Осип Мандельштам

Осип Мандельштам

Осип МандельштамИз книги судеб. Осип Эмильевич Мандельштам (1891 – 1938), русский поэт, прозаик, переводчик, эссеист. Родился 3 (15) января 1891 в Варшаве в семье Эмилия Вениаминовича (Хацкеля Беньяминовича) Мандельштама, кожевенника и мастера перчаточного дела. Старинный еврейский род Мандельштамов со времён иудейского просвещения XVIII века дал миру известных раввинов, физиков и врачей, переводчиков Библии и историков литературы.

Мать поэта, Флора Осиповна Вербловская, происходила из виленской семьи ассимилировавшихся и влившихся в ряды русской интеллигенции евреев. Она находилась в родстве с известным литературоведом С. А. Венгеровым, была музыкантшей и ценительницей русской классической словесности.

Вскоре после рождения сына семья переезжает в Петербург. Здесь сознание будущего поэта постепенно пронизывается глубоким и творчески плодотворным культурным диссонансом. Патриархальный быт еврейского клана, впоследствии облёкшийся в образ отвергаемого, заклинаемого, но и родного «хаоса иудейского», противостанет в творчестве поэта ошеломившему, пленившему величию Петербурга с его имперской упорядоченностью и повелительной гармонией. Позднее в поэзии Мандельштама оба этих фона запечатлелись в сочетании глубоких контрастирующих красок – чёрной и жёлтой, красок талеса (иудейского молитвенного покрывала) и императорского штандарта: «Словно в воздухе струится / Жёлчь двуглавого орла» («Дворцовая площадь», 1915); «Се чёрно-жёлтый свет, се радость Иудеи!» («Среди священников левитом молодым..», 1917).

Лейтмотив мандельштамовских воспоминаний о детстве – «косноязычие», «безъязычие» семьи, «фантастический» язык отца, самоучкой освоившего русский и немецкий. В наследие поэту достаётся не речь, а неутолимый порыв к речи, рвущийся через преграду безъязыкости. Путь Мандельштама к лаврам одного из величайших поэтов XX века пройдёт через мучительные попытки преодолеть это косноязычие, расширить границы выговариваемого, обуздать «невыразимое» врождённым ритмом, найти «потерянное слово». Но наряду с косноязычием евреев, входящих в русскую речь извне, с усилием, Мандельштаму предстоит преодолеть и косноязычие надсоновской поры русской поэзии – 1880-1890 годов, когда старые возможности языка исчерпаны, а новые лишь брезжат, и, наконец, безъязыкость будущего поэта, которому заказано благополучно пользоваться готовым языком и предстоит сквозь «высокое» косноязычие («косноязычием» именуется в Библии речевой дефект пророка Моисея) прорваться к своему уникальному слову. А преображающая сила воздействия мандельштамовского слова на последующую русскую поэзию XX века, пожалуй, не знает себе равных.

С ранних юношеских лет сознание Мандельштама – это сознание разночинца, не укоренённого в вековой почве национальной культуры и патриархального быта: «Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых-внуков, влюблённых в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаньями... Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочёл, – и биография готова». Но из этой неукоренённости в национальном быте вырастет причастность всемирному бытию, акмеистическая «тоска по мировой культуре», способность воспринимать Гомера, Данте, Пушкина как современников и «сображников» на свободном «пиру» вселенского духа.

В 1900-1907 годах Мандельштам обучается в Тенишевском коммерческом училище – одном из лучших учебных заведений тогдашней России. Здесь царила особая интеллигентски-аскетическая атмосфера, культивировались возвышенные идеалы политической свободы и гражданского долга.

Революционные события и катастрофа русско-японской войны вдохновили первые стихотворные опыты поэта. «Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шёл в гусары», – скажет он много позже, оглядываясь назад. Получив 15 мая 1907 года диплом Тенишевского училища, Мандельштам пытается вступить в Финляндии в боевую организацию эсеров, но не принимается туда по малолетству. Обеспокоенные за будущность сына родители спешат отправить его учиться за границу. В 1907-1908 годах Мандельштам слушает лекции на словесном факультете Парижского университета, в 1909-1910 годах занимается романской филологией в Гейдельбергском университете (Германия), путешествует по Швейцарии и Италии. Эхо этих встреч с Западной Европой уже никогда не покинет поэзию Мандельштама. Именно тогда в сумму архитектурных впечатлений Мандельштама входит европейская готика – сквозной символ образной системы его будущей поэзии.

В Париже происходит внутренний перелом: юноша оставляет политику ради поэзии, обращается к интенсивному литературному труду. Увлекается лирикой Брюсова, вождя русского символизма, и французских «проклятых» поэтов – за смелость «чистого отрицания», за «музыку жизни», как скажет Мандельштам в одном из писем своему бывшему учителю словесности и литературному наставнику В. В. Гиппиусу. В Париже Мандельштам знакомится с Гумилёвым. Именно Гумилёв «посвятил» Мандельштама в «сан» поэта. А в 1911 году, уже в Петербурге, Мандельштам на вечере в «башне» Вячеслава Иванова впервые встречает супругу Гумилёва Анну Ахматову. Всех троих объединит не только глубокая дружба, но и сходство поэтических устремлений.

Около 1910 года в наиболее чутких литературных кругах становится очевиден кризис символизма как литературного направления, претендующего на роль тотального языка нового искусства. Желанием художественного высвобождения из-под его власти было продиктовано намерение Гумилёва, Ахматовой, Мандельштама, а также С. Городецкого, В. Нарбута, М. Зенкевича и некоторых других авторов образовать новое поэтическое направление. Так в начале 1913 года на авансцену литературной борьбы выступает акмеизм.

Более чем какое-либо иное литературное направление, акмеизм сопротивлялся точному определению... Но в историю русской литературы XX века акмеизм вошёл, прежде всего, как цельная поэтическая система, объединяющая трёх стихотворцев – Мандельштама, Ахматову и Гумилёва. И Мандельштам в этом ряду для большинства современных исследователей стоит едва ли не первым.

Высшее чудо акмеизм прозрел в слове, в самом поэтическом действе… Земное и небесное здесь не противостояли друг другу. Они сливались воедино благодаря чуду слова – божественного дара именования простых земных вещей... Объединив земное и небесное, поэтическое слово как бы обретало плоть и превращалось в такой же факт действительности, как и окружающие вещи – только более долговечный…

Мандельштам всегда стремился своё поэтическое существование сличить с неизгладимым следом, оставленным его великими предшественниками, и результат этого сличения предъявить далёкому читателю уже в потомстве... Тем самым снималось противоречие между прошлым, настоящим и будущим. Поэзия Мандельштама могла облекаться в ясные классические формы, отсылающие к искусству былых эпох. Но одновременно в ней всегда таилась взрывная сила сверхсовременных, авангардных художественных приёмов, которые наделяли устойчивые традиционные образы новыми и неожиданными значениями. Угадать эти значения и предстояло «идеальному читателю» будущего.

При всей безупречной, классической логике своей «архитектуры», смысл мандельштамовского текста столь же непредсказуем, как и ключ загадки. В центре образного языка Мандельштама – спрятанные в подтекст аналогии между порой далёкими друг от друга явлениями. И разглядеть эти аналогии под силу только читателю, который живёт в том же культурном пространстве, что и сам Мандельштам… А потому, по словам С. С. Аверинцева, стихи Мандельштама «так заманчиво понимать – и так трудно толковать».

В поэзии Мандельштама смысловой потенциал, накопленный словом за всю историю его бытования в других поэтических контекстах, приобретает значение благодаря скрытым цитатам-загадкам… Основные черты этого метода в полной мере проявились уже в первом сборнике поэта – «Камень» (1913). Сюда вошли 23 стихотворения 1908-1913 годов (позднее сборник был дополнен текстами 1914-1915 годов и переиздан в конце 1915 года). Вошедшие в сборник ранние стихи 1908-1910 года являют собой уникальное для всей мировой поэзии сочетание незрелой психологии юноши, чуть ли не подростка, с совершенной зрелостью интеллектуального наблюдения и поэтического описания именно этой психологии:

 

Из омута злого и вязкого

Я вырос, тростинкой шурша, –

И страстно, и томно, и ласково

Запретною жизнью дыша...

 

Я счастлив жестокой обидою,

И в жизни, похожей на сон,

Я каждому тайно завидую

И в каждого тайно влюблён.

 

В первой части «Камня» критики чаще всего отмечали символистские влияния. Здесь, действительно, как и у символистов, присутствует некое «двоемирие», противостояние земной преходящей реальности высшему вечному миру. Но Мандельштам это двоемирие ощущает по-особому, сугубо индивидуально. Он драматически напряжённо переживает уникальность своего хрупкого «я», своего слабого, но неповторимого «тёплого дыхания» на фоне космически безучастной вечности. В итоге рождается удивление (едва ли не центральная эмоция всей лирики Мандельштама), психологически достоверное и лишённое всякой литературности, вторичности:

 

Неужели я настоящий,

И действительно смерть придёт?

 

Вторая половина «Камня», как заметил в рецензии на книгу Гумилёв, образцово «акмеистическая». В противовес символистским «экстазам слога», нарочитой звукописи и декоративности здесь царствует «классическая» форма стиха, зачастую приподнятая интонация оды, равновесная экономия стиля и образа. При этом Мандельштам преображает мистические символы в сложные, но осязаемые аналогии, а тайны – в интеллектуальные проблемы, загадки. Ключ к такому методу лежит уже в названии книги. Именование «камень» может быть воспринято как анаграмма (игра на созвучии через перестановку букв) слова АКМЭ, давшее название новому литературному движению (это греческое слово, обозначающее высшую точку развития, расцвет, но также и острие камня). Но название сборника отсылает и к знаменитому стихотворению Тютчева 1833 года «Probleme», повествующему о камне, который «с горы скатившись, лёг в долине», сорвавшись «…сам собой, / иль был низринут волею чужой».

В статье «Утро акмеизма» Мандельштам окончательно прояснит смысл этой ассоциации: «Но камень Тютчева... есть слово. Голос материи в этом неожиданном паденье звучит как членораздельная речь. На этот вызов можно ответить только архитектурой. Акмеисты с благоговением поднимают таинственный тютчевский камень и кладут его в основу своего здания».

В «Камне» Мандельштам символистскому культу музыки, «эфемернейшего из искусств», отвечал как раз монументальными образами архитектуры, свидетельствующими о победе организации над хаосом, пафоса утверждения меры и обуздания материи над безмерностью и порывом...

И всё же здесь нет пресловутого культа вещей, какой критики нередко усматривали за акмеистическими манифестами, а чувственная пластичность и осязаемая конкретность образов – не главное. Когда поэт хочет передать вещь на ощупь, он достигает этого одной деталью. Но таких вещей в лирике Мандельштама немного. На вещи своего века поэт смотрит с огромной дистанции. Сами по себе они его удивляют, но не очень интересуют. Взгляд Мандельштама проходит как бы сквозь вещи и стремится уловить то, что за ними скрыто.

Ещё в 1911 году Мандельштам совершил акт «перехода в европейскую культуру» – принял христианство. И хотя крещён поэт был в методистской церкви (14 мая, в Выборге), стихи «Камня» запечатлели захваченность католической темой, образом вечного Рима. В католичестве Мандельштама пленил пафос единой всемирной организующей идеи. Она отразила в духовной сфере симфонию готической архитектуры. Подобно тому, как «твердыня» собора созидается из «недоброй тяжести» камней, из хора столь разных и несхожих народов рождается единство западного христианского мира под властью Рима.

Иной пример связан с восприятием Мандельштамом образа «первого русского западника» – Чаадаева. Ему посвящена статья 1915 года «Пётр Чаадаев», его образом вдохновлено созданное тогда же стихотворение «Посох». В католических симпатиях Чаадаева, в его преданности идее Рима как средоточия духовного единства христианской вселенной Мандельштам прозревает не измену, а глубинную верность русскому национальному пути: «Мысль Чаадаева, национальная в своих истоках, национальна и там, где вливается в Рим... Чаадаев именно по праву русского человека вступил на священную землю традиции, с которой он не был связан преемственностью...» И лирический герой самого Мандельштама, очевидно, с «посохом» отправился в Европу – «страну святых чудес», – дабы по-настоящему «вырасти в русского». Теперь «весна неумирающего Рима» перенимает у зрелого Мандельштама ту роль противовеса родимому хаосу, которую для юного поэта выполняла петербургская архитектура. А в понятии «родимого хаоса» ныне неразличимы два лика – «иудейский» и «российский».

С началом Первой мировой войны в поэзии Мандельштама всё громче звучат эсхатологические ноты – ощущение неминуемости катастрофы, некоего временного конца. Эти ноты сопряжены, прежде всего, с темой России и наделяют образ Родины, зажатой в тисках неумолимой истории, даром особой свободы, доступной лишь тем, кто вкусил Смерти и взвалил на себя жертвенный Крест:

 

Нам ли, брошенным в пространство,

Обречённым умереть,

О прекрасном постоянстве

И о верности жалеть.

            («О свободе небывалой...», 1915).

 

Место «камня», строительного материала поэзии, ныне заменяет подвластное огню «дерево» – одновременно символ трагической судьбы и выражение русской идеи («Уничтожает пламень...», 1915). Стремление приобщиться к такого рода трагическому национальному опыту в практической жизни заставляет Мандельштама в декабре 1914 года отправиться в прифронтовую Варшаву, где он хочет вступить в войска санитаром. Из этого ничего не вышло. Поэт возвращается в столицу и создаёт целый ряд стихотворений, которые можно назвать реквиемом по обречённому имперскому Петербургу. Уходящий державный мир вызывает у поэта сложное переплетение чувств: это и почти физический ужас, и торжественность («Прославим власти сумеречное бремя, / Её невыносимый гнёт»), и даже жалость.

Мандельштам, наверное, первым в мировой литературе заговорил о «сострадании» к государству, к его «голоду». В одной из глав «Шума времени» – автобиографической прозы 1925 года – возникает сюрреалистический образ «больного орла», жалкого, слепого, с перебитыми лапами, – двуглавой птицы, копошащейся в углу «под шипенье примуса». Чернота этой геральдической птицы – герба Российской империи – была увидена как цвет конца ещё в 1915 году.

Стихи поры войны и революции составляют у Мандельштама сборник «Tristia» («книгу скорбей», впервые изданную без участия автора в 1922 году и переизданную под названием «Вторая книга» в 1923 году в Москве). Цементирует книгу тема времени, грандиозного потока истории, устремлённой к гибели. Эта тема станет сквозной во всём творчестве поэта вплоть до последних дней. Внутреннее единство «Tristia» обеспечено новым качеством лирического героя, для которого уже не существует ничего личного, что не причастно общему временному потоку, чей голос может быть слышен лишь как отзвук гула эпохи. Совершающееся в большой истории осознаётся как крушение и созидание «храма» собственной личности:

 

В ком сердце есть – тот должен слышать, время,

Как твой корабль ко дну идёт («Сумерки свободы», 1918).

 

Мотив отчаяния здесь звучит очень отчётливо, однако на последней глубине он высветляется очищающим чувством собственной причастности происходящему:

 

Мы в легионы боевые

Связали ласточек – и вот

Не видно солнца; вся стихия

Щебечет, движется, живёт;

Сквозь сети – сумерки густые –

Не видно солнца и земля плывёт.

 

По законам духовного парадокса, тяжкая, кровавая и голодная пора начала 1920-х годов не только ознаменуется подъёмом поэтической активности Мандельштама, но и привнесёт странное, вроде бы иррациональное ощущение просветления и очищения («В Петербурге мы сойдёмся снова...», 1920). Мандельштам говорит о хрупком веселье национальной культуры посреди гибельной стужи русской жизни и обращается к пронзительнейшему образу:

 

И живая ласточка упала

На горячие снега.

 

Ужас происходящего чреват последней степенью свободы. «Нет ничего невозможного. Как комната умирающего открыта для всех, так дверь старого мира настежь распахнута перед толпой. Внезапно всё стало достоянием общим. Идите и берите. Всё доступно…», – сказано в статье «Слово и культура».

В поэзии и биографии Мандельштама 1920-1930-х годов отчаяние искупается мужественной готовностью к высокой жертве, причём в тонах отчётливо христианских. Строки 1922 года: «Снова в жертву, как ягнёнка / Темя жизни принесли» откликнутся в словах, сказанных поэтом, уже написавшим гибельные для себя стихи о Сталине, в феврале 1934 года Ахматовой: «Я к смерти готов». А в начале 1920-х годов Мандельштам пишет своё отречение от соблазна эмиграции и противопоставляет посулам политических свобод свободу иного – духовного порядка, свободу самопреодоления, которая может быть куплена лишь ценой верности русской Голгофе:

 

Зане свободен раб, преодолевший страх,

И сохранилось свыше меры

В прохладных житницах, в глубоких закромах

Зерно глубокой полной веры.

 

Книга «Tristia» запечатлела существенное изменение стиля поэта: фактура образа всё больше движется в сторону смыслового сдвига, «тёмных», зашифрованных значений, иррациональных языковых ходов. И всё же здесь ещё царит равновесие новых тенденций и былой «архитектурной» строгости. Впрочем, от прежней акмеистической ясности Мандельштам отходит и в теории. Он разрабатывает концепцию «блаженного бессмысленного слова», которое теряет свою предметную значимость, «вещность». Но закон равновесия царит и в теории слова: слово обретает свободу от предметного смысла, однако не забывает о нём. «Бессмысленное блаженное слово» подходит к границе «зауми», с которой экспериментировали футуристы, но не переходит её. Такая техника постепенного отхода от опознаваемых деталей создаёт возможность для внезапного прорыва «узнавания» и удивления – как только читателю-собеседнику удастся пробраться сквозь поверхностные смысловые темноты. И тогда читатель одаряется ликованием «слепого, который узнаёт милое лицо, едва прикоснувшись к нему», и у которого «слёзы... радости узнавания брызнут из глаз после долгой разлуки».

Так построены лучшие произведения поэта начала десятилетия («Сёстры – тяжесть и нежность...», «Ласточка», «Чуть мерцает призрачная сцена...», «Возьми на радость из моих ладоней...», «За то, что я руки твои не сумел удержать...», всё – 1920 год). В начале 1920-х годов Мандельштам скитается по южным областям России: посещает Киев, где встречает свою будущую супругу Н. Я. Хазину (автора двух мемуарных книг о Мандельштаме и первого комментатора поэта), короткое время живёт в Коктебеле у Волошина, переезжает в Феодосию, где его арестовывает врангелевская контрразведка по подозрению в шпионаже, после освобождения оказывается в Батуми. Здесь Мандельштама вновь арестовывают – на сей раз береговая охрана меньшевиков (из тюрьмы его вызволят грузинские поэты Н. Мицишвили и Т. Табидзе). Наконец, измождённый до крайности Мандельштам возвращается в Петроград, какое-то время живёт в знаменитом Доме искусств, вновь едет на юг, затем обосновывается в Москве. Но к середине 1920-х годов от былого равновесия тревог и надежд в осмыслении происходящего не остаётся и следа. Меняется и поэтика Мандельштама: в ней теперь темноты всё больше перевешивают ясность. Очень лично переживается расстрел Гумилёва в 1921 году. Не оправдываются недавние упования на «отделение церкви-культуры от государства» и установление между ними новых, органических отношений по типу связи древнерусских «удельных князей» с «монастырями».

Культуру всё больше ставили на место. Мандельштам, как и Ахматова, оказался в двусмысленном положении. Для советских властей он явно был чужим, реликтом буржуазного прошлого, но, в отличие от поколения символистов, лишённым даже снисхождения за «солидность» былых заслуг. Мандельштам всё больше страшится потерять «чувство внутренней правоты». Всё чаще в поэзии Мандельштама возникает образ «человеческих губ, которым больше нечего сказать». Параллельно в тематику мандельштамовских стихов вползает зловещая тень безжалостного «века-Зверя». За ним проглядывают зашифрованные черты гоголевского Вия с его смертоносным взглядом (через скрытый пароним, то есть созвучие слов «век» и «веко» – в обращении демона Вия к нечисти: «поднимите мне веки»). Так переосмысляется язык библейского Апокалипсиса, который «зверем» именует грядущего антихриста. Судьба поэтического слова в поединке с самым кровожадным хищником, голодным временем, пожирающим все человеческие творения, отражается в «Грифельной оде» (1923, 1937). Здесь более чем примечательна густая темнота образов, лишённая малейшей прозрачности. 

В 1925 году происходит короткий творческий всплеск, связанный с увлечением Мандельштама Ольгой Ваксель. Затем поэт замолкает на пять лет. Эти годы заняты переводами и работой над прозой – автобиографией «Шум времени», повестью «Египетская марка» (1928), эссе «Четвёртая проза» (1930). Тон книгам задаёт трагическое напряжение между «большим», историческим, эпическим временем и временем личным, биографическим. В «Египетской марке» эти мотивы доведены до надрыва. Главным героем Мандельштам выводит своего двойника, наделяет его сгущёнными чертами «маленького человека» русской литературы в духе Гоголя и Достоевского и предаёт его подобию ритуального поругания…

Так автор расправляется с важнейшими для себя темами – страха, чести и бесчестия, дабы, подобно шуту или юродивому, обрести право без стыда выкрикивать последнюю правду.

На рубеже 1920-1930-х годов покровитель Мандельштама во властных кругах Н. Бухарин устраивает его корректором в газету «Московский комсомолец», что даёт поэту и его супруге минимальные средства к существованию. Однако нежелание Мандельштама принимать «правила игры» «благовоспитанных» советских писателей и крайняя эмоциональная порывистость резко осложняют отношения с «коллегами по цеху». Поэт оказывается в центре публичного скандала, связанного с обвинениями в переводческом плагиате (свою отповедь литературным врагам он произнесёт в «Четвёртой прозе», где отвергнет «писательство» как «проституцию» и недвусмысленно выскажется о «кровавой Советской земле» и её «залапанном» социализме).

Дабы уберечь Мандельштама от последствий скандала, Н. Бухарин организует для него поездку в 1930 году в Армению, оставившую глубокий след в том числе в художественном творчестве поэта: после долгого молчания к нему вновь приходят стихи. Они яснее и прозрачней «Грифельной оды», но в них уже явственно звучит последнее отчаяние, безысходный страх. Если в прозе Мандельштам судорожно пытался уйти от угрозы, то теперь он окончательно принимает судьбу, возобновляет внутреннее согласие на жертву:

 

А мог бы жизнь просвистать скворцом,

Заесть ореховым пирогом,

Да, видно, нельзя никак.

 

С начала 1930-х годов поэзия Мандельштама накапливает энергию вызова и «высокого» гражданского негодования, восходящего ещё к древнеримскому поэту Ювеналу: «Человеческий жалкий обугленный рот / Негодует и «нет» говорит».

Так рождается шедевр гражданской лирики – «За гремучую доблесть грядущих веков...» (1931, 1935).

Между тем поэт всё более ощущает себя затравленным зверем и, наконец, в ноябре 1933 года пишет стихи против Сталина («Мы живём, под собою не чуя страны...»). Стихи быстро получили известность, разошлись в списках по рукам, заучивались наизусть. Участь Мандельштама была предрешена: 13 мая 1934 года следует арест. Однако приговор оказался удивительно мягким. Вместо расстрела или лагеря – высылка в Чердынь и скорое разрешение переехать в Воронеж. Здесь Мандельштам переживает последний, очень яркий расцвет поэтического гения (три «Воронежские тетради», 1935-1937). Венец «воронежской лирики» – «Стихи о неизвестном солдате» (1937).

Поэт проникает внутрь новой «яви» – безысторического и обездуховленного материка времени. Здесь он исполняется глубокой волей «быть как все», «по выбору совести личной» жить и гибнуть с «гурьбой» и «гуртом» миллионов «убитых задёшево», раствориться в бесконечном космическом пространстве вселенной и наполняющей его человеческой массе – и тем самым победить злое время. Поздняя мандельштамовская поэтика делается при этом ещё более «закрытой», «тёмной», многослойной, усложнённой различными подтекстными уровнями. Это поэтика «опущенных звеньев», когда для восстановления сюжета стихотворения нужно восстановить образ-посредник. Образ-посредник может таиться в скрытой и переработанной цитате, зашифрованном подтексте, который с большим трудом поддаётся восстановлению неподготовленным читателем. Но он может скрываться и в сугубо индивидуальной иррациональной логике авторского мышления, взламывающего готовое слово и извлекающей его скрытые смысловые глубины, часто архаичные, восходящие к древним мифологическим моделям.

И всё же темноты могут неожиданно высветляться: воронежская земля, земля изгнания, воспринята как целомудренное чудо русского ландшафта. Суровый и чистый пейзаж служит фоном для торжествующей темы человеческого достоинства, неподвластного ударам судьбы:

Несчастлив тот, кого, как тень его,

Пугает лай и ветер косит,

И беден тот, кто сам полуживой,

У тени милостыни просит.

 

Отвергая участь «тени», но всё же «тенью» ощущая и себя, поэт проходит через последнее искушение – попросить милостыни у того, от кого зависит «возвращение в жизнь». Так в начале 1937 года появляется «Ода» Сталину – гениально составленный каталог штампованных славословий вождю. Однако «Ода» Мандельштама не спасла. Её герой – хитрый и мстительный – мог начать со своими обидчиками лукавую игру, подарить надежду – как и произошло с Мандельштамом, который в мае 1937 года отбыл назначенный срок воронежской ссылки и вернулся в Москву. Но простить и забыть оскорбление Сталин не мог: в мае 1938 года следует новый арест (формально – по письму наркому Ежову генерального секретаря Союза Советских писателей В. П. Ставского).

Поэта отправляют по этапу на Дальний Восток. 27 декабря 1938 года в пересылочном лагере «Вторая речка» под Владивостоком доведённый до грани безумия Мандельштам умирает. По свидетельству некоторых заключённых – на сорной куче.

Наследие Мандельштама, спасённое от уничтожения его вдовой, с начала 1960-х годов начинает активно входить в культурный обиход интеллигенции эпохи «оттепели». Вскоре имя поэта становится паролем для тех, кто хранил или пытался восстановить память русской культуры, причём оно осознавалось как знак не только художественных, но и нравственных ценностей. Показательны слова известного литературоведа Ю. И. Левина, представителя поколения, «открывшего» Мандельштама: «Мандельштам – призыв к единству жизни и культуры, к такому глубокому и серьёзному... отношению к культуре, до которого наш век, видимо, ещё не в состоянии подняться... Мандельштам – ...промежуточное звено, предвестие, формула перехода от нашей современности к тому, чего «ещё нет», но что «должно быть». Мандельштам должен «что-то изменить в строении и составе» не только русской поэзии, но и мировой культуры».

 

Вадим Полонский

(Универсальная онлайн-энциклопедия «Кругосвет».

Печатается с сокращениями)

 

Осип Мандельштам: «Не на вчера, не на сегодня, а навсегда»

…поэзия есть сознание своей правоты. Воздух стиха есть неожиданное.

Обращаясь к известному, мы можем сказать только известное.

«О собеседнике», 1913

 

Душевный строй поэта располагает к катастрофе. 

«А. Блок», 1921 - 1922

 

Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить лёгкие: такие стихи должны быть целебны для туберкулёза.

«Заметки о поэзии», 1923

 

О, чудовищная неблагодарность: Кузмину, Маяковскому, Хлебникову, Асееву, Вячеславу Иванову, Сологубу, Ахматовой, Пастернаку, Гумилёву, Ходасевичу – уж на что они не похожи друг на друга, из разной глины. Ведь это всё русские поэты не на вчера, не на сегодня, а навсегда.  

«Выпад», 1924

 

Все произведения мировой литературы я делю на разрешённые и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешённые вещи, я хочу плевать в лицо… Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей – ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать – в то время как отцы запроданы рябому черту на три поколения вперёд.

Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и в особенности в России, несовместимо с почётным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощённая наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского племени.

«Четвёртая проза», 1930 – 1931

 

 

Семён Липкин

 

Из эссе «Угль, пылающий огнём»

 

…Мы, стихотворцы, часто действуем, заколдованные ритмами данной литературной эпохи, даже данного десятилетия… Как вырваться из этого колдовского плена? Никакие советы не помогут... Умение слушать ритм есть умение врождённое, от Бога данное. Суть в том, чтобы мысль, слово и ритм возникали одновременно...

Мандельштам открыл для себя, что слово не живёт в стихе отдельной жизнью, что оно связано семейными, родственными, дружескими, историческими, общественными узами с другими словами, эти узы, существуя, нередко сокрыты от читателей, и поэт обязан их раскрыть и даже пойти на тот риск, что слово будет связано со словом не прямой связью, а с помощью непрямых, не сразу замечаемых, но бесспорно, физически существующих связей, порой более сильных, чем наглядные прямые. Вот они-то и рождают ритм, сами обязанные своим появлением ритму...

 

1977 – 1981

 

Надежда Мандельштам

 

Моё завещание

 

…Я прошу Будущее навечно, то есть пока издаются книги и есть читатели этих стихов, закрепить права на это наследство за теми людьми, которых я назову в специальном документе. Пусть их всегда будет одиннадцать человек в память одиннадцатистрочных стихов Мандельштама, а на место выбывших пусть оставшиеся сами выбирают заместителей.

Этой комиссии наследников я поручаю бесконтрольное распоряжение остатками архива, издание книг, перепечатку стихов, опубликование неизданных материалов… Но я прошу эту комиссию защищать это наследство от государства и не поддаваться ни его застращиваниям, ни улещиванию. Я прожила жизнь в эпоху, когда от каждого из нас требовали, чтобы всё, что мы делали, приносило «пользу государству». Я прошу членов этой комиссии никогда не забывать, что в нас, в людях, самодовлеющая ценность, что не мы призваны служить государству, а государство нам, что поэзия обращена к людям, к их живым душам и никакого отношения к государству не имеет... Почему государство смеет заявлять себя наследником свободного человека?.. Тем более в тех случаях, когда память об этом человеке живёт в сердцах людей, а государство делает всё, чтобы её стереть…

Вот почему я прошу членов комиссии, то есть тех, кому я оставлю наследство Мандельштама, сделать всё, чтобы сохранить память о погибшем – ему и себе на радость. А если моё наследство принесёт какие-нибудь деньги, тогда комиссия сама решает, что с ними делать – пустить ли их по ветру, отдать ли их людям или истратить на собственное удовольствие. Только не создавать на них никаких литературных фондов или касс, стараться спустить эти деньги попроще и почеловечнее в память человека, который так любил жизнь и которому не дали её дожить. Лишь бы ничего не досталось государству и его казённой литературе. И ещё я прошу не забывать, что убитый всегда сильней убийцы, а простой человек выше того, кто хочет подчинить его себе. Такова моя воля, и я надеюсь, что Будущее, к которому я обращаюсь, уважит её хотя бы за то, что я отдала жизнь на хранение труда и памяти погибшего.

 

1966

 

Иосиф Бродский

 

Надежда Мандельштам (1899 - 1980). Некролог

 

Из восьмидесяти одного года своей жизни Надежда Мандельштам девятнадцать лет была женой величайшего русского поэта нашего времени, Осипа Мандельштама, и сорок два года – его вдовой. Остальное пришлось на детство и юность… «Надя самая счастливая из вдов», – говоря это, Анна Ахматова имела в виду то всеобщее признание, которое пришло к Мандельштаму об эту пору. Самое замечание относилось, естественно, в первую очередь к судьбе самого поэта, собрата по перу, но при всей его справедливости оно свидетельствует о взгляде извне. К тому времени, когда вышеупомянутое признание стало нарастать, Н. Я. Мандельштам была уже на седьмом десятке, весьма шаткого здоровья и почти без средств. К тому же признание это, даже будучи всеобщим, всё же не распространялось на «одну шестую земного шара», на самое Россию. За спиной у Надежды Яковлевны уже были два десятка лет вдовства, крайних лишений, великой – списывающей все личные утраты – войны и ежедневного страха быть схваченной сотрудниками госбезопасности как жена врага народа...

Впервые я встретился с ней именно тогда, зимой 1962 года, во Пскове, куда с приятелями отправился взглянуть на тамошние церкви (прекраснейшие, должен сказать, во всей империи). Прослышав о нашем намерении поехать во Псков, Анна Андреевна Ахматова посоветовала нам навестить Надежду Мандельштам и попросила передать ей несколько книг. Тогда я впервые и услышал это имя.

Жила она в двухкомнатной коммунальной квартире... Комната была размером со среднюю американскую ванную – восемь квадратных метров. Большую часть площади занимала железная полуторная кровать; ещё там были два венских стула, комод с небольшим зеркалом и тумбочка, служившая и столом…

В годы её наивысшего благополучия, в конце шестидесятых – начале семидесятых, в её однокомнатной квартире на окраине Москвы самым дорогостоящим предметом были часы с кукушкой на кухонной стене. Вора бы здесь постигло разочарование, как, впрочем, и тех, кто мог явиться с ордером на обыск.

В те «благополучные» годы, последовавшие за публикацией на Западе двух томов её воспоминаний, эта кухня стала поистине местом паломничества. Почти каждый вечер лучшее из того, что выжило или появилось в послесталинский период, собиралось вокруг длинного деревянного стола, раз в десять побольше, чем псковская тумбочка. Могло показаться, что она стремится наверстать десятилетия отверженности. Я, впрочем, как-то лучше помню её в псковской комнатушке или примостившейся на краю дивана в ленинградской квартире Ахматовой, к которой она иногда украдкой наезжала из Пскова, или возникающей из глубины коридора у Шкловских в Москве – там она ютилась, пока не обзавелась собственным жильём. Вероятно, я помню это яснее ещё и потому, что там она была больше в своей стихии – отщепенка, беженка, «нищенка-подруга», как назвал её в одном стихотворении Мандельштам, и чем она, в сущности, и осталась до конца жизни…

Поэзия и вообще всегда предшествует прозе; во многих отношениях это можно сказать и о жизни Надежды Яковлевны. И как человек, и как писатель она была следствием, порождением двух поэтов, с которыми её жизнь была связана неразрывно: Мандельштама и Ахматовой. И не только потому, что первый был её мужем, а вторая другом всей её жизни… Механизмом, скрепившим узы этого брака, равно как и узы этой дружбы, была необходимость запоминать и удерживать в памяти то, что нельзя доверить бумаге, то есть стихи обоих поэтов…

И всё это мало-помалу вросло в неё. Потому что если любовь и можно чем-то заменить, то только памятью. Запоминать – значит восстанавливать близость. Мало-помалу строки этих поэтов стали её сознанием, её личностью. Они давали ей не только перспективу, не только угол зрения; важнее то, что они стали для неё лингвистической нормой… И по содержанию, и по стилю её книги суть лишь постскриптум к высшей форме языка, которой, собственно говоря, является поэзия.

Это их, стихи, а не память о муже, она спасала. Их, а не его вдовой была она в течение сорока двух лет. Конечно, она его любила, но ведь и любовь сама по себе есть самая элитарная из страстей. Только в контексте культуры она приобретает объёмность и перспективу... Она была вдовой культуры, и я думаю, что к концу своей жизни любила своего мужа больше, чем в начале брака...

В последний раз я видел её 30 мая 1972 года в кухне московской квартиры. Было под вечер; она сидела и курила в глубокой тени, отбрасываемой на стену буфетом. Тень была так глубока, что можно было различить в ней только тление сигареты и два светящихся глаза. Остальное – крошечное усохшее тело под шалью, руки, овал пепельного лица, седые пепельные волосы – всё было поглощено тьмой. Она выглядела, как остаток большого огня, как тлеющий уголёк, который обожжёт, если дотронешься.

 

1981

 

Отщепенец

 

21 января 1937 года в письме Тынянову, «таком судорожном и трудном»,  «поистине… из глубины, из бездны» (С. С. Аверинцев), Мандельштам пишет:

 

«Дорогой Юрий Николаевич!

Хочу Вас видеть. Что делать? Желание законное.

Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я ещё отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию, но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в её строении и составе.

Не отвечать мне легко. Обосновать воздержание от письма или записки невозможно. Вы поступите, как захотите.

Ваш О. М.»

 

Почему адресатом для исповеди воронежский ссыльный выбрал вполне благополучного советского литератора? Нет никаких свидетельств близких отношений между ними. Всё так – и не так. Еврей, посвятивший жизнь русской литературе – и оставшийся в ней навсегда, «кое-что изменив в её строении и составе», – пишет другому еврею, чьё имя дорого каждому культурному человеку, говорящему по-русски. И автор, и адресат тяжело болели, дни обоих были сочтены. Стало быть, Тынянов для Мандельштама – «дважды свой» – и, возможно, поэт надеялся, что будет понят, поддержан. Надо ли говорить, как он нуждался в такой поддержке…

Ответа не было. Дошло письмо, затерялось или было перехвачено – неизвестно. Текст сохранился лишь благодаря предусмотрительности «ясной Наташи» – Н. Е. Штемпель, сделавшей копию.

А за несколько лет до письма, когда ещё не было ни «воронежских тетрадей», ни «кремлёвского горца», когда покровительство Бухарина казалось надёжным и долгосрочным, написано стихотворение, в котором предчувствие скорой гибели звучит отчётливо и зловеще:     

 

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,

За смолу кругового терпенья, за совестный дёготь труда...

Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,

Чтобы в ней к рождеству отразилась семью плавниками звезда.

 

И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,

Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье –

Обещаю построить такие дремучие срубы,

Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.

 

Лишь бы только любили меня эти мёрзлые плахи,

Как, нацелясь на смерть, городки зашибают в саду, –

Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе

И для казни петровской в лесах топорище найду.

 

В одной строфе соседствуют «плаха», «смерть» и «казнь». Лёгкость, обыденность этой самой смерти-игры вызывают ужас, оторопь.

У читателя, но не у поэта. Глядя в глаза своему будущему, он и не думает спорить с ним. Ему мешает только, что он «непризнанный брат, отщепенец в народной семье». И чтобы подняться над этой «непризнанностью», переступить через неё, Осип Мандельштам готов принять всё. Даже лютую «петровскую» казнь.

Такова плата за бессмертие «величайшего русского поэта нашего времени».

 

Борис Суслович

 

апрель 2016

 

Иллюстрации:

портрет Поэта – художник Лев Бруни, 1916;

фото родителей Осипа Эмильевича;

фото О. Э.  Мандельштама и Н. Я. Мандельштам разных лет;

фото Н. Е. Штемпель;

обложки книг О. Э. Мандельштама и Н. Я. Мандельштам;

ордер на арест О. Э. Мандельштама от 30 апреля 1938 года;

выписка из протокола ОСО от 2 августа 1938 года;

воронежский памятник О. Э. Мандельштаму;

 иллюстрации – из книги Олега Лекманова «Осип Мандельштам. Жизнь поэта» (серия «ЖЗЛ»)

и из свободных источников в интернете.

 

Стихотворения, посвящённые Осипу Мандельштаму

 

Марина Цветаева

 

О. М.

 

Никто ничего не отнял!
Мне сладостно, что мы врозь.
Целую Вас – через сотни
Разъединяющих вёрст.
 

Я знаю: наш дар – неравен.
Мой голос впервые – тих.
Что Вам, молодой Державин,
Мой невоспитанный стих!
 

На страшный полёт крещу Вас:
Лети, молодой орёл!
Ты солнце стерпел, не щурясь, –
Юный ли взгляд мой тяжёл?
 

Нежней и бесповоротней
Никто не глядел Вам вслед…
Целую Вас – через сотни
Разъединяющих лет.

 

12 февраля 1916

 

Анна Ахматова

 

Воронеж

 

О. М<андельштаму>

 

И город весь стоит оледенелый.

Как под стеклом деревья, стены, снег.

По хрусталям я прохожу несмело.

Узорных санок так неверен бег.

А над Петром воронежским – вороны,

Да тополя, и свод светло-зелёный,

Размытый, мутный, в солнечной пыли,

И Куликовской битвой веют склоны

Могучей, победительной земли.

И тополя, как сдвинутые чаши,

Над нами сразу зазвенят сильней,

Как будто пьют за ликованье наше

На брачном пире тысячи гостей.

 

А в комнате опального поэта

Дежурят страх и муза в свой черёд.

И ночь идёт,

Которая не ведает рассвета.

 

4 марта 1936

 

Арсений Тарковский

 

Поэт

 

Жил на свете рыцарь бедный...

А. С. Пушкин

 

Эту книгу мне когда-то

В коридоре Госиздата

Подарил один поэт;

Книга порвана, измята,

И в живых поэта нет.

 

Говорили, что в обличье

У поэта нечто птичье

И египетское есть;

Было нищее величье

И задёрганная честь.

 

Как боялся он пространства

Коридоров! Постоянства

Кредиторов! Он, как дар,

В диком приступе жеманства

Принимал свой гонорар.

 

Так елозит по экрану

С реверансами, как спьяну,

Старый клоун в котелке

И, как трезвый, прячет рану

Под жилеткой из пике.

 

Оперённый рифмой парной,

Кончен подвиг календарный, –

Добрый путь тебе, прощай!

Здравствуй, праздник гонорарный,

Чёрный белый каравай!

 

Гнутым словом забавлялся,

Птичьим клювом улыбался,

Встречных с лёту брал в зажим,

Одиночества боялся

И стихи читал чужим.

 

Так и надо жить поэту.

Я и сам сную по свету,

Одиночества боюсь,

В сотый раз за книгу эту

В одиночестве берусь.

 

Там в стихах пейзажей мало,

Только бестолочь вокзала

И театра кутерьма,

Только люди как попало,

Рынок, очередь, тюрьма.

 

Жизнь, должно быть, наболтала,

Наплела судьба сама.

 

1963

Памятники Осипу и Надежде Мандельштам установлены в Санкт-Петербурге и Амстердаме...

 

Белла Ахмадулина

 

Памяти Осипа Мандельштама

 

В том времени, где и злодей –

лишь заурядный житель улиц,

как грозно хрупок иудей,

в ком Русь и музыка очнулись.

Вступленье: ломкий силуэт,

повинный в грациозном форсе.

Начало века. Младость лет.

Сырое лето в Гельсингфорсе.

Та – Бог иль барышня? Мольба –

чрез сотни вёрст любви нечёткой.

Любуется! И гений лба

застенчиво завешен чёлкой.

Но век желает пировать!

Измученный, он ждёт предлога –

и Петербургу Петроград

оставит лишь предсмертье Блока.

Знал и сказал, что будет знак

и век падёт ему на плечи.

Что может он? Он нищ и наг

пред чудом им свершённой речи.

Гортань, затеявшая речь

неслыханную,– так открыта.

Довольно, чтоб её пресечь,

и меньшего усердья быта.

Ему – особенный почёт,

двоякое злорадство неба:

певец, снабжённый кляпом в рот,

и лакомка, лишённый хлеба.

Из мемуаров: «Мандельштам

любил пирожные». Я рада

узнать об этом. Но дышать –

не хочется, да и не надо.

Так значит, пребывать творцом,

за спину заломившим руки,

и безымянным мертвецом

всё ж недостаточно для муки?

И в смерти надо знать беду

той, не утихшей ни однажды,

беспечной, выжившей в аду,

неутолимой детской жажды?

В моём кошмаре, в том раю,

где жив он, где его я прячу,

он сыт! А я его кормлю

огромной сладостью. И плачу.

 

1967

 

Александр Кушнер

 

Фотография

 

Фотография тридцать шестого, наверное, года.

Театральная труппа. Домашнее что-то, как сода,

Закулисное, рыхлое в воздухе растворено.

Двадцать два человека уткнулись во что-то одно.

 

Двадцать два человека уткнулись, наверное, в пьесу

Про слугу двух господ или так: про вдову и повесу.

Лишь один человек не глядит в распечатанный текст,

Он застыл, словно гипс, словно известь, цемент и асбест.

 

В сером пепле табачном и брюки его, и ладони,

Старику и неряхе, о, как ему скучен Гольдони!

Он глядит, а куда? Никогда не узнаем – в окно,

Где воронежский грач прошлогоднее топчет сукно.

 

Колченогих столов пузырями вспухает фанера.

Сколько жизни осталось? Не спрашивай, что за манера

Разбегаться с вопросом? В окне на нетвёрдых ногах

Выступают грачи. Он и сам здесь на птичьих правах.

 

Он и сам кое-как, еле держится, сбоку припёку.

Почему же так любит он тёплую эту мороку

И в преснятину эту, тосчищу, – вот глупая роль, –

Каждый раз подсыпает свою стихотворную соль!

 

1983

 

Юрий Левитанский

 

* * *

 

Это Осип Эмильич шепнул мне во сне,

а услышалось – глас наяву.

– Я трамвайная вишенка, – он мне сказал,

прозревая воочью иные миры, –

я трамвайная вишенка страшной поры

и не знаю, зачем я живу.

 

Это Осип Эмильич шепнул мне во сне,

но слова эти так и остались во мне,

будто я, будто я, а не он,

будто сам я сказал о себе и о нём –

мы трамвайные вишенки страшных времён

и не знаем, зачем мы живём.

 

Гумилёвский трамвай шёл над тёмной рекой,

заблудившийся в красном дыму,

и Цветаева белой прозрачной рукой

вслед прощально махнула ему.

 

И Ахматова вдоль царскосельских колонн

проплыла, повторяя, как древний канон,

на высоком наречье своём:

– Мы трамвайные вишенки страшных времён.

Мы не знаем, зачем мы живём.

 

О российская муза, наш гордый Парнас,

тень решёток тюремных издревле на вас

и на каждой нелживой строке.

А трамвайные вишенки русских стихов,

как бубенчики в поле под свист ямщиков,

посреди бесконечных российских снегов

всё звенят и звенят вдалеке.

 

1992(?)

 

Инна Лиснянская

 

* * *

 

Мы с тобой на кухне посидим.

О. Мандельштам

 

Опять эта вспышка

Больного ума:

Надзорная вышка,

Под нею тюрьма

И каторжный номер

В той бане, где, гол,

От голода помер

Господний Щегол.

 

Но дальше – не яма,

Всё было не так.

Несли его прямо

Сквозь солнечный мрак

Два ангела Божьих

В эдемский предел,

И призрак прохожий

Вослед им глядел.

 

1994

 

Борис Суслович

 

Два посвящения О. М.

 

Передышка

 

Свалилось на голову счастье:

Считай, четыре года впрок.

Случись обыкновенный мастер

Взамен поэта, тот бы смог

Отбарабанить на потребу

Дня подходящие слова…

Но мастером ты сроду не был –

И под сурдинку петь едва

Умел. Щелкунчик-пустомеля,

Весь век прощёлкав для души,

На вшивой лагерной постели,

Пока не захрипишь, пляши!

 

Перекличка

           

не спрятаться мне от великой муры

О. Мандельштам, 1931

 

От великой муры не убраться во тьму,

Под защиту последнего сна,

Ни помех для неё, ни препон – потому,

Что всеведуща нынче она;

Что отыщется враз стиховед-доброхот,

Разумеющий в жизни твоей,

Что её ненавязчиво перетрясёт

До помеченных ордером дней;

Что построит в затылок колонну стихов,

И погонит служить палачу…

От вселенской муры лезть на стенку готов.

Выть по-волчьи. Но лучше – смолчу.

 

2012

 

 

Борис Марковский

 

Памяти Мандельштама

 

27 января 1837 года в районе Чёрной речки

состоялась дуэль между Пушкиным и Дантесом.

27 декабря 1938 года в лагере «Вторая речка»

умер Осип Мандельштам.

 

1

Церковная хрупкая свечка

горит и горит, не сгорая…

Зловещая Чёрная речка

и чёрная речка Вторая.

 

Монету – орёл или решка –

подбросил, со смертью играя…

Зловещая Чёрная речка

и чёрная речка Вторая.

 

Плохая, должно быть, примета –

играть рукояткой узорной

упавшего в снег пистолета

на речке январской и чёрной.

 

Нечаянный выстрел, осечка,

и эхо вороньего грая.

Зловещая Чёрная речка

и чёрная речка Вторая…

 

2

Не чуя огромной страны,

он бредил ключом Иппокрены

и видел кровавые сны –

грядущие казни, измены.

 

Он был собеседник ничей.

И вот отыскалось местечко –

болотистый мутный ручей,

Вторая, декабрьская, речка.

 

2012

Подборки стихотворений