Пётр Боровиков

Пётр Боровиков

Все стихи Петра Боровикова

Ad patres

 

В твой Петербург я гостем запоздалым

спешил к тебе прокуренным вокзалом

в сто тысяч вольт как будто бы вонзал он

в меня всю боль – свой жидкий, зябкий свет,

и талый снег из подворотен плыл как рвота,

нахимовцев курносых рота

чеканя шаг, Невой вошла в ворота,

и ты смотрел им с завистью вослед...

(из ранних)

 

I

 

Теперь вот я

строчу тебе, не поднимая взора,

с озиркою полуночного вора,

на кончике чернильном острия

твоей строки.

Но – это честный страх, изнеженная, с позволенья, робость,

боязнь пораниться, упасть, скатиться в полость

растянутого рта реки,

в которой ты,

стоя по щиколотку, слушаешь ли, внемлешь

её гортанному величию и с тем лишь

ты сводишь веки, как над ней мосты.

О, дно – твоё подобье:

скулы изрытой оспою листвы,

её морщин и складчатость твоих

припухших губ,

что обнажают дантовскую глубь,

рождая стих,

в немых речах плотвы.

Взгляд исподлобья

осматривает жёлтое надгробье

Генштаба

с эпитафией из окон,

и треплет ветер неподвижный локон

Архангела с крестом и статуй негативы,

где не видать (конца перспективы).

И как-то слабо

звучат силлабы.

Медленно и зыбко

свет проникает в арочные своды,

в которых, видимо, и есть глоток свободы.

Твоя улыбка

всегда была горька, безумна, иронична.

Как ты сказал бы: «это больше лично...»

И я согласен, что в твоей натуре

осталась лишь любовь к архитектуре

и к тем

немногим, повстречать которых,

теперь возможно лишь в иных просторах,

вне рам и стен.

И то,

конечно, если это им угодно.

Смеркается и портится погода.

Никто

не позвонит

и, по привычке, как всегда, закуришь.

И время фонарём покажет кукиш,

что, собственно, уже меня не злит.

Тревожный сумрак.

В сердечном бое, покоряясь рифмам,

сводя к абсурду время, ты стал мифом.

Вот твой рисунок:

с венком лавровым,

ты слушал дождь, как шум речей бессвязных.

Ты предан был до обмороков, спазмов

холмам, коровам.

Слеза стекала, как роса с травинки.

В литавры луж ветрами бил Стравинский

с платком бордовым.

И Муза ткнула!

пальцем в твоё сердце,

чтобы твой реквием преобразился в скерцо,

продлив Катулла.

В аду земном,

я боль утрат под мрамор не зарою,

не воскрешу с вечернею зарёю

еврейский профиль твой,

ирландским стать хотевший,

когда-то серой чайкой пролетевший

над Дублином,

упав на мостовой,

но не разбившись.

В погубленной

твоей любви явившись

виденьем мимолетным, и ловя

обрывки чувства в голубиной почте.

ведь даже там её любовь –

твоя.

 

II

 

Хотя,

всё выглядит гораздо мельче, т.е. проще,

будившие тебя когда-то скрипом рощи,

с туманом слившись,

с пеньем соловья,

так и плывут в сухом пространстве плавно,

как прежде, слушая пророчество от фавна

да речи пожилого муравья.

И крупный град,

гремящий по листве и тротуарам,

твой горизонт, охваченный пожаром,

где наугад,

озябшие бредут

когорты туч своим пунцовым войском,

то оплавляются на кровли твёрдым воском

в сплошной редут,

и над садами низко

парит, вспугнув ворон, засевших в купах

закрасив в чёрный цвет церковный купол,

тень василиска.

Кораблик твой,

ещё «плывёт в тоске необъяснимой»

сад изгаляется осенней пантомимой.

Вдоль мостовой,

грозя рукой победной

тебя разыскивает ныне всадник медный.

И над толпой

над портиками, сквозь оград витых

пускается неистовым галопом,

сечёт плетьми дождей вельмож, холопов,

и давит их

своей скалой-волной.

Он страшно зол.

Но для тебя отныне порка эта

не более, чем тема для поэта.

Теперь с тобою твой близнец

Назон.

Там в облаках

твои черты так резко зримы,

в них всё твои безрадостные зимы:

любовь и страх,

безжизненных развалин толчея.

Наполовину эта кружевная свита,

как в шахматах, даёт эффект гамбита.

Но и ничья

в конечном счёте,

кто начал белыми не значит победил,

хотя ты только белыми ходил,

сиречь в расчёте

за равновесье,

за жадно съеденного чёрного тобой ферзя,

за ту любовь, что позабыть нельзя,

но если

её и в горних высях нет?

Что позабыть вообще мы вправе, в силах?

Ты столько раз твердил нам о сивиллах,

Где их ответ?

Я отстаю

или уже вперёд шагаю,

по снегу рыхлому, табачный дым глотаю

Шепчу лишь: «You

were the best poets forever»

и лишнего глотаю для согрева –

короче, пью.

 

III

 

Твоя судьба

вела тебя. О, эта монголоидная жрица.

Ты смел, в лицо трагедии, воззриться!

Кто твой судья?

Не ты ли сам?

не по трудам – за голосом – по вере,

приговорил себя ты к высшей мере.

И небесам

твой дерзкий самосуд

был не угоден, видно – это признак

усталости от жизни… ты стал призрак,

наполненный тоской сосуд:

предательство, опала, униженье. Поза

преступника, судьи – метаморфоза,

объект любви, скупых даров, гонений,

таков и есть – твой выстраданный гений,

кириллицею делая помарки,

в продрогшем парке.

А с неба то крупой сечёт, то льёт.

Ты знал когда твой час пробьёт,

размеренная поступь Парки.

Зима слепит, как сполохи от сварки.

Твой смерти взлёт,

в твоих строках разгадан? Нет! Угадан!

звучали все: Вивальди, Пёрсл, Гайдн.

Пиит, пилот…

 

IV

 

И за окном

я говорю с тобой в ночи, как с теми,

кто смертью обращён в немые тени,

в аду земном.

Кто вечным сном

влечёт меня в круговорот ристалищ

разбитых стен, где существует та лишь,

мысль об одном,

в движение несмелом

(воспоминаний каталог круша),

так расстаётся с одряхлевшем телом,

что с ним была всегда единым целым

низринутого гения душа.

Не вниз, но вверх к одним и тем же целям,

(как странно, что мы мёртвых больше ценим)

во тьме по узкой лестнице спеша,

по небосклону в тучах босиком,

когда она свободна и ни в ком

уже не поселится вновь для горя –

ветла шумит и балагурит море,

волной шурша.

И тот, кто в час разлук полночный зачат,

в краю авсониев, незрячем и глухом,

где утро узнаётся с петухом,

то это значит,

что всё свершилось, отданы с процентом

долги, звеневшие копейкой или центом.

Душа не плачет!

И лишнего

не просит, не скорбит о том, что приходилось

просить пощады, уповать на милость

Всевышнего,

раздавшись на коленях,

бросаться в крайности, сжигать дотла в поленьях

те письма, что надеждами кормили;

в вороний прах обращены в камине,

и о жасмине

отплевывал ты приторный стишок,

теперь душа не испытает шок,

не укорит, не закричит, не взыщет.

Душа, как правило, сама себя не ищет,

кропя стишок.

Напитан воздух мятой и шафраном

Плита могильная. Горшок

с цветами,

ни бронзы, фотография одна,

под плотным, запотевшим целлофаном,

где повторилось очертанье дна,

но не скулой а серыми устами,

что шепчут умилительное: «Да?»

Как ты хотел – вокруг тебя

вода

летейская

(пройдя все круги ада на Литейном).

И ты, как в зеркале, в ней проплываешь мимо

прообразом небесным пилигрима,

оставив, дали, веси, города...

Извилина строки – предел ума,

и пусть над садом

посыпятся созвездья крупным градом

стеклянный воздух вдребезги круша

Я, как Джордано Бруно, буду рад им.

Пари, душа!

Венеция! Зима!

 

Flatus vocis


Прячется солнце в рыжие чащи,
не настоящим кажется день.
Мысли о смерти осенью чаще
с листьями тащут мокрую тень.
В сумрак коричневый, дальше и выше,
пагодной нишей, в елей собор
разноголосьем льётся на крыши
в заросли вишен ангелов хор.
Розовый штрифель в воздухе тощем
ветер полощет, на волосок
жизнь задержалась, может быть, проще
в вымокшей роще пулю в висок.
Добрая нимфа в белом наряде.
Свадьбы в Элладе. Милый Эрос!
Разве, погибнуть не сладко ли ради
локона, пряди светлых волос?
Разве, страдание – признак бессилья? –
в сломанных крыльях нет красоты.
Разве любовь в нас слабее насилья? –
грустно спросил я у пустоты.
Ржавые листья, серая морось.
Времени скорость. Отблеск зари.
Только норд-вестью, щемящею в голость
местности голос плачет внутри.
Что ж, расставаться надо без злости,
там на погосте вправе ветра
шапки срывать, раздавая по горсти.
Если мы гости, значит, пора,
в ночь уходить, наглотавшись лекарства
годы-коварство. Где ты, обрыв? –
крикнем без боли, шагнувши в пространство
вечного царства, дверь приоткрыв
прикосновение губ или клавиш.
Что ты прославишь в красных гробах?
Осень на золото не переплавишь,
но выбираешь: свет или прах.

 

 

Savanarola

 

До тех пор, пока я тебя не увидел в конце столетья,

восседающим воином на кобыле с изумрудною пеной,

подобием медного всадника для флорентийцев,

Я полагал, что ты бронзовый, полый внутри,

или мраморный, трёхметровый. На худой конец из куска

ломбардийского камня. Выбор плоти твоей вековечной

не случаен отнюдь, потому что каков материал

после смерти избирают потомки, такова их к тебе

благодарность, и считай, что тебе повезло

относительно внуков. В густоте запоздалого лета

я пытаюсь представить, как здесь загорелые руки

втискивали тебя то в одну, то в другую, то в третью

оцеревшие ниши с плющом, коих не перечесть

по периметрам улиц. Это уже гораздо позднее

грубые камнетёсы, наглотавшись тумана и граппы,

тащили волоком по мостовой твой «чугунный» затылок,

а конечностей сломанных хворост опускали на дно

тёмно-рыжего Арно; цвета взятого в плен

антикварных салонов, музеев, кабинетов и папских

квартир, закреплённых на рёбрах Бернини.

Все твои безделушки, каменья, дорогие приборы учёных,

корешки фолиантов, картины, позолоченных голых наяд,

в общем массу античного скарба

размели по домам горожане.

Если память способна без плоти различать,

что ты там загибал о грядущем потопе, ибо всякая плоть

извратила своё назначенье и т.д. и т.п.

Значит, ты меня тоже услышал, но не можешь ответить

по известным причинам, и мне остаётся расточать

свой запас силлабических будней, возвратившись на север.

О потопе, о страшном суде, как вещал ты, гнусавя толпе

забурясь в пыльный угол какой-нибудь церкви.

Мудрый клирик эпохи, вот таким я тебя представлял,

и задолго ещё до того, как я встал обнажённой ступнёй

на круглую мраморную плиту пред фонтаном Нептуна,

и задолго ещё до того, когда здесь выпадают осадки.

 

Ты бы мне запретил слушать джаз, восхищаться Пиндаром,

носить расклешённые брюки, изучать УПК Хаммурапи,

рисовать города Атлантиды и лепить из февральского гипса

ледяные парады планет, проповедуя свой катехизис,

не пускал бы из тёмного нефа в гости к Буонарроти,

из жестокости к внешнему миру закрывал бы плащами монахов

витражи и скульптурные торсы, указуя перстом на распятье.

По сравненью с тобой, тот еврейский подросток

с небожительной сущностью – просто кудрявый шалун,

вундеркинд средь песка и лепёшек.

 

Гефсиманские яблочки падают в темя,

озаряя всё новых исаков тем открытым законом,

уточняя название в оном и всё больше склоняясь во мненьях

(притяжение для дураков, а по сути покорность

и отчасти беспомощность), а потом всех их тянет раздеться

и упасть на траву и смотреть в безупречно жемчужное небо.

Ты же профиль надломленный, иже на своейной res sacra miser*

(капюшон, крест, костыль, да тяжёлые чётки),

ты использовал старый прием. Примитивность всегда безгранична,

заимеет не только права, но и власть,

создавая подобие рая, образ, тот который понятен.

Я и сам далеко не язычник, но леса с паутиной зимы

или тёплые рощи оливок, облака-скороходы, понурый

горизонт над осенним заливом, голоса, кружева

балерин, запах чёрного хлеба и роз

из меня создают дух, который ты б пытался изгнать,

но, решив, что не хватит усилий

начал тоже проделывать с теми,

кто слушал твои постулаты на высоком жаргоне схоласта.

И один из них может с похмелья,

с тонзурою потной чуть хромая на левую ногу

подошёл и по дурости ляпнул, летним полднем напротив собора:

«Он во всём начинает быть схожим с Домиником»,

и все согласились.

 

Полагаю в ту пору шёл снег, когда ты,

подбородок вонзивши в январские серые тучи, обратился к себе

(ты всегда лишь к себе обращался).

И толпа флорентийцев, как дары, понесла на огонь

карты, шахматы, древние кубки, купидонов из мрамора,

ворох бархата, шёлка, отрезы парчи,

разноцветные маски, литавры, украшенья для рук,

парики для господ и корсеты престарелых синьор,

для девиц сексозвучные рифмы.

Я как будто и впрямь наблюдал, как четыре здоровых монаха

били палками старого антиквара

в подворотне напротив садов

в тех, которых бесовские страсти

разгорались в пределах ремёсел

и взошли на вершину искусства.

Ты и сам им завидовал втайне.

Я вначале решил, что бессилен, зашевелился,

открывая глаза. Потолок по краям в завитках

листьев лавра, сплетённого с лентой,

и на стенах всё те же картины в лакированных рамах – мура.

Это время во сне превращает

в чепуху, в роковую насмешку, то, что мы называем

неспешным растворением в прошлом.

Губы мямлят классический бред.

За окном снегопад – это, кстати,

роскошь льющейся хлопьями марли

занавесит реальные виды этих хижин кирпичных и свет

посторонних пугающих окон.

Почему Джироламо мне трудно объяснить

любопытство, навязчивость темы, тот нахальный намёк

при котором, как из Арно, со дна подсознания

на поверхность всплывает не то, что мы в детстве

краснея скрываем, а нечто из ада и в профиль

даже похожая с фавном горбоносая веха, фигура

бунтаря и аскета, тирана и добродушного старца.

Собственно это четыре слагаемых любого республиканца.

Сам бы Юлий тебе позавидовал точно

не в масштабе, конечно, но в чём-то

совсем неземном.

 

Жаркий август лениво разгоняет людей

с раскалённых камней Синьории:

к фонтану с атлетическим торсом в центре площади,

под навесы безлюдных кафе и в соборы.

Я и сам, прикрывающий темя каким-то французским журналом,

пытаюсь спастись от жары. И если бы вдруг кто-нибудь

в этот час спросил бы меня:

что вы думаете об индульгенции?

Я бы ответил, а где её можно купить?

Вот так, тлея в белой рубахе, в золотом переулке,

где даже ставни стучат fa-cal-do**,

вдруг невольно полюбишь пургу,

дикий холод и мглистое небо.

А ты, Джироламо, железный маршал Флоренции,

торжествуй на дыбах и режь ангелов в белых рубашках,

и псалтырь догоревший цитируй.

Я шепну тебе в медное ухо во сне «лучше бы ты был живописцем,

как твой соплеменник».

---

*пер. с лат.: несчастный - святыня, несчастный священен

** пер. с итал.: жара

 

Константину Кавафису

 

Безжалостно, безучастно, без совести и стыда
воздвигли вокруг меня глухонемые стены.
Я замурован в них. Как я попал сюда?
Разуму в толк не взять случившейся перемены.

К. Кавафис, «Стены»

 

I

 

Я упорно искал тебя, но не нашёл,
там, где в бархатном сумраке взвившийся шёлк,
у бедра танцовщицы,
обжигал кровожадные лица
на пестревших коврах
мусульман.
Ветер с моря елозил в песках,
проверяя свой азимут в белых дырявых носках,
продавцов целлулоидных рыбок.
В ливне прятался рынок,
и фонтаном сухим серебрился
кальян.

II

 

Я искал тебя ночью, не чувствуя сна,
и, звенящей змеёй извиваясь, вползала струна
мандолины в ушное отверстье.
И как будто отверзся
мозг для песни
благой.
Только в йодистой ряби ползущей реки,
в облаках камыша отражались мои двойники:
глинобитные хижины, птицы.
Эхом голос царицы
в листьях пальм говорил мне:
изгой.

III


Ты, который любил эту яркую смесь:
куполов, минаретов, покорность хиджабов и спесь
молодых лесбиянок,
стены в крупных изъянах,
наркотический сон,
береник.
Как шатался в тумане твой пыльный квартал,
где любовник твой также часы коротал,
как и ты, медитируя с вазой,
поражённой проказой,
и софизмы твои речь пускали
в тупик.

 


Поэтическая викторина

На языке воды

 

Полдень. Лагуна пристань гранёным грызёт стаканом.

Коринфские капители как прошлогодний снег.

Сеанс телепатии с мраморным великаном,

который больше призрак, нежели человек,

 

ощущающий боль в разомлевшем от зноя теле.

Лучи, как простынь, разглаживают бронзовый барельеф.

И, память забыв, как сон в недорогом отеле,

приближаешься к площади, где крылья расправил лев.

 

Словно уставший кучер, бросив у ног поводья,

тень проникает в камень – движению вопреки,

и в негативе канала выныривают из подводья,

с каждым шагом, вдоль стен, стареющие двойники.

 

В облаке разогретом, синеют, рябя, помарки

небесной грамоты; читается вслух глава.

Колокола развивают джаз, веющий над Сан-Марко,

и от колонн в квадрате кружится голова.

 

Мозг зарастает классикой, точно роскошным лесом.

Отраженье всплывает утопленником со дна

воды, набравшейся в горло сухим диезом,

которая даже в августе холодна –

 

мелкий потоп. Мосты тишину чешуи вбирают,

окна приоткрывают влажные ставни век,

чтоб убедиться в том, что голуби не покидают

венецианский ковчег.

 

Наставление от святого духа

 

Честно. Не думай, что будет завтра.
Чавкай, смотри в окно, доедай свой завтрак,
восторгаясь от снежного переполоха.
Одиночество – это не так уж плохо.
После чая попробуй, заговори со снегом
так же свободно, как говоришь ты с небом.

Выбери книгу, достойную для прочтенья,
попроси у зимы про себя прощенья.
И у деревьев, замёрзших оркестром в сквере.
Закрой на цепочку в прихожей двери.
Включи тихо классику. Пусть это будет Пёрсл!
В отличие от скульптуры, в музыке нету торса.

В музыке только паренье, плавность, что выкрал слух
из полуденных бликов на гладях, в которых Дух
обитает, разлинеев дождём городской ландшафт,
на ветру, развеваясь, под горло, как синий шарф
из морозного воздуха, что завсегда колюч,
запирает простор на скрипичный или басовый ключ.


И вообще музыка, в соло или квинтете,
самая непостижимая вещь на свете.
Не забудь через марлю костюм отпарить.
Не разглаживай только морщин, и память
не вороши, как дорогое старьё в чулане.
Мозг с годами похож на собор в Милане.

Столько же шпилей, трещин, лепнин, балясин,
в рыхлом облаке прошлого сумрачен и не ясен.
Не стой перед зеркалом тупо, в одном исподнем,
не думай, что стало одним Господним
летом меньше, для всей твоей жизни, ибо,
плавая в мыслях, не станешь рыбой

или похожей на ядерный гриб медузой,
в лучшем случае – пятящимся к морю крабом.
Море также может именоваться Музой.
Пыль смахни на комоде, ополоснись под краном,
Сбрей берега щетины, ремень затяни потуже,
привыкай постепенно к незрячей стуже.

Деревья блестят, словно покрыты лаком.
Выкинь из головы чёрный квадрат поляка.
В общем, не падай духом и твердо держи осанку,
и, на улицу выйдя, воздай Осанну
Тому, Кто звёзды в ночи вращает,
Тому, кто любит тебя, наказывает и прощает.

 

Одной художнице

 

Соглядатаев полк, безрассудно толкущихся возле

твоих тёмных окон с веронезевой краской внутри.

Очевидно, и впрямь кто-то важный тебя заподозрил

в контрабанде картин из хранилища Клио. Смотри

не промедли уйти от азарта слепых конфискаций

чей-то влажной руки. Ворошащей твоё барахло,

помолись на распятья грачей над венками акаций

пересохшим от страха зрачком сквозь сырое стекло.

Время суток, когда твоя тень беззастенчивым шпиком

семенит за тобой, натыкаясь на люков сургуч.

Дождь тиранит листву с генерал-губернаторским шиком,

расползаясь по швам в тёмно-синем мундире из туч.

Так, пытаясь уйти от дотошной, навязчивой слежки,

ускоряя шаги, чтобы тот безнадёжно отстал,

попадаешь в тупик, из которого льётся насмешкой

водосточная ржа, приоткрыв силикатный оскал.

И уже не до птиц, не до воздуха ложной свободы,

не до бледных зеркал, перетянутых бережно сплошь

тёплой калькою снов наподобье игральной колоды,

предлагающей джокер, как мысль – от себя не уйдёшь.

 

Осенние ямбы

(Избранное)

 

Жизнь проходит. Истина темна.

О. Мандельштам

 

I

Я не у дел стою перед судьбой.

Изгибы статуй в стиле Ренессанса.

Напротив из окна звучит гобой,

пытаясь выдавить гармонию Сен-Санса.

В кленовых кущах грустный женский взгляд

притягивает нежностью усталой.

Засыплет скоро прелый листопад

асфальтовые тропики кварталов,

а женщина останется смотреть

с тревогою напрасных ожиданий,

как листья будут красные гореть

и прилипать на стёклах старых зданий.

 

II

Не нарушая графики теней,

зелёный свет у книжных магазинов

от чёрных арок тянется плотней

к карнизам крыш и клумбам георгинов.

Осенний сумрак холодом сковал

пустых садов шершавые заборы,

фонтанной чаши выгнутый овал

с кривыми трещинами круглого декора,

поверхность мебели, картин, хрустальных ваз,

измятых штор прямую неподвижность.

В солёной жидкости ворочается глаз,

ища в предметах мёртвых признак жизни.

 

III

На третьем этаже глухой сосед

читает сонно «Романсеро» Гейне,

а наверху посудой о паркет

решают до утра вопрос семейный,

оставив все проблемы «на потом»,

о жизни говорят за крепким чаем,

лишь только забывая об одном,

что жизнь нас никого не примечает.

Она капризно занята собой

и никому не дарит реверансов,

она плевать хотела на гобой,

как впрочем и на нас, и на Сен-Санса.

 

IV

Что нужно ЕЙ? Любовная постель,

от поцелуев вымокшая лаской?

Кареты? Шпаги? Пистолет? Дуэль?

Самоубийство в утро перед Пасхой?

Алхимию строки, премудрость книг,

метаморфозы засух и потопов,

кордебалеты сплетен, злых интриг

под чавканье тупиц и остолопов?

Ей надо всё ! Все полюса планет,

в гирляндах неизведанных созвездий,

ей надо в одночасье «да» и «нет»,

как череду прощений и возмездий.

 

V

Я выхожу на узенький балкон,

чтоб с высоты смотреть на свет в витринах,

чтоб Ньютона не чувствовать закон,

не рассуждать о связях и причинах

возникновения добра и зла.

Речных зеркал немое отраженье,

там, где кончается непонятости мгла,

отсутствует земное притяженье.

Как хорошо, когда ещё не спишь,

не ощущаешь нёбом в слове сонность,

ловя зрачками в трафаретах ниш

потусторонних мыслей невесомость.

 

VI

Когда с румяных щёк горячий воск

расплавится в морщин глубоких шрамы,

в таблеточной фольге уставший мозг

пошлёт в миры иные телеграммы,

в которых, жизни подведя черту,

признав всё внешнее абсурдностью и прахом,

высвечивая трупом пустоту,

я стану для живых загадкой, страхом.

Неправильных ответов перебой

не оставляет истинности шанса.

Я не у дел стою перед судьбой,

заслушавшись гармонией Сен-Санса.

 

Отъезд

 

V. Chertog

 

Оставь стихи.
Теперь нам не до них.
Оставшееся время для двоих
совсем не одинаково в размере
гекзаметра; и байки о Гомере
на сей раз – привилегия
других.

На сей раз
нам предписано сберечь
лишь в подсознанье родину и речь.
Ячмень заката, зево буерака –
метафоры для «мучениц» филфака,
которые не вправе
пренебречь

ни фистулой,
ни комплексом матрон,
ни холодом, ни скопищем ворон,
ни широтою грязного проспекта,
ни ложью Занд, ни шпорою конспекта,
запрятанною в розовый
капрон.

Сейчас январь.
Озлившийся борей
раскачивает нимбы фонарей
да берестой разорванной трепещет.
А с высоты коричневые вещи
похожи на огромных
снегирей.

Кадит метель
в преддверье торжества.
Патруль волхвов не ищет божества.
И красный шарф срывается, как лента
с венка, чтобы достигнуть континента,
где мир поёт во славу
Рождества.

Печальный вид
зрачок слезой саднит,
как причитанья брошенной родни
пред наступленьем длительной разлуки,
издалека протягивает руки
седая ночь, и мы с тобой
одни

среди домов,
уснувших до утра,
где оголённость женского бедра,
при полумраке, выдохнувшем вчуже
осколки звёзд и непокорность стужи,
заменит ключ апостола
Петра.

Закончен век,
но в следующем мы,
предчувствуя отсутствие зимы,
вернёмся ненадолго в эту почву,
где первый снег, опережая почту,
ложится письменами
на холмы.

В любой отъезд
не привыкай скучать.
Не говори – здесь место помолчать,
приписывая краткому недугу
желанье перебраться ближе к югу
и мертвецов родных
не навещать.

Грузинский чай,
журналы на полу.
Кудрявый мальчик выпустил стрелу –
не в нас с тобою, в темень перелеска,
где ни души, ни возгласа, ни всплеска;
лишь снег кружит, похожий
на золу.

 

 

Пражский витраж

 

Александру Бахрах

 

В Богемии снег.

Зима.

На вершине холма

императора вензель

из тучи лиловой. Венцель

со стадом бурых коров

переходит олений ров.

Крестьянин с вязанкой дров

долго смотрит вослед святому

и к дому

почти совсем не спешит.

Город снегом зашит,

как саваном.

Слава Вам, слава Вам, слава Вам!

Обитатели горних мест.

По воздуху чёрный крест

грача

раздвигает кварталы шире,

отпуская на все четыре

тебя. На ветру

свеча

мерцает в твоей руке.

Всё в белёсой трухе:

башни, памятники, земля

сукровица кремля.

 

И ты,

поди, сжигаешь в пути мосты,

отдавая на откуп благой судьбе

то, что принадлежит Судье

Небесному,

впрочем, местному

жителю невдомёк

твой растянутый монолог,

льющийся рифмами, вопреки

твёрдым гребням реки

аллей.

С окисью королей,

как испачканная бумага,

сверху выглядит Прага.

Почтенные старики

на окраине где-то,

покинув пределы гетто,

под тополями голыми

размышляют о Големе.

Ветер, спугнув ворон, ворошит кусты.

Окна Титца

пусты.

 

И ты

архитектурою рифм нараспев бубнишь и

ходишь по краю крыши.

Мыши

прячутся в щелях ниши,

где под мёрзлым плющом

рыцарь укрыт плащом –

его серебро заставы

скользит по зеркалу Влтавы,

и заснеженный Карлов мост

разрезает твой мозг

на части,

простираясь в барочной

чаще.

 

Разговор с восточной стороны меридиана

 

Не говори, что кровь жива и в мёртвых,
что просят пить истлевшие их губы.

Федерико Гарсиа Лорка

 

Милый друг мой, мне сегодня одиноко.
Ни вина нет к ужину, ни чая.
Отражаясь в зеркалах квадратных окон,
с фонарями близорукими скучаю.
Сквозняки в домах с надорванным сопрано
тянут арии мурашками по коже.
Кавардак гнилой листвы. Темнеет рано.
И окраину горбатую тревожит
голый сад в вороньей траурной перине.
Ветер носит по дворам сырую замять.
В жёлтый саван магазинные витрины
пеленают умирающую память.

Память что – лишь сгусток прежнего сознанья,
полуяркий свет былого колорита:
лица канувшие, стёртые названья
в пыльном пекле старых улочек Мадрида.
Бурых клёнов листопадные касанья,
словно нежный всплеск девического шёлка.
Не дают покоя мне воспоминанья,
впрочем, я надеюсь, это не надолго.
Не надолго к нам приходят огорченья,
как и радость посещает нас не вечно,
так и Млечный безо всякого значенья,
знай, талдычит в темноте про бесконечность.

Бесконечность – это юношество, ибо
не владеет юность благодарным слогом.
Только старость может вымолвить: «Спасибо»,
потому, как не посмеет спорить с Богом.
Да и мы с тобою не благодарили.
Повторюсь, что всём нам свойственна беспечность.
Мы влюблялись даже больше, чем любили,
полагая, что лишь в смене бесконечность.
Плыли в дым густой классические речи,
снегопадом серым тая в свете люстры.
И мне хочется, как раньше: в полночь свечи,
звук гитары, воздух лета, запах устриц,

жить без времени, без смерти, без печатей
нам положенных разлук в печальной тризне,
и смотреть, как вырастают на закате
наши тени, укорачивая жизни.
Я мечтаю, как всегда, у океана
провести остаток дней, вставая с криком
серых чаек и читать стихи Хуана
из Могера, что уснул в Пуэрто-Рико.
Я не верю ни в таро, ни в гороскопы.
Каждый раз смотря на прошлое условно,
я лечу к тебе во сне на край Европы,
и в рассветных облаках я вижу, словно

в прошлом веке золотом, ловя субтильный
образ донны, страстью вспыхивают гранды,
и мелькают в красках солнечной Севильи
кастаньеты, буфы, вееры, гирлянды.
Облака проходят, только остаётся
в ширине растянутой без букв,
то, что бесконечностью зовётся,
то, что не имеет снов и звуков.
Эта осень – непрощённая обида,
разве время стерпит блеклые роптанья,
и безумство расстояний до Мадрида
сократит ли хриплый возглас: «До свиданья»?

Скоро снег начнёт дробить часы на кванты,
отдавая предпочтенье снам и пище.
Здесь важнее не Сервантес, а серванты,
быть богатым, но прикидываться нищим.
Деревянный быт округ живёт всё так же:
бьют свиней под новый год и режут куриц.
В центре города тюрьма, собаки, стража,
одиночество дворов и грохот улиц.
Я, как прежде, без особенных стараний,
говорю тебе во тьму, утратив силы
к новой жизни, как записано в Коране:

«не заставить слышать тех, кто лёг в могилы».

В том краю, где день безветренный и жаркий,
где ночами не испытываешь страха,
ты лежишь один под синей небо аркой,
с капителью облаков над речкой Тахо.
Милый друг мой, право жаль, что ты не сможешь
мне ответить своим громким: «He venido...»*
Ты теперь так высоко, где не похожи
кучевые на строения Мадрида.
Осень кончится, уже совсем немного
до зимы осталось жить, не замечая,
что всегда и всем бывает одиноко
и у многих нет вина и нету чая.

 

---
*я здесь (исп.)

 

Стансы Парижу

 

Париж в ночи мне чужд и жалок,

Дороже сердцу прежний бред!

Марина Цветаева

 

1

Воскресный день. Закончилась неделя.

Стоял сентябрь. Мы вышли из отеля.

Монмартр жевал копчёную листву

с Лаокоона – ветхого каштана –

стеклянными зубами фонарей.

Вот арапчонок вышел из дверей

и первое что произнёс он – «тьфу…»

в заполненную листьями канаву.

И облаков размазанных сметана

втопила конопатую луну

алмазом грубым в жёсткую оправу.

Мы очутились в каменном лесу,

где праздно шествовал меж нами гул картавый,

где смерть, как флаг, несла свою косу.

Отрыгивая прелостью строений,

средь мшистых крыш и мраморных растений

Париж дышал и щекотал в носу

туманом рыхлым, вместо кокаина,

и ночь текла рекой ультрамарина.

Горящему подобно колесу

неслись по воздуху сиббилы и силлабы.

Квартал заполонили, словно жабы,

тритоны, муравьи и скоробеи,

покрытые испариной пежо.

В борделях было более свежо,

чем у реки, где истово скорбели

шеренги тополей по тем, кто не

слышал их шептание на дне.

 

2

В архитектуре вывертов и кренов

блестящие оскалы ситроенов

сверкали габаритными огнями

в тумане, как глаза сиамских кошек.

И арка Мира с четырьмя конями

нам отворяла ночи слепоту.

Повсюду страшно полыхал огонь окошек

кострами инквизиций. На лету

норд-вест пинал коробки апельсинов.

Мы молча шли по улице Клиши.

Ложились на могильную плиту

Аполлинера тени исполинов.

Вино текло чернилами в стакан

дом уходил в открытый океан…

В округе, кроме статуй, ни души,

да бронзовая окись в пастях львиных,

застывшая абсентом на клыках.

Три купидона с дудками в руках

глядят в фонтана сморщенную лужу.

Но кто способен удержать, как ветер,/k душу?

Все существа парижские наружу

стремились, как сомнамбулы из книг:

быстрее от кольчуги гутенбергской

от башен колоколен, от квадриг,

но как везде, здесь царствовал тупик.

А с золотыми рыбами на сушу

стремились выйти мавры. И велик

был тот, кто создал их: тому дороже

мысль, а не жизнь. Всё время сохранит.

И город разбухал в глазах, как дрожжи,

меняя каждую секунду прежний вид,

то известняк, то мрамор, то гранит.

 

3

И сыпались листвою фотоснимки.

По сторонам глазели невидимки

писателей, бродяг и сумасшедших

но, мы не вызывали духов, нет,

ни строгих небожителей, сошедших

на оспою изрытый парапет.

Ах, этих портиков резных кордебалет –

они поют о временах прошедших.

В кафе напротив скрипка и кларнет

расплёскивают сбивчивый дуэт.

Мы видели уже с тобой пол мира.

Луна лежала, как головка сыра,

на башенных зубцах Консьержери.

Бессильна ночь, и, что ни говори,

Париж всегда как будто при параде.

И вязнет восклицанье «la Patrie»!

Мы шли на остров к каменной громаде,

чьи шпили протыкали небо. Ниже

полки химер кружили в темноте

и с ними сонмы ангелов, и иже

всё тоже исчезало в высоте.

Не объяснить, какого хера ради,

в чужой столице, в лёгкой суете

огней, метущих карасями Сену,

мы здесь с тобой и все мои тетради.

Я шлю привет обоим берегам.

Монархи, замурованные в стену

о чём-то перешептывались. Явь

сплеталась с фантастическими снами –

и чьи-то профили из ниш бросались вплавь,

буксир ревел натужными басами,

перебивая воробьиный гам.

 

4

И колокол раскачивать пытался

уродливый звонарь. Так в Нотр-Дам

входящий, всяк входящий рот разинув,

душой над плошками меж серых стен метался,

то падал ниц, руками закрывался,

от витражей и от реликвий вящих

(конечно, первым делом чужестранец),

теряет чувство времени, покинув

свой край, смотря на треснутый румянец

ажурных стёкол и лиц произносящих.

Слова молитв на разных языках

сливались в хор нестройный горьких пьяниц;

в геометрично стриженых кустах

мы плюхнулись устало на скамейку.

Нам не хотелось спать, идти обратно.

Нам розы говорили: «Лейка, лейка».

Всё очевидно, но невероятно,

так мы сидели на парижском лоне,

с гранитной девой, замершей в поклоне.

И воздух пахнул нежно и развратно:

вином, духами, кофеём, мочой.

Да сколько их, стоявших со свечой

у тех постелей, где творилось нечто,

живописуют сладкие пассажи

маньякам, стихотворцам, гомосекам,

здесь в старости возможно стать Гобсеком,

зевая в антикварном антураже.

Париж дворец. Шикарная квартира.

«Мон шер ами, примерьте этот фрак»,

«действительно, удобно без карманов».

 

5

Париж не может до скончанья мира

пресытиться любовью. Это факт.

Нас окружали сотни ресторанов,

хрипящих и грохочущих данс-клубов,

после инъекций отпрыски инкубов,

шатаясь, заходил нам во фланг.

С балконов, стен свисал трёхцветный флаг.

И статуи, и церкви, и дворцы,

украшенные в пыльные венцы,

с ума сводили прошлыми веками;

цилиндры, кепи, шляпы, канотье

долой, пред вами Теофиль Готье.

А криминал грассировал звонками

мобильных телефонов в темноте.

Случайный фарс ночного променада

вбирал нас в тень церковного фасада,

как в чёрную дыру. Париж играл

роль подлинной вселенной, собирая

все камни ада и все краски рая,

которыми сей град располагал.

Навстречу брёл жандарм, и кобура

была полна ночного серебра.

Мы шли вдвоём по городу в ночи.

Алжирский жир размазывал в витрине

торговцев белозубых, на фольге

ножами куриц режущих искристо.

Я потерял от номера ключи?

Не надо ваших шуток Монте-Кристо:

мы не привыкли на одной ноге…

Всё куталось в густом аквамарине,

мерцая отражением в серьге

играющего блюз саксофониста.

В барочных переплётах тесных улиц

сознанье перепрыгивало даль.

И в полноводии рекламных бризов

пространство ёжилось и боком вдоль карнизов

упрямо пятилось к овалу Пляс Пигаль.

Швырял листвою в лица нам мистраль,

Как-будто бы пытался сделать вызов.

Ну что за блажь, какая там дуэль.

На эту странность не найти ответа.

И на рассвете возвратясь в отель,

мы обнаружили два чёрных пистолета,

положенных на белую постель.

 

Флорентийский эскиз

 

Подобная безумная жара

была ещё во времена Козимо.

В трезвоне слов и в шорохе пера

Флоренция является незримо

журчаньем Арно, скрипами лесов

и башенною поступью тяжёлой,

каким-то дробным эхом голосов

торговцев сувенирами и колой.

Зигзаги переулков немоту

задерживают туго на миноре,

и мрамор звёзд пришпиленных к кресту,

отсвечивают в куполе дель-Фьори.

 

Здесь, заполночь покинув желтизну

горячей мостовой с цветною расой,

неторопливо тянешься ко сну,

манящему прохладною террасой.

Гостиница украшена плющом.

На столике настурции с клубникой;

глотая воздух, золотым лещом

вдоль набережной шаркаешь безликой,

фигурой инородца из вчера,

при фонарях читающего книжку.

Подобная несносная жара

сулит не вдохновенье, но одышку.

 

В полдневный зной не выгнать из тени

ни акварель, ни кружева, ни лица

красавиц длинноногих, ни семи

нагих скульптур. Под сводами Уффици

закуривай свои «кэмэл» и присядь

на серые щербатые ступени

с сознанием, что ты сюда опять

вернёшься, и не может быть сомнений

в судьбе, в стране и в канувших веках.

Махни рукой, как Джотто колокольней,

всем на прощанье. В глупеньких стихах

ты выскажи, что нет прямоугольней

 

и правильней Флореции в пустых

открытых окнах. Ночью в одиночку

пересчитай соборы и мосты,

допей вино, и можешь ставить точку,

да повтори черноволосой мгле,

покачиваясь в комнате на кресле,

что нет другого места на земле,

где мёртвые так явственно воскресли

 

Это время диктует

 

Это время диктует: «сумей поспеть,
пока полнолунье не шлёт зеро»,
но с дивана спадает рука, как плеть,
на ковёр оброняя тетрадь, перо.

И не дуй на свечу, и тайком не плачь,
парафин пожелтевшим ногтём скребя
со стола, потому что безумие,
как палач, доберётся в итоге и до тебя.

Сад всклокоченный, словно копна волос
на ветру, закрывает лицо стены,
где морзянкой фонарь посылает «sos»,
прерывая мерцанием чьи-то сны.

Мысль длинней балаголов – времён, что сплошь
и рядом до рта сокращают плоть.
И если хоть раз пальцем в небо ткнёшь,
не бойся ангела уколоть.

Циферблаты заглохли для тех, кто за
истину гибли, что твой Сократ.
Так и мы замыкаем, закрыв глаза,
на земле наш порочный пи эр квадрат.