Михаил Этельзон

Михаил Этельзон

Все стихи Михаила Этельзона

Александру Межирову

 

«До тридцати – поэтом быть почётно,
и срам кромешный – после тридцати.»

Александр Межиров, 1974

 

И красное словцо, и писанное кровью
имеет свой исток, и цену, и предел.
До тридцати живут надеждой и любовью,
а после тридцати – итогом дум и дел.

И юность хороша для яростного слога,
раскатов баррикад и щебета любви;
там каждая строка от бога и для бога,
и где-то впереди – кровавые бои.

Ещё ты не убит, войной не искалечен,
тюрьма и лагеря не портят твой вокал.
И верится легко, и любится навечно,
и чистые слова – от сердца на века!

А после, поседев, – буквально, переносно –
познав измены, боль, утраты, голод, страх,
когда ты в жизни сам как старая заноза,
а думы и дела дымятся на кострах...

Надежду и любовь теряя раз за разом,
себя и мир кляня, не веря ничему,
поняв своих врагов, меняя ум на разум,
и жизнь приняв как есть – как истину саму...

Пройдя событий тьму, в людской ломаясь гуще,
все чувства притупив, как камешек морской,
заговоришь строкой о жизни для живущих:
без лишней красоты о бренности мирской.

Напишутся стихи без лжи – о настоящем,
пока гудит толпа: пророк он иль злодей? –
и чище будет смысл, и слёзы будут чаще,
и честные слова, как хлеб – на каждый день.

А Музе наплевать, она неподотчётна,
ей опыт ни к чему, ей молодость под стать...
Поэтому писать до тридцати – почётно,
но после – есть о чём
и право написать...

 

Ангел

 

А. А.

 

Мой милый Ангел, мой хранитель,

оставь растерянность и страх,

какие нас связали нити

у разведённого костра?

 

В каких краях кого крылами

пыталась так же уберечь.

Молчит мой Ангел – между нами

нечеловеческая речь.

 

Бывая доброй или злою,

ты охраняешь мой покой,

с тобой летаю над землёю –

опять летаю, Ангел мой.

 

Я за тебя теперь в ответе,

туман рассеется и дым,

мой верный Ангел, на рассвете

куда захочешь улетим.

 

 

Аруба

 

Забыть бы о буднях, забить очень грубо
и вспомнить, что где-то на юге Карибы.
На чартер – и к чёрту на остров Аруба,
и там под водой развлекаться, как рыба.
Раздеться, разуться, разлечься на пляже
и жариться, медленно дуя коктейли,
а рядом поджарая дева приляжет,
кокетливо глянет и спросит, «О’кей ли?»

 

На пальмах налиты кокосы, как груди,
под ними на девушках груди – кокосы.
И всё гармонично висит на Арубе –

не зря прилетают туристы, как осы.
Вода голубая – вода золотая:
умора – из моря она на Арубе,
солёную – остров из моря глотает,
чистейшую – гонит в отели по трубам.

А солнце солёное – из океана –

стекает на тело, песок и бассейны;
глазунья на небе – ни тучки изъяна –

по точным, проточным, умеренным ценам.
На острове все продаётся за доллар –

не любят ни евро, ни гульден, ни рубль...

«А рубль? А рубль?!» – кричал кто-то долго...
Достал! – и назвали весь остров: Аруба!

Как мал он – жемчужный, рубиновый остров:
примерно Манхеттен, сто тысяч при море.
Но как поражает по-новому, остро,
ласкающим бризом и тихим прибоем.
И там забиваешь, и там забываешь,
что где-то в Нью-Йорке плохая погода...
Конечно, Аруба ещё не Гавайи,
но я бы пожил там... хотя бы полгода.

 

Бабий яр

 

Л. Городину


И этот, дед, и тот, не дед,
давно убит, давно раздет,
золой под Киевом лежит
за то – что жил, за то – что жид.

Не важно, кто из них сказал,
семью отправив на вокзал:

«и повоюем и пошьём...»
Зашили их... в земле... живьём.

Куда ты, киевский трамвай?
Конечно, до конечной – в рай...
Туда плывёт людской поток
и сотни тысяч рук и ног.

Крутой обрыв, но круче нрав,
не важно, кто из них не прав,
давно убит и тот, и тот...
Един не Бог, един – итог.

И не звонят колокола,
когда шевелится земля
и крик, и стон из-под сапог,
в которых марширует Бог.


Средневековье? Хуже – ад.
Тогда – фашизм, сейчас – джихад.
А цель одна – везде, всегда...
Шестиконечная звезда.

Смирись, молись, стони, ори...
Вокруг – кресты, вокруг – орлы.
От крестоносцев и бояр
одна дорога – в Бабий Яр.

И слышал Бог, и видел Gott –
за веру нет особых льгот.
И «за», и «против» – путь един:
пророков – много, Яр – один.

Там бьётся вен моих родник,
там тонны маминой родни,
и этот, дед, и тот, не дед...
А на плите фамилий нет.

Но, помня всё, бывает яр
и мстит нещадно Бабий Яр,
и помнит город у Днепра,
как плыл по улицам их прах.


Разлом – овраг – обрыв – надрыв?
На горле города нарыв:
бинтом – бетон, жгутом – гранит...
Не заживает и болит...

 


Поэтическая викторина

В дельфинарии

 

Л. Богуславскому

 

Когда в дельфинарии плачут дельфины, – 

уснуть невозможно и мечешься с ними;

всплываешь и тонешь на мокрой постели,

и лишние жабры всё ищешь на теле,

и воздуха мало: и тесно, и душно.

Кому это важно, кому это нужно,

когда в дельфинарии плачут дельфины?

Они же не люди,

они же невинны...

 

Я слышал, что раньше они не стонали,

но в цирк превратили их дом – дельфинарий...

Ударив хвостами, под зрителей крики,

дельфины, взлетев над трибуной столикой,

увидели вдруг за бетонной оградой –

их Родина, их Атлантический – рядом!

С тех пор по ночам в дельфинарии стоны:

кому-то бассейн,

а для них это стойло...

 

Когда по ночам в дельфинарии тихо,

становится жутко, до судорог дико,

и кажется, будто они утонули,

и, ночь разрывая, стучат потому ли

ручные часы заведённою бомбой

и шепчут: дельфины ушли в катакомбы,

там стонут и плачут... не могут иначе...

О чём они стонут,

о ком они плачут?

 

Мне кажется, – в прошлом я плавал дельфином

вокруг Палестины, от Кипра к Афинам;

их речь понимал, и легенды, и песни.

Ударив хвостами, мы прыгали вместе,

секунды, как жизнь, проводили в полёте, – 

попробуйте так – и меня вы поймёте.

И мы восторгались, ещё не забытой,

потерянной позже людьми –

Атлантидой.

 

Поэтому ночью, когда они стонут,

покой не найти мне ни лёжа, ни стоя.

Я слышу: дельфины не спят за оградой,

и стонет по ним Атлантический... рядом.

В бассейнах, в постелях – всплываем и тонем,

но завтра взлетим над оградой бетонной:

ударив хвостами и прыгнув повыше,

сначала увидим нелепые крыши,

но выгнем в последнем усилии спины –

на то мы и люди, на то мы  дельфины –

и вспомним, что рядом закрыты, забыты

Атланты...

     Атлантика...

          и Атлантида...

 

В стиле ретро

 

Лоре

 

Звучала музыка Шопена,
В бокалах алых пела пена –

Шампаня нас, «Вдова Клико».

Вы были веточкой жасмина:

И ароматна и невинна...

И я вдыхал Вас глубоко.

 

И звуки томного Шопена,

И я шатен, и Вы – шатенна,
И все слова уже тесны.
Камин манил к себе огнями
И, как суфлер, следил за нами,
И мы горели вместе с ним.

Губами вкуса шоколада
Ещё шептали Вы: «Не н-надо...»
Лишь граммофонная игла
Играть закончила Шопена
И, недовольная, ши-пела,
Но помешать нам не могла...

 

Вместе

 

Если построены – чётко в ряд,
если колонны – плечо к плечу,
слышу, о чём они говорят,
знают, о чём я давно молчу.

Не оступиться, не двинуть в бок,
не задержать, не ускорить шаг –

не попадающих в ритм сапог
вместе идущие сокрушат.

Я запеваю, кричу – Ура,
я марширую, стою в строю,
строю казармы, ищу уран,
рою со всеми – в одном раю.

Нервы и воля – стальной комок,
кровь отыграла и улеглась,
но холодеет затылок мой,
чувствуя сзади прицелы глаз.

 

Вы слышите?

 

Вы слышите, грохочут сапоги...

Булат Окуджава

 

Вы слышите, грохочут сапоги,
и тени по ночам уже мелькают,
и птицы на заборах замолкают, –

всё громче марши, яростнее гимн.

Вы слышите, как стихли трубачи,
и самые отпетые герои
становятся за старое горою,
хватаясь за погоны и бичи.

Вы слышите, как замерли друзья,
пытаясь быть полезными державе,
дыхание и мысли задержали,
самим себе у зеркала грозя.

И крепко взялись за руки враги,
страну покрыли ржавые газеты,
и шепчут перепуганно соседи:

«Вы слышите, грохочут сапоги...»

 

Глаза в глаза

 

Н.

 

А детей у нас было четверо,

и ни душеньки на двоих...

Где придумано, кем начертано, –

каждый сам себе натворил.

Заколочены двери, ставенки, –

и потеряны все ключи,

на зеро нас с тобой поставили,

счёт обратный теперь звучит.

 

И по миру пошли утешиться

с двух сторон по земле одной...

Каждой твари по паре, где же ты,

старый сводник – ослепший Ной?

Так и встретились мы на полюсе,

удивлённо – глаза в глаза,

доверяясь друг другу полностью,

то счастливые, то в слезах.

 

Постояли, о многом вспомнили,

и обратно, не чуя ног, –

потому что друг друга поняли, –

кто на запад, кто на восток.

Но стихов натворили, черти мы,

не деля на «мои», «твои» ...

А детей будет так же – четверо,

и ни душеньки на двоих.

 

 

Годы всё шли...

 

Годы всё шли, и пришли... и остались,
стопка тетрадей и стопка под вечер,
пёс, понимающий по-человечьи,
пара друзей, что звонить перестали.
Вот и семья... подросла – скоро внуки.
И не успелость уже – не поспелость,
может быть, кризис, зовущийся «зрелость»,
а по-простому – с мечтами разлуки.

Годы всё шли, и пришли... но не книги...
Где-то друзья издавались и сдались,
что-то купили, а что-то продали...
и по карманам запрятали фиги.
Вот и болезни. Откуда и сразу?
Вот и усталость, к делам безразличье,
только обиды – навечно и лично,
и подозрительна каждая фраза.

Годы всё шли... Да и мы не сидели.
Перебирали другими местами,

жили вдали разводными мостами,
да и местами... уже поседели.
Вот и жена: «Как спалось?» Да не очень...
Всё хорошо – хорошо, что проснулось.
Впрочем, на шутку ещё улыбнулась,
и посмотрела с любовью на дочек.

Годы всё шли, только вдруг, между прочим,
что-то случилось...
Пришло вдохновение?
Вот и вдохнул – глубоко, по-весеннему,
и выдыхаю, вздыхая построчно.
Так и живётся: от дочек до строчек.
Думалось много, но мало писалось.
Годы всё шли, и пришли, и остались –

вот и не сплю среди них
и средь ночи...

 

Горят костры

 

Покайся, искренне покайся, –

иуды ждут.
А дьявол им даёт приказы
и правит суд.
Терзает боль: верёвки, плети,
венка шипы.
Виною всех тысячелетий
толпа шипит.

Горят костры, в кровавых бликах
иконостас.
И над огнём взлетают книги
в последний раз.
А у стены стенают толпы
и бьются лбом.
И всё понятно, допотопно,
во лбу любом.

Ликуя ликами святыми,
безбожно врут.
И даже Брат меняет имя
на дважды Брут.
Не призывай – уже не нужно.
Крестом владей.
И кто сказал, что с Римом хуже?
Ты? Иудей?

Живой пророк толпе не нужен –

живей на крест.
Готово зрелище и ужин...
И зритель ест.
Ах, как они под небом рады,
изведав кровь.
Свобода – вздор, важней порядок,
еда и кров.

 

Правы правитель и халдеи:
ты здесь – никто.
Все получили, что хотели.
И ты – кнутом.
Покайся, искренне покайся!
Игра проста:
искру опасную погасят,
и всё простят.

Твоя судьба в одном ответе,
босой кумир!
И войны двух тысячелетий,
и даже – Мир.
Молчишь? Смеёшься, видя ясно,
как судей гнев:
Кресты горят,
Костры не гаснут,
Земля в огне.

 

Громкие слова

 

Я стал бояться громких слов

поэтов признанных и чинных,

в столицах славящих село,

а за границей – дух отчизны.

Читая лирики шедевр,

не стоит знать про жизнь поэта –

как соблазнял он юных дев

и звал их стервами за это. 

 

А как писали о войне:

с восторгом, смачно, кровожадно,

черпая истину в вине

в ногах у истых парижанок.

А как, свободою горя,

в стихах поэты шли на плаху...

На деле – дел у них гора:

в стихах друзей своих оплакать.

 

Как роль играющий актёр ,

герой он – в гриме или маске –

на сцене всем даёт отпор,

а в жизни – уживаться мастер.

Чем многословнее поэт,

тем меньше веса в каждом слове,

и рифм искусный пируэт

весьма искусственен – условен.

 

Как над пустыней миражи,

как трупы – следом за холерой,

так за поэтом – море лжи

и океаны лицемерья.

И пишут тысячи стихов –

о славе, долге, вере, чести,

пером касаясь чистых слов, –

не так правдивы, как речисты.

 

Не буду гениев ругать,

но часто мучают сомненья:

чем поразительней строка,

тем подозрительней рука

и тень, стоящая за нею. 

 

Две девочки

 

Две девочки играют во дворе... 

я рядом – им не холодно, не страшно. 

В какой стране, эпохе, январе –

не помню и, наверное, не важно. 

 

 

Две девочки взрослеют – две сестры, 

я слышу оживлённое  – «где папа?», 

всё громче звуки вальса – раз, два, три – 

и я танцую с дочкой косолапо. 

Две девочки – я выбрал имя им –

идут по жизни весело, вальяжно,

две девушки – две дочери мои... 

А где отец – наверное, не важно.

 

Дело Бейлиса

 

М. Мисонжнику*

 

Вы еврей? Я – еврей.
Вы иудей? Я – иудей.

(из допроса М. Бейлиса, 1911)

 

Народ обуздан и оседлан
в черте законов и границ...
Всю жизнь молись и богу сетуй,
листая жёлтые газеты,
и веру в лучшее храни.
Так хочет царь и пол-России,
вопя от водки и оков...
Нашли Иуду, огласили,
и от России пригласили
двенадцать русских мужиков.

Вот черносотенные судьи,
гербы на стенах и ковре,
не до улик им, а до сути:
страна больная на распутье,
и сам Распутин при дворе.
Дрожит великая держава
от революции шагов...
Но есть народец для расправы,
и пусть кинжал направят ржавый
двенадцать русских мужиков.

Опять свидетель присягает:

«По горлу вжик, и кровь в сосуд!
В мацу – религия такая...
Нет, сам не видел, только знаю –
они, евреи, кровь сосут!»
А зал хохочет – вот Емеля,
улыбки судей и шпиков,
смеётся даже Мендель Бейлис,
но призадуматься посмели
двенадцать русских мужиков.

Искать убийцу нет резона,
не пустишь дело на абы,
народу нужен для разгона
еврей-убийца... Быть погромам! –
и мальчик есть, вернее, – был...
По-царски осуждать не ново –
что рассуждать среди штыков! –
не привыкать потомкам Ноя...
Но произносят: «Не-ви-но-вен...»
двенадцать русских мужиков.

Оторопел судебный пристав
и, наплевав на приговор,
опять в тюрьму увозит быстро:

«Свободен?! Что-то здесь не чисто,
пусть не убийца – верно, вор!»
Свобода есть, но в Палестине,
где слышен шёпот трёх богов...
Не забывая, всё простил им –
за спасших жизнь и честь России
двенадцать русских мужиков.

Три тыщи лет... в России – двести...
Бывал закат, бывал восход,
с одними врозь, с другими – вместе,
погромы, нормы, жажда мести,
и катастрофы, и исход.
Среди свидетельств и преданий
двух вер, народов и веков –
одно на русском долго ждали –

«Историю моих страданий»,
в ней всю Россию оправдали
двенадцать русских мужиков.

 

---
*Михаил Мисонжник – автор первого перевода

книги М. Бейлиса «История моих страданий»

на русский язык в 2005 году.

 

Дельфы

 

На развалинах Трои лежу...

Ю. Левитанский 

На развалинах Дельф я, полвека проживший, стою... 

Словно павшие воины, камни лежат под ногами. 

Поле брани – История. Чудом остались в строю 

пару старых колонн, изувеченных в битве с веками. 

Облака нависают и давят тяжёлым свинцом, 

по холмам, как змея, извивается путь серпантином, 

если можно в тумане и встретиться взглядом с Творцом,

то на склоне Парнаса, где наша была пуповина. 

 

На развалинах Дельф, ясно вижу Иерусалим, 

павший Рим, Византию, Помпею под пеплом вулкана, 

на развалинах веры две тысячи лет мы стоим –

вижу Мекки останки и бледную тень Ватикана. 

Зарастает оракул, не видно обкуренных дев –

в наркотическом трансе вещающих истинны пифий,

и жрецов, всё предвидевших, кроме разрушенных Дельф...

Мы гадаем без них по руинам, легендам и мифам.

 

На развалинах  время замедленно – еле течёт, 

во вселенских часах осыпаются древние храмы, 

и песок, обретающий смысл и теряющий счёт, 

на египетский лад завершит этих мест панораму. 

Славу эллинов в греках ищу и забытую речь, 

на земле повидавшей немало – немало и давшей, 

что осталось от прошлого – что они смогут сберечь? 

На развалинах Дельф я пытаюсь понять, 

что же дальше.

 

До войны

 

Я поехал туда до войны...
Тучи в небе уже нависали,
озирались с опаской вассалы
из-за Вислы, Дуная, Двины.
Обречённо искали навес,
продавая и межи, и вежи,
бронепоезд, полвека ржавевший,
ордена и знамёна – на вес.

Но косились с других берегов,
собирая орду за Амуром;
к ним послом засылали Амура,
за друзей принимая врагов.
Соревнуясь, стрелу за стрелой
запускали, безумно, за море,
где растерянно правил заморыш
неприлично богатой страной.

И дышать становилось трудней,
духоту объясняли погодой,
до войны оставалось три года,
а до лета всего пару дней...
И на небо никто не глядел,
даже если гроза и угрозы,
на чеку и чека, и угрозыск,
не исчерпаны нефть и берёзы,
много пива, весны и блядей.

Я поехал навстречу мостам...
Жизнь казалась беспечной – с экрана,
и спокойной, как глаз урагана,
где не веришь плохим новостям.
Но по трещинам стен и дорог,
по тому, как плывут облака там,
понимал – не кончалась блокада,
и не выучен страшный урок.

 

 

Еврей

 

Во мне слились – перемешались

пророки, веры и скрижали,

тысячелетия в пути.

Исходы, бегства, караваны,

местечки, города и страны –

нигде покоя не найти.

В моей крови давно без меры

семиты, римляне, шумеры,

арийцы, ляхи, казаки.

В моих глазах костры и печи,

в моих ушах не счесть наречий,

на языке – все языки.

По мне египетские плети 

хлестали больше трёх столетий, 

на мне вся тяжесть пирамид. 

Плен Ассирийцев, Вавилона, 

руины Храма, легионы, 

расправы – каждый ген хранит.

Меня преследуют погромы, 

я вечный жид, лишённый дома, 

незваный гость – я в горле кость. 

Я пепел войн и инквизиций, 

по мне мечом прошёл Хмельницкий, 

мне по ночам Освенцим снится, 

я – Бабий Яр, я – Холокост.

Во мне века бушует пламя: 

мне не даёт покоя память –  

и жжёт, и рвётся из груди.

Не потому ли взгляд печален:

такая ноша за плечами,

такая чаша – впереди...

 

Ещё вернусь 

 

Владимиру Лаврову

 

Я сюда ещё вернусь...
через год, а может, десять, –
знамя новое повесят,
новый гимн поднимет Русь,
и со мной поедут дети...
А пока, увы, не рвусь.

Понимаешь, я устал
жить по-хамски, жить по-скотски.
А пока... налей по сотке,
мы зальём себе уста, –
ты не Пушкин, я не Бродский -
полка книжная пуста...

Я ещё вернусь – поверь...
А пока – вы поминайте,
как хотите понимайте -
что за птица, что за зверь -
все мы где-то эмигранты,
и за вами хлопнет дверь.

Не зовите – сам вернусь.
Приоткрою тихо двери,
осмотрюсь и не поверю,
через годы улыбнусь –

незнакомым будет время,
не узнаю вас и Русь.

По любому – я вернусь...
А пока – ещё по сотке:
я там – виски, ты здесь – водки.
Мы прогоним эту грусть,
мы размочим наши глотки...
Почитай мне...
наизусть...

 

За всё

 

За всё, что недоговорил, 

недоуслышал, недотрогал;

за то, что я боготворил 

земную, вдруг поверив в бога; 

за все метания твои, 

за холод, жар и безразличье, 

за то, что не было двоих, 

но были двое – каждый личность;

за то, что ты на берег мой 

сошла владеть – конкистадором,

за то, что не к себе домой – 

а в сердца пропустил просторы;

за то, что выдумалась мне, 

со дня того – как пыткой, вечно – 

не прикасаясь, чтоб больней, 

с тебя снимаю скайп под вечер.

 

Зачастило

 

Не до формы, не до рифм, не до стиля,

нехорошее ко мне зачастило.

Полоса – не полоса, надоело:

попадаю не туда то и дело.

 

Я не слышу голоса – глух на это,

только вижу – далеко не уеду.

Бог ли чёрт – следит за мной чья-то сила,

заприметила меня, зачастила.

 

То в кювет, то на обрыв направляет,

караван – не караван, кто-то лает,

обрывает календарь, метит даты,

подаёт за знаком знак – «не туда ты...»

 

Только странно: так легко он роняет,

для чего-то бережёт – охраняет.

Не торопится воздать мне по мере,

видно, ждёт, чтоб, наконец, я поверил.

 

Звуки фламенко, перья фламинго...

 

...ты дождись - фламенко дотла сгорит,
и останется просто женщина...

Елена Соснина

 

Белкой пугливой, юркою норкой
с мехом сибирским, – смехом бесценным –

прячется утром, прыгая в норку,
маску с костюмом бросив на сцене.
Света боится или не хочет –

Нового Света, Старого Света –

в танце безумна и непорочна,
днём замирает – в норке – поэтом.
Тело – послушно звукам фламенко,
перья костюма – птицы фламинго,
в ритме и вспышках фотомоментов...
Это не танец – битва на ринге.
Аплодисменты в праздничном зале!
Как провожают! – Так не встречали!
Только глазами – грустно глазами –

смотрит устало, очень печально...
.....................................................
Белкой пугливой, юркою норкой
танец закончит... Снова без грима...
Так и живётся – сценой и норкой,
тем и живётся – рифмой и ритмом.

 

Зебры

 

Мне нравятся зебры – обычные зебры,
они полосаты и этим – волшебны.
Они не расисты, скорее, – нацмены,
но каждой полоской – тигрины, надменны.
Они чёрно-белы, они пограничны,
как первые фильмы, – они лаконичны.
Как фильмы, – наивны, немы и невинны,
они фортепьянны, они пианинны.
Природа играет на клавишах зебры,
а зебры зевают и кушают стебли.
Не чёрны, не белы... и странно-мулатны:
полоски,.. полоски,.. а смотрятся ладно.
А люди... и белы, и чёрны, и жёлты,
а им полосатый, уверен, пошёл бы!
И даже пятнистый, поверьте, не страшно:
вполне леопардно и очень жирафно.
Полоски на теле, на личиках пятна -
и формой и цветом
природно, приятно... 

 

Как в кино

 

Прощай! – пощёчиной звучит,

от взгляда – в сердце пепелище,

какой поможет меч и щит,

когда ты лишний.

 

Стоишь немой, окаменев,

слова и жесты бесполезны,

исчезли чувства, даже гнев –

у края бездны.

 

Ещё надежда у виска

стучит всё чаще – ну же, ну же?

Молчит и смотрит свысока –

уже не нужен.

 

Нам больше нечего решать,

и кадр медленный, гнетущий:

уходит прочь, ускорив шаг,

не оглянувшись...

 

 

Катынь

 

Что было в Польше, то было в Польше – 

ищи в архивах, свищи над полем – 

одним не меньше, другим не больше... 

Не лечит время от этой боли. 

Не рассчитаться, не разобраться, 

что по-советски, что по-арийски, 

славяне – сёстры, поляне – братцы, 

помянем павших, забудем иски.

 

Что было в Польше, что было, Польша?– 

всё не расскажешь в одной картине. 

Прости их, Папа, прости нас, Боже – 

мои Бжезинки, твои Катыни. 

Решали смело, стреляли точно 

и составляли дела умело, 

давно пора бы поставить точки 

над каждой пулей, над каждым телом.

Что было с Польшей, что будет с Польшей? 

Не згинет Польска, як не згинела. 

Но двадцать тысяч, а может, больше

забыть не смогут в слезах и гневе.

Туман в Смоленске – опять година, 

на небе время переучёта, 

но после новой – второй Катыни

не веришь в Бога – скорее, в Чёрта.

 

Конформист

 

Игрив, шутлив и ловеласен, питаясь мнением любым,
со всеми полностью согласен, и в комплиментах первоклассен,
и потому – всегда любим. Зачем во всём идти на принцип,
по ерунде терять покой, ведь жизнь одна, как говорится,
гораздо проще притвориться, что ты согласен – сам такой.

Приятно слыть милейшей душкой. Но так не просто, чёрт возьми,
и льстить, и прогибаться дужкой, и те же ушки на макушке
держать с восьми и до восьми. Внимая даже незнакомым,
грузить себя чужой фигнёй и потакать, а после, дома,
опустошённо, словно в коме, не разговаривать с женой.

От спора уплывает рыбкой и судит мудро, как раввин,
сразив радушною улыбкой, со всеми согласится гибко:
и вы, и вы, и вы – правы! Не для него «за око – око»,
ему Корнеги – лучший друг. Но почему так одиноко
сидит печальный он в берлоге и проклинает всё вокруг?

Однако мы должны признаться – на них и держится земля:
нонконформисты любят драться, а дипломаты разных наций
из конформистов – мира для. Они не любят беспорядки
и революций суету, на вертикали власти падки –

отбросив белые перчатки, своих врагов не подведут.

Иуда тоже не предатель, но убеждённый конформист:
он не искал, кого продать бы, а согласился имя дать им,
как фаталист и пессимист. Меняя веру и расцветку,
и на плаву, и на виду – несут, как голубь, мира ветку
на всякий случай и беду... Но с конформистом я в разведку

на всякий случай не пойду.

 

Король Лир

 

Теперь такой обычай завелся,

чтоб прогонять отцов без состраданья...

В. Шекспир. «Король Лир»

 

Ну что, Король, распалось королевство,

и дочери, которым всё отдал,

прогнали, довели тебя до бегства –

неслыханный в Британии скандал.

«Седлать коней!» – ты королём и не был:

в шуты тебя назначили они.

«Не дай сойти с ума, благое небо...» –­­­

здесь небо ни при чём, себя вини.

«За что?» – тверди и день и ночь блаженно,

весь мир не понимающий гордец;

«моя ль ты дочь?» – спроси у отраженья,

услышь в ответ: «а мой ли ты отец?».

Рвануть клинок потомственный из ножен,

ударить в отражения свои?

Король не умер, но уже не нужен,

и боги отвернулись – не зови.

Теперь не ты – свели с тобою счёты

за то, что быть осмелился добрей.

«Плох тот, кто поздно кается» – о чём ты?

Корону не вернуть? А дочерей?

Куда глаза глядят – бродить в пустыне,

не сорок лет, а до скончанья дней,

пока твой гнев и тело не остынет,

всё потеряв – и царство, и коней.

Что сожалеть, не дали сына боги –

всю жизнь о том печалился и я,

изгнание – не худший суд в итоге:

суровее с отцами сыновья.

«Порвалась связь времён...» – о, что за дети!

Не торопись, столетья до тебя

и после – за детей своих в ответе –

их проклинают, помня и любя.

«О жребий мой…» – с тобой бродить в пустыне,

сходя с ума, и выть, и бормотать...

Через века грехи Ты отпусти мне,

как дочерям их отпустила мать.

Нет милости – законы в мире те же,

нет сына – быть опорой на войне,

нет третьей дочки – любящей – утешить,

и, что лукавить, королевства нет.

 

Король умер


Умер больной король –

полузабытый, старый...
Царь принимает роль
и объявляет траур.
Мучается страна –

крестится, вспоминая
смутные времена,
смутно их понимая.

В скорби простой народ,
в скарбе святая свита,
движется строй вперёд,
гроба, в слезах, не видя.
Речи так высоки,
плачи так откровенны...
но сохранят виски
и голубые вены.

Только вчера браня,
шут при дворце заметит:

«Смерть – от всего броня,
даже от новой смерти.»
И закричит с утра
голосом педераста;

«Умер король! Пора:
Царь настоящий – Здравствуй!»

 

Майдан

 

Переведи меня через Майдан.

В. Коротич

Переведи меня через Майдан,

он многим чужд, опасен, непонятен,

там дым надежд и сладок, и приятен,

там снова Сечь и вольное «Айда»!

Сменяют трон бандит и казнокрад,

одним – лафа, другим давно обрыдло.

Верхи не могут, повторяя – Быдло!

Низы – как быдло – больше не хотят.

 

 

Что мне дороже – Север или Юг,

какие реки наполняют вены? –

в одних Невы державной бег степенный,

в других кипит от боли Южный Буг.

Я тоже помню с детства имена,

где ложь и правду принял я на веру:

Богдан, Махно, Петлюра и Бандера...

Я помню всё – есть счёт и у меня.

 

 

Но как принять и не сойти с ума –

в который раз имперские оковы...

Владыки мира и солдаты – кто вы,

какая с Крымом к вам придёт чума?

Сжимая зубы, пасынок трёх стран,

за Украину, где родился лишним,

прошу – Судьба, История, Всевышний,

переведи её через Майдан.

Переведи её через Майдан.

 

Мне снится город

 

Григорию Плотникову

 

Мне снова снится чёрно-белый город,
где дождь и ветер днём и ночью спорят,
и тучные под тучами соборы
бросают в небо взгляд и якоря.
Над городом казанские погоны,
под городом казанская подкова,
и нет ему ни счастья, ни покоя,
не светит солнце, звёзды не горят.

Там здания поют, как менестрели –

в России дети Росси и Растрелли,
осколками и временем расстреляны,
как кони рвутся в небо триста лет.
Они глядят на улицы и скверы,
каналы, магазины и таверны,
пустые окна, запертые двери,
ещё не веря – нас там просто нет.

Там площади доходят до каленья,
и речка омывает им колени,
смывая кровь, века и поколения,
бледнея вместе с небом по ночам.
Мосты разводят медленно руками –

они в недоумении веками,
как нами полированные камни,
о многом вспоминают и молчат.

Заливом город горло заливает,
ползёт на насыпь, валится на сваи,
моллюском наплывает, уплывая
от нами переполненных могил.
Себя, как алкоголик, город губит,
Невы-нные к заливу тянет губы,
и пьёт, и тонет в нём бетонной губкой,
сигналя в трубы дымом: «Помоги!»  

 

Мы городу ночами тоже снимся,
стоящие на старых фотоснимках,
застывшие, похожие на сфинксов,
следы и слепки, тени на стене.
Гулявшие от Всадника до Сада –

от Летнего до Зимнего фасада,
и городу и горько и досадно,
что он уплыл и нас на месте нет.

Там шпили и соборы в небо тычут,
прокалывая, будто шею бычью,
стреляя в тучи, словно в стаи дичи, –
и тучи с неба падают дождём.
Мы были в этом городе моложе,
хотели бы вернуться, но не можем,
и город не вернётся в город тоже -
его никто из нас уже не ждёт... 

 

Моллюск

 

А. Габриэлю

 

Не причитаю, не молюсь я,

почти раздавленным моллюском,

за плоской раковиной — мускул —

таюсь и таю, пью настой.

Моим друзьям и домочадцам

не докричать, не достучаться —

не понимают и дичатся,

ещё пуская на постой.

Они меня не запирали —

по лабиринту, по спирали

я сам укрылся от пираний

за створки губ — за их броню.

Я обрастаю, словно остров,

слоями рифов и коросты,

и мысль — песчинку или россыпь —

в себе лелею и храню.

Меня течение сносило

и затеряло в слое ила;

я собираю соль и силы

из перламутровой росы.

Среди потоков лжи и желчи

мне чистый голос сверху шепчет...

Я жду, когда созреет жемчуг

ещё нечитанной красы.

 

 

На все четыре стороны

 

На все четыре стороны, на все –

попутного течения и ветра,

останусь на нейтральной полосе

за тысячи подальше километров;

свидетель, соучастник, понятой,

оставшиеся годы отмеряя,

примеривая жизнь не ту, не с той –

в своём краю, в чужом краю, у края.

 

Пытаясь за двоих найти ответ,

остолбенев на странном перекрёстке,

не в силах выбрать между «да» и «нет»,

я слепнущий, седеющий подросток

на полюсе – нейтральной полосе –

смотреть за горизонт не перестану

на все четыре стороны, на все –

пока ты не вернёшься из скитаний.

 

Не встречена

 

Не встречена – не прощена,

в холодный город окунулась.

Как непривычна тишина

знакомых площадей и улиц.

Бродить одной до темноты

по мегаполису чужому,

с почти прохожим быть на «ты»,

в его врываясь тихий омут.

 

Не открываясь никому,

в плену у логики железной,

что объяснишь теперь ему –

слова пусты и бесполезны.

Пытаясь чувства освежить,

забыть вопрос наивный «ты ли?»

и помнить, может быть, всю жизнь:

не встретили…

но проводили.

 

Ночь с волчицей 

 

Марату Каландарову 

 

От Байкала к Амуру трасса...
и задание на двоих...
Если не был в тайге ни разу,
для тебя это просто фраза,
в лучшем случае – этот стих.
Двое суток в кабине... Пропасть...
Вверх тормашками вездеход...
Кость разбита, но живы оба...
до посёлка дойти попробуй –

искалеченный Витя ждёт.

Ночь, дорога, пурга и ели –

нескончаемая тайга...
воют волки – давно не ели,
точки жадные загорелись,
наблюдая издалека.
Треск – прыжок и волчица взмыла!
Метят в горло зрачки и пасть,
дыбом шерсть и загривок в мыле...
Встретить левой – тебя учили –
прямо в глотку её попасть.

Вместе рухнуть, на льду корячась,
как на ринге – пощады нет,
под когтями остаться зрячим,
ухватить за язык горячий,
и волочь её на спине.
Бесконечно далёк посёлок –

баня, водка, еда, уют...
Но навстречу огни меж ёлок,
всё, волчица, твой век не долог:
я – спасусь, но тебя – убьют.

Застонала и задрожала...
Отпускаю, пока могу...
Так же нас за язык держала
и тащила немых держава
в нескончаемую тайгу...
...иногда проявляя жалость.

 

Оказалось

 

А.Литвиненко


Оказалось, не волк, не пёс...
а вокруг, не подворье – стая,
и ударил опять мороз
там, где лёд лишь вчера растаял.
Оказалось, воротит кровь,
и воротят хмельные морды,
и нора – не надёжный кров,
а могила, и я в ней – мёртвый.

Оказалось, ещё не зверь:
не готов разрывать на части,
не настолько мохнат и сер,
и не вышел размером пасти.
Оказалось, грызут кору,
чтобы строем стояли ёлки,
и не с голода глотки рвут,
а доказывая, что волки.

Оказалось, вожак – шакал:
пожирая щенков и падаль,
он по трупам вперёд шагал,
оставаясь в тени и сзади.
Оказалось, им на восток –

из тайги западло на запад,
мне же броситься на костёр,
выжигая свой волчий запах.

По капканам, пока дышу –

обложили ведь, подложили.
Что, не нравится, гады, шум –

громко выл я – как подло жили.
Раскудахтались петухи,
и собаки исходят лаем,
волки, овцы и пастухи
в эту зиму в одной облаве.

Но стальные стоят клыки,
и стальная осталась хватка,
и не лапы, а кулаки –

ближе, свора, на многих хватит!
Не понять, затравив меня,
масть и месть мою никогда вам:
оказался не волком я –

матереющим Волкодавом!

 

Океан

 

Снова тянет меня к воде –

морю, озеру, океану...

Там, где крылья свои воздев,

чайки в небе бесследно канут,

что-то бьётся в моей душе

или в генах...

Медитерания...

Через тысячи лет уже:

страны, странствия и страдания.

 

Места тихого не найти,

только грань у воды и тверди

поднимает из суеты,

вырывает из страха смерти.

Атлантический вновь штормит.

Брошу в бездну монету, коин.

Как бескраен и грозен вид –

тоже мечется...

Неспокоен.

 

Осип Мандельштам
 

«Постепенно привыкаешь,
"жидочек" прячется, виден артист.»

А. Блок

 

Приходит время для цитат,
не многоточий – жирных точек.
О да, не скиф, не азиат –

еврей, жидёночек, жидочек.
Артист проявится потом,
пока же слушать, холодея,
как иудейским нудным ртом
рифмует русскую идею.
И завывает, как раввин,
и ноет, словно слушать просит...
О да, пред музой все равны,
но перед мэтром – под вопросом...

Приходит время катастроф
и цельных душ, и целых наций:
без инквизиторских костров

«Век-волкодав» сожрёт «Двенадцать».
И все проявятся потом –

на сцене, в зале, на галёрке,
когда раздавят сапогом
артистов, зрителей, суфлёров.
И вырубит вишнёвый сад

«поэт», рассевшийся на троне,
и время побежит назад -
в ГУЛАГ, куда ещё дорог нет...
....................................
Но деспот – скиф и азиат –

от слов его – «жидочка» –

вздрогнет...

 

Памяти А. И. Солженицына

 

В стране, где все мы как-то жили, 

в стране одной, как ни зови, 

иконой сделали чужие, 

всё помня, прокляли свои. 

Пускай неправ и даже грешен – 

а кто там выжил из святых? –  

от слов его – в «Авроре» бреши 

и кормчий рухнул с высоты.

И у меня должны быть счёты, 

как у него – за «Двести лет», 

но всё искуплено до йоты 

«Архипелагом» на столе. 

Путём извилистым, окольным, 

и с ним менялся странный мир –  

и недовольным, да и вольным, 

ГУЛАГ сменили на ОВИР.

Всё сокровенное издали, 

и в мавзолее труп протух, 

но Феликс вновь на пьедестале, 

и на дворе имперский дух. 

Желтеют страшные страницы, 

на полках головы сложив, 

в стране, где умер Солженицын, 

в стране, где Сталин снова жив.

 

 

Параллельные жизни

 

Ничего не искрится, не теплится и не лучится, 

ничего не получится, а ведь могло получиться, 

но не в этой эпохе, не в этой вселенной, не с нами, 

мы останемся вдохом и выдохом – нашими снами, 

наполняя собой их смешные, пустые сюжеты, 

в разных стенах и стонах, постелях, альбомах, кассетах,

рассуждая, но не осуждая: а если бы только 

те же Лена, Татьяна, Наталья, Марина и Ольга... 

Параллельные жизни, а мысли –  перпендикулярны, 

и в узлах или узах осели девчонки и парни. 

Но мудрец и шутник заполняет заранее ниши, 

положил и потом предложил он: Лариса и Миша. 

Не Всевышний – Всенужный, и этим, конечно, единый, 

выбирающий и собирающий две половины.

Не мешайте, его доказательство – чудные дети, 

остальное – поэзия, юность, гормоны, диеты.

Не искрится, не теплится и не лучится – уже отгорело... 

И дымится душа, никуда не греша, рядом с телом.

 

Паспорт

 

Александру Бороку

 

Краснокожий и серпастый
поменял на темно-синий;
был кровавый и опасный –

стал как джинсы в магазине.
Только дело не в обложке,
не в цветах – узнал по жизни:
все кровавы понемножку
в форме, фраке или джинсах.
Бьют своих серпом по яйцам,
чтоб шарахались чужие,
или бьют по иностранцам,
чтоб свои богаче жили.
Темно-сини, ярко-красны,
бледнолицы, черножопы, -
всё мы – пешки в играх грязных,
крепостные и холопы.

 

Перспектива

 

Выбирая жильё, выбираешь окно – перспективу;    

вид на воздух, на волю, на каждого дня горизонт:    

на пустырь, на поляну, на пруд и плакучую иву,    

на белеющий парус, кому уж совсем повезёт.    

Взгляд в окно не заменишь соседями, сплетнями, пивом,    

телеящиком с компом – хоть бейся в экраны челом,  

даже кладбища вид – невесёлая, но перспектива,    

не стена за окном, за которой уже ничего.    

    

От стола до стола, от будильника до воскресенья,    

не часы отмеряешь – недели и месяцы пик,    

оживаешь от вида деревьев безумных, осенних,    

а колодец в окне – это яма, могила, тупик.    

Повторяю опять – да, должна быть видна перспектива,    

у всего и у всех – у кирпичной стены за окном:    

что когда-то падёт или выйдет о ней директива,    

и тебя замурует с бетонными стенами  дом. 

 

Плохо


Плохо ему, и плохо ему, и плохо...
и не у дел и жизнь провожает взглядом,
умницей был, но вдруг оказался лохом,
многих любил, но только ни с кем не ладил.
И понимает – рвали напрасно глотки,
зря рисковали шеей на гильотине,
кто был тихоней – те у руля на лодке,
а остальные – те за бортом, на льдине.

Маялся долго, бедный он – бедолага...

«мы за идею!» – господи, идиоты,
всё пролетело, мимо – карьеры, блага,
все пролетели, то же вокруг болото...
Америкосы – лыбятся полудурки,
а эмигранты – сколько же в них еврейства,
там загубили – воры, ублюдки, урки,
здесь закупились – бизнесы, связи, средства.

Бросить бы жребий – выброситься на берег,
и подберут ведь, и пожалеют тушку,
есть ещё уши – в стоны его поверят,
голос узнают те же, кто брал на мушку.
Не торопиться, лучше кричать отсюда,
мир проклиная, берег другой, и море,
и огрызаясь – «сами вы все иуды»,
и призывая – «будет Содом с Гоморрой».

Плохо ему, и плаха – не то что плохо,
радости мало – в милой ещё и в малой,
только осталось – ахать, устало – охать,
только достало, всё до конца достало!
Здесь – Wonderland, а там – Vaterland и туши,
марши и речи... Вспомните, позовите!
Веру теряя, вызверив злобой душу,
сколько таких же, вместе и врозь идущих,
ждущих, готовых искренне
не-на-ви-деть...

---
*Vaterland (Фатэрланд – нем.) – Отечество.

 

Роли

 

Мы пили водку и вино,

стихи и прозу вслух пороли,

снимали про себя кино –

мы выбирали выби-роли.

 

Я – «Пастернак», – сказал один,

я – «Мандельштам», – другой ответил,

а третий, как озолотил,

я – «Маяковский», – им заметил.

В углу «Есенин», захмелев,

смотрел на «Пушкина» негоже;

снимал «Ахматову», как лев,

на «Гумилёва» так похожий.

«Шаламов» выпил и шалил,

у «Хармса» не канали шутки,

потом «Цветаевы» пришли –

их было минимум две штуки.

«Блок» из ЖЖ был как живой,

а «Северянин» – слишком южным,

«Коржавин», как всегда, с женой,

а «Бродский», почему-то, с мужем.

 

Никто из нас не вспоминал,

своим кумирам подражая,

аресты, ссылки, трибунал,

как по ночам они дрожали.

Не зная пули и петли,

не зная горя и печали,

мы отдыхали, как могли,

их славу лихо поделив...

Что делать – роли обмельчали.

 

Романчики

 

Есть романы, а есть романчики – 

их записывают в блокнот,

возят в сумках и чемоданчиках,

крутят в памяти, как в кино.

Легковесные, быстроногие,

до безумия – без ума,

понимают их суть немногие,

я и сам их не понимал.

У романчика есть влюбиночка,

не любовь – на неё намёк,

поиграет в лото с любым она – 

день, неделю... и наутек.

Не удержите, не догоните,

не запрёте её в клети,

словно голубь на подоконнике:

чуть отдышится – улетит.

 

С тех пор

 

С тех пор, как не было восхода,

с тех пор, как пасмурные дни,

и между нами непогода –

я без движения. Один.

Оцепененье не проходит

и губы сжаты немотой,

рука сама опять выводит:

и ты не с тем, и я не с той.

Казалось, рядом – вместе дышим,

возьми на руки, на ладонь,

но голос внутренний и свыше

твердил уверенно – «не тронь!»

 

Ты и сама всё понимаешь,

и тем, далёкая, близка,

пугаешь тем же, чем и манишь:

ты строишь замки из песка.

Идут недели, словно годы,

твоим метаньям нет конца,

с тех пор, как не было восхода,

не вспомнить твоего лица.

То мудрая, то озорная –

то ввысь, то в пропасть...

Снова ввысь?

Но «от любви до не....» – ты знаешь...

Остановись!

 

 

Салотопка*

 

Отцу


Одни хоронили мёртвых,
другие – ещё живых,
охранник снимал намордник
и вяло смотрел на них.
Бесились вокруг овчарки
от запаха и стрельбы,
потела горилка в чарках,
потели арийцев лбы.

И староста – он старался,
с рождения ведь не жид –

он тоже был высшей расой,
решая кому не жить.
И с вышки – и этот свыше –

карая за каждый шаг,
прожектором лица выжег,
прицелом на них дышал.

Стреляли, бросали в стопки,
топили, как скот, людей -
работала салотопка
у Бабченец целый день.
И дымом мои родные,
крестившиеся в огне,
кричали над Украиной
на идише: «Бога нет!»

 

---

*Салотопки – предприятия по переработке

туш животных в основном на мыло:

скота, собак, кошек, птицы и любой падали.

Они стали удобным местом для массовых

расстрелов местного населения нацистами

в период войны. Примером использования

салотопок органами НКВД в 1937 году –

являются расстрелы заключённых Краслага

и Енисейлага на окраинах Канска.

 

Снег

 

Снег бесновался до утра,

до крыш, столбов и перекрёстков,

до расставаний и утрат –

снег падал медленно и просто.

 

Он продолжался без конца,

уже казалось, без начала,

и город с видом мертвеца

лежал под толстым одеялом.

 

Снег возникал из глубины,

из недр, из небесной бездны;

и в белом были все больны –

смешны, бессильны, бесполезны.

 

Снег засыпал и засыпал –

с напором варвара, невежды...

в испуге город засыпал,

теряя веру и надежду.

 

Исчезли в мире все цвета;

в масштабе древней эпопеи

снег падал долго – навсегда,

как пепел в гибнущей Помпее.

 

Стареть у моря

 

Н.

 

Там и старею, от ветра укутавшись пледом,

греюсь вином, вспоминаю твои очертанья,

боль притупилась, а с нею и речи поэта,

старые письма листаю, уже не читая.

Море смирилось – ни шторма, ни мачт бригантины,

редкие вести доходят, едва беспокоя,

редкие мысли нарушат благую картину,

но, повторяясь, становятся редкой строкою.

 

Слух напряжён и, слова разрывая на части,

в местных наречиях ищет знакомые звуки,

что-то находит – истоки едины, но чаще

трогают жалобы чаек и стоны белуги.

Так и старею, ладони свожу на затылке,

сиднем в Нью-Йорке, а лучше бы где-то в Сиднее

греться тобой, словно юноша влюбчивый, пылкий,

не замечая, как пена, вскипая, седеет.

 

Столицы империй

 

В музеях тысячи картин,
скульптуры, золото, знамёна,
на площадях стоят колонны –

ещё египетских седин.
Талмуды древних мудрецов,
святыни, свитки всех религий

 

и в плен захваченные книги
иных народов и веков.
Короны королей, цариц,
монеты, кольца, серьги, слитки,
фарфор и чаши для напитков,
и бюсты приближённых лиц.

И как подобны меж собой
Парижи, Амстердамы, Римы,
Берлины, Вены и Мадриды,
и даже тихий Лиссабон.
Как предсказуемы они:
и переписанность историй,
и обязательность «Асторий»,
и увядание границ.

Похожи на придворных дам,
навоевавших кавалеров,
во всём не ведающих меры,
дурнеющих не по годам;
но время тратящих не зря –

приёмы, пышные салоны,
проводят время полусонно
и в ожерельях янтаря.
А времена уже не те:
соперницы умнее стали,
теснят на старом пьедестале,
не уступая в красоте...

Поникли Лондон,.. Петербург...
И это снова повторится,
когда Нью-Йорк остепенится
и Вашингтон – моя столица –

старея, свой закончит круг.

 

Так умирают империи 

 

Так, постарев, империи
(с ними морока та ещё)
медленно и растерянно
тают непонимающе.
Тычут – тысячелетние –

в мифы, былины, летопись;
предков своих наследники –

дедушек с эполетами.
Кровушкой добывали, мол,
пяди земли и пристани,
многих-то и не звали мы –

сами просились исстари.
Бьются и добиваются
ярости или рвения:
да, по столицам – звания,
а на границах? – звери там.

Что им народ окраинный?

«Мифы у них и летопись?
Мы одарили раем их,
мы закормили хлебом их.
Варвары непреклонные,
что же не благодарны нам?
Им бы – без нас – колонией
выть под чужими странами.
Были когда-то ордами,
ханствами, каганатами?
Мы их породы гордые
выведем мирным атомом.

Кровью держать, как предки их,
правдами и неправдами;
только победы редкие
бедами так не радуют.
Медленны и растерянны,
земли теряя, пристани,
в самом высоком тереме
сами не знают истину.
Царственны и божественны,
но не любимы многими:
так высыхают женщины –

брошены – одинокие.

Станут ещё Италией,
Швецией или Данией,
с бережной тонкой талией,
сказками и преданием.
Станут ещё Голландией –

сыто цвести тюльпанами, -
маленькой и налаженной
Грецией иль Испанией…»
Станут..,
когда закончатся
мантии, мани, мании,
дети – солдаты-срочники,
вера и понимание.

 

Ташкент

 

Л. Э.

 

А ещё вспоминаю Ташкент –

чайхана, купола голубые,

воркование стай голубиных,

старец горбится на ишаке,

Солнцем залиты площадь и сквер,

плечи, щёки, глаза и улыбки;

запах плова, цветов, дикой липы,

разговоры о зимней Москве.

 

Я ещё вспоминаю... но тень

накрывает всё чаще картинки,

распадаясь на две половинки,

исчезают они в темноте.

Ничего уже не соберём,

где сегодня счастливая пара?..

Всё растаяло там с чайным паром,

всё закончилось здесь под пером.

 

Ты не понял

 

Как, спокойно? Давай спокойно...
Всё так просто: они и мы.
Ты не понял, ещё не понял:
мы – по каннам, они – по коням,
ты, неверный, для них покойник,
наши боги давно немы.

Что пророки – они не знали?
Как похоже: пророк – порок...
Цвет не важен – важнее знамя,
раньше мы, а теперь за нами
от Америки до Синая –

посмотри уже за порог.

Мы из рая идём по краю...
Бога нет, да и чёрта – нет,
есть единственный – по Корану,
по корану и покарают...
Наши библии догорают,
вместо библии – интернет.

Просим милости и прощения,
кормим хлебом и дарим кров...
отрешение – не решение,
подражание – поражение...
Ты не понял: идёт сражение,
им не вера нужна, а кровь...

 

 

Уроки русского


Вот – несогласные,
против – согласные,
между – негласные
смотрят за гласными.
В центре – шумящие,
сбоку – свистящие,
рядом – шипящие,
сзади – дрожащие.
По трое – пьющие,
строем – давящие,
хором – поющие,
сольно – сидящие.
Вот головастики –

головы, свастики;
вот коммунистики
с фиговым листиком.
Белые, красные,
жёлтые, чёрные,
с пейсами, с рясами,
наши, офшорные...
Твёрдые, мягкие,
громкие, тихие...
................
Кончилась магия –

часики тикают.

 

Ускоряется время

 

Ускоряется время – пропали часы и минуты,

день за днём с головой накрывают тяжёлой волной,

И чего петушился – кого на земле обманул ты? 

И себя не обманешь – не выпадет жизни иной.

В лес поглубже уйдешь – на тропе не останется следа,

крикнешь в синее небо – ни звука, ни эха в ответ,

и круги по воде не расходятся с прошлого лета...

словно нет тебя, нет тебя, нет тебя, нет тебя...

Нет…

 

Дышишь глубже и чаще, и видишь, наверное, дальше,

но размыта картинка и парус чернеет вдали:

ничего он не ищет – ни бури, ни гавани, даже

новых чудных мгновений с Татьяною и Натали.

Всё спокойно и мирно – не бьются ни пульс, ни тарелки,

научился молчать, как китайский болванчик, – кивать..

но когда на часах остановятся ржавые стрелки,

поперхнётся кукушка, не силах уже куковать.

 

Что успел

 

Что успел, то успел – остальное, наверно, не важно, 

раз подрезаны сроки и снова повестка в руках, 

и белеющий парус вблизи оказался бумажным: 

приговором повторным, тебя превращающим в прах.

Как прожил, так прожил – очень многих и лучше и дольше, 

опускаясь на землю – попробуй витать в небесах, 

если тянут за шею – чем дальше, тем больше – «ты должен»…

Я отдал, всё отдал – проверяйте на точных весах.

Что скопил? Что оставил? Вот в памяти маленький ящик.

Докопаюсь до дна, чтобы главное в жизни найти:

пара верных друзей, пара строк, может быть, настоящих,

и родня, и семья, и последние дочки над «i».

 

Эвакуация

 

 маме

 

«...я ведь не помню... сначала Баку... 

эвакуация, море... бомбёжка... 

много остриженных – наголо, ёжиком... 

взрывы... кораблик почти на боку... 

...в море бросают тифозных больных, 

в панике... с криком: "за борт их, за борт их!" 

не разбирая, кто спящий – кто мёртвый... 

не разбирая... а мы среди них... 

...лишнее – за борт, иначе ко дну... 

лишние мы – шестилетние дети, 

сёстры, подружки... когда-то соседи... 

тоже тифозные, в полубреду... 

...бабушка в трюме накрыла тряпьём, 

сверху – баулы, пакеты и сумки, 

так и лежали, наверное, сутки... 

мне рассказали об этом потом... 

...нас не нашли, и кораблик доплыл. 

...там – Бухара и голодные годы... 

рылись в земле, собирали отходы – 

ели, что было... что каждый добыл... 

...в Киев уже не вернулись... зачем... 

близкие в Яре, а дома – чужие.. 

что им докажешь – что жили?.. что живы?.. 

что не хватило у немцев печей?.. 

...лишние, как в Бухаре и Баку – 

бабушка, Кларочка, Ида и Лёня...» 

....................................................................

Мама, не плачь,.. успокойся... я понял... 

я напишу,.. если только смогу...

 

Я видел двор

 

Я видел двор, где сломаны качели, 

песочница разбита и пуста, 

останки заржавевшей карусели, 

от горки детской – только пьедестал.

Но шум весёлый слышался над этим,

напоминая жуткое кино...

Казалось, навсегда исчезли дети, 

а взрослые, пропажи не заметив, 

играли увлечённо в домино.