будет вечный соглядатай
под дверью их беседу слушать,
сопоставлять слова и даты…
Но голос тише, голос глуше.
Он всё смекнёт, хитро ощерясь,
и ум его зайдёт за разум.
А где-то в мертвенной пещере
в который раз воскреснет Лазарь.
Музыка адамова ребра
То ли бес в адамовом ребре,
то ли ритм в бреду ревербераций,
то ли струи терпкого амбре –
музыка? любовь? – не разобраться.
А она летала на метле,
частым гребнем звёзды ворошила,
кипятила Млечный путь в котле,
отворяла полнолуньям жилы.
Чуешь, омбре, ощущаешь, бро,
как мороз проносится по шкуре,
как дрожит адамово ребро,
в оборот берёт тебя натура?
А она сгорала на кострах,
а она гремела кандалами
и дорогу к страсти через страх
устилала бренными телами.
Курсы кройки и шитья для продвинутых поэтов
Будит окрестности стрёкот сорочий,
швейной машинкой в пространстве стуча.
Но балаболить – не камни ворочать,
впрочем, порой невозможно молчать.
Есть и от них несомненная польза:
новости миру несут на хвосте,
оповещают, где колко, где скользко,
где скачут ветры верхом на версте.
Каждый, как хочется, так и стрекочет.
Вот и поэт, заведя свою речь
в тёмный тупик, не поймёт, чем закончит,
смысл изначальный пытаясь сберечь.
Так он кроит полотно мирозданья
на рубеже предпоследней межи.
Выкройки мира, согласно заданью,
в горних высотах сшивают стрижи.
Шесть строф в сиреневом тумане
Плывут в тумане фонари –
я дал им плавники и жабры.
И ты потом не говори,
что я расчётливый и жадный.
В душе плескался океан –
и вот он вырвался наружу.
Ты, наблюдая из окна,
конечно, это обнаружишь.
Тебя игрой повеселю,
надёжным способом старинным,
и может быть, пущу к рулю
битловской жёлтой субмарины.
В окне хвостами бьют киты
с какой-то неуёмной силой,
над нами залежи воды,
как пел когда-то «Наутилус».
Загадочный подводный лес
являет чёрную утробу,
туда бесповоротно влез
без карт и компаса октопус.
Над головой проплыл корвет,
сквозь толщу вод суров и розов.
Ты, верно, скажешь: «Это бред!»
А я скажу: «Метаморфоза!»
© Сергей Смирнов, 2014 – 2016.
© 45-я параллель, 2016.