Майя Шварцман

Майя Шварцман

Четвёртое измерение № 20 (368) от 11 июля 2016 года

Досказать не успеть

* * *

 

На охоту выходят впотьмах.

Шарят в сумерках, дулами дыбясь.

Скройся в зарослях звуков, в словах,

как в ибискусе прячется ибис.

 

Растворись, разменяй себя на

умолчанье, затишье, безмолвье,

вместо голоса пусть тишина

защищает подходы к гнездовью.

 

Научись у кольца полыньи,

обводящего заводь молчанья,

замыкаться в себе, сохрани

с недомолвками и мелочами

 

всё, что жаль наяву и во снах

обнаружить потерей ли, кражей,

потому что не дремлет в кустах

лис, в листве притаившись бумажной.

 

Jungle book

 

Он приходит с работы. Полная чаша дом.

На стене ковёр с недурной коллекцией сабель,

ятаганов, мечей и кханд, и особняком

помещён анкас, что изогнутый крюк осклабил,

исходя сарказмом. Жена накрывает стол

и щебечет бездумно о чём-то своём, о дамском.

Сыновья приходят (о, хоть бы один с хвостом!)

и садятся за ужин – здоровый, вегетарианский.

Болтовня, пересмешки. Как там твой новый босс,

ничего? у соседей уже распустился лотос,

а ибискус как раз погиб, эта хна для моих волос

не подходит совсем, а куда мы поедем в отпуск...

Перед сном телевизор и ласки – почти обряд

в кашемировой душной спальне на шкуре тигра,

под какое-то пенье с мяуканьем. Пряный смрад

бергамота с кедром, вот, наконец, и титры.

Сколько раз просила, носки в корзину, так нет,

волка как ни корми, без конца по дому охапки

собираю везде, – и швыряет в сердцах браслет

из слоновой кости. (Как его звали – Хатхи?) –

Подышу чуть-чуть. – Он выскальзывает за порог.

В небе тысячи глаз разгораются словно угли

в том горшке, я забыл, там, кажется, жил цветок.

Диким потом, мясом и сыростью пахнут джунгли

далеко за городом. Где-то в тумане выпь,

надрываясь, пускает голос по чёрным рекам.

И, закинув голову, он начинает выть,

чтобы хоть на секунду снова стать человеком.

 

* * *

 

М. Кельмовичу, автору третьей строки

 

...а говорят, что она в трепетанье

сердца, во снах, дневниковом гербарии.

Память хранится глубже гортани.

Так ли уж важно, зелёные, карие

радужки были у юного прошлого?

Плющ невесомый осыпался с тирса,

рубчатый оттиск оставлен подошвою

века, и угол сужденья сместился.

 

Память, почтовый внеадресный ящик

с щелью скупой вместо дверцы изъятия,

держит в копилке горстку звенящих

воспоминаний, не сыщешь крылатее,

не подлежащих прижизненной выписке,

выгулу в воздухе высокогорном,

шутка ли: выдохнуть, вымолвить, выпустить

невыразимое – попросту горлом?

 

Даже не ящик, непроливайка, –

помнишь чернильницы в пятидесятые? –

всё, что в воронку, темнее базальта,

в глотку харибды, в зрачок соглядатая

втянуто – плещется там без пристанища

контура, в чёрном сыром котловане,

ждёт вызволенья, но выйдет – когда ещё? –

вязью чернильною, зернью, словами...

 

Тбилиси

 

драгоценной Циури Мегрелишвили

 

Сгустившийся к вечеру смог

синее, чем спелая смоква.

Из оперы пенья поток

струится в открытые окна,

как будто бы плещут веслом –

так музыке тесно в партере,

и горестно Абесалом

тоскует о нежной Этери.

 

Носясь от балконных перил

театра к отелю напротив,

кинжальными взмахами крыл

с присвистами при развороте

на порции режут стрижи

горячий проспект Руставели.

На крыше театра лежит

и жмурится, слушая трели,

 

прижившийся в опере кот,

привыкший к шумам и шуршаньям,

при смене вокальных частот

слегка поводящий ушами.

Он смотрит вокруг и поверх,

над городом чутко дежуря,

как витязь – в природной своей

оранжевой тигровой шкуре.

 

Ему открывается вид

на сквера зелёную рамку.

Кулиса платанов пылит,

реклам разгорается рампа.

В витринах средь прочих чудес

сияют круги сулугуни,

как будто идут на развес

запасы литых полнолуний.

 

Он взгляд переводит туда,

где блики от кровель покатых

вливаются в ночь без следа,

где небо в холодных цукатах.

Он гулко урчит на закат,

на розовость тучи лососью,

и слышит ответный раскат

грузинского многоголосья.

 

Письмо брату

 

Saint-Rémy-de-Provence, 1889

 

Договорился с доктором, и вот

могу работать. Так что я не заперт,

не связан, не стеснён, наоборот,

мне можно выходить. Недавно скатерть

забрал в столовой: кончились холсты,

а лето хода замедлять не станет,

чтоб подождать меня. Не мог бы ты

рулон прислать скорее? Подрастанье

цветов меня торопит, колорит

полей томит, когда простор подрезан

мазком графитной тучи; мирт кипит,

лаванда отливает веронезом,

над пашней от взлетающих ворон

идут воронки воздуха – спиралью

вкруг кипарисов; кадмий, вермильон

заката рвутся вон из пасторали –

и мне не успокоиться, хоть влезь

в нутро палитры, в масло, грунт и гущу!

Безумие – такая же болезнь,

как всякая другая, ей присущи

припадки здравых мыслей, как предлог

для лучшего контраста прихотливых

и резких красок. Если бы ты мог

хоть раз взглянуть на здешние оливы

с изнанкой листьев цвета серебра,

все в патине, наплывах и коросте!

Я их писал четырежды вчера

и мастихином соскребал со злостью,

и вновь из туб выдавливал гарнир

к жаркому жизни, не желая точку

поставить в ней... Поверь, небесный мир

я вижу в блеске на молочной мочке

у «Девушки» Вермеера! – как быть,

когда я только собственное ухо,

а не шедевр способен предложить

в уплату за земную потаскуху?

Согласен, я хватил. Повинны в том

абсент, жара и скверные причуды

моих затмений. Я в кармане бром

теперь таскаю в поле на этюды

и бьюсь над светом: схватишь тон куста,

а небо побурело, пожелтело...

Возможно, тяга смешивать цвета

Создателя влечёт вот так же, Тео.

 

* * *

 

Хмыкают: скажешь тоже, что общего между нею и Моцартом?

Грамоты нотной, и той не знала, куда уж до канцонетт

или концертов; так что, мне говорят, крыть нечем, где козырь-то?

Нечем крыть. Ни крышки, ни гроба, да что там – могилы нет.

Так же как Амадея, тело её, оставленное душой отмучившейся,

волоком дотащили и бросили в общий зловонный ров.

Не о цинизме речь, скорее, о равно-душии: все они шли кучей, всяк

знал, что туда им всем и дорога. В печку ли вместо дров,

в общую душевую ли – а куда же ещё-то душам?

Холокост, назовут потом. Стало быть, холо-кости, жилы, хрящей сырец –

все вещдоки размазались сажей, пылью; а хрипы и сип заглушим,

что-нибудь сыграем погромче, того же Вольфганга, Вагнера, наконец.

Голосят теперь: не было этого, и тетрадки её подделка. То ли верить

нам, то ли нет, – толерантность! Что же до разных правд,

то они так и остались разными: всё зависит от стороны двери

с фальшивыми книжными полками в доме на Prinsengracht.

 

* * *

 

Досказать не успеть уже, жить бы да доживать,

не нажив; не до жиру, а просто быть бы. Помалу

прожевав, сглотнуть. Век впадает, медвежеват,

в затяжную спячку, видишь – с возу упало;

поднимите мне век! – просто, в ступе устав толочь,

отпускаешь стихию и шествуешь в полуголом

виде слова: в сетях, как рыбацкая – в сказке – дочь,

существуя от всех отдельно, как не с глаголом.

Те, кто не, это большей частью – те, кому за.

(Ни картинок, ни разговоров, сказала Алиса.)

Красный угол с вытеснившим образа

зеркалом, и собственный взгляд биссектрисой.

Золотясь, из масла выныривает камса,

бьЁт хвостом в сковородку, дразнясь: без труда не вынешь.

Всё на месте. В утке яйцо. Аспирин UPSa.

Если был фальшстарт, каким окажется финиш?

Так не трусь, куда ты несёшься, поезд идёт в депо

на дрожащих ватных колёсах, искры не высечь.

Удивительно, но, раздавая всем сЁстрам по,

забываешь о братьях, а их, кстати, сорок тысяч.

Тень отца за стеной зубчатой. В самой стене

вурдалаков прах. Становись на раздачу ружей.

Только стоит ли сокрушаться о тех, кто не.

Им сказали: Христос воскрес, ну а вы чем хуже.

 

* * *

 

Приятно туристом бродить наугад,

как палец блуждает страницами книжными,

идти, попирая имбирь и мускат

опавшей листвы на холодном булыжнике.

 

Держа на уме, как просфору во рту,

возлюбленных строк стихотворные святцы,

на Гиссельбергштрассе свернуть в темноту,

но всё ещё медлить и не приближаться.

 

Согреться отсрочкой свечи за столом

и чашкой «Высоцкого». Выйти из чайной

и дрожью инстинкта найти этот дом –

обитель тоски его мемориальной.

 

«Здесь жил…», разгораясь поэзией впрок,

снимавший мансарду ли, комнаты угол,

сожжённый смятеньем и сам как ожог

скуластый философ с губами как уголь.

 

Кто б знал этот адрес, кто чтил бы теперь

невидного дома карнизы и плинтусы,

когда бы отсюда, расплавивши дверь,

не вырвался русский грохочущий синтаксис.

 

Не всё ли равно нам, столетье спустя,

была, не была ли у чаеторговца

на выданье дочка, – причины пустяк

ушёл в примечанья и лёг как придётся.

 

Сто лет миновало, как здесь пронеслась

чума разоренья любви невзаимной,

триумфом несчастья насытилась всласть

и вдребезги всё разнесла в мезонине.

 

Под крышей вскипев, как под крышкой котла,

сглотнула ступенек суставы артрозные

и вынеслась вон, раскалясь добела,

любовная, первая страсть студиозуса.

 

Любовь разрасталась и, расколыхав

рыданьем гортань, поперхнулась приличьями,

и хлынула в город горячкой стиха,

бруски мостовой превращая в горчичники.

 

Добротным декором его окружал

квартал, досаждая своими услугами,

таращился оком совиным вокзал,

ворочались лавки со снедью упругою.

 

Под тёплой корицей коричневых крыш

качался кондитерской вывески бретцель,

процентные банки сулили барыш

и высился корпус университетский.

 

От зноя бульвары свернулись в кольцо,

а кирхи и кухни до ороговенья

застыли под облачным душным чепцом

в апатии средневековой мигрени.

 

На свет фонарей как на зов ночника

бросались секунд бестолковых капустницы

и падали вниз. Их глотала река

толчками теченья в гранитном напульснике.

 

Он шлялся до ночи. Как псы, допоздна

калитки лениво засовами клацали

на звук его бега. Болталась луна

латунной медалью у неба на лацкане.

 

Всё рухнуло топливом в глотку костра.

Летела в огонь сантиментов безвкусица,

лузга восклицаний, частиц кожура,

пылали, треща, устаревшие суффиксы.

 

Всё было им смято и уценено.

Минувшее было захвачено смерчем и

скручено в узел, и умерщвлено,

и душу хлестало жгутом гуттаперчевым.

 

К утру миновал наваждения вихрь.

В испарине звуков, очнувшись от приступа,

он вынырнул из помрачений своих,

собрал на пожарище угли – и выстоял.

 

Он взял этот город, затерянный средь

других, словно крестик на вышивке фартука,

и запер его в стихотворную клеть

бесценным трофеем под именем «Марбурга».

 

Жара в генте

 

Слоёным тёплым пирогом

неспешно остывает вечер

на противнях нагретых крыш,

на плитках кровель.

Как перец, сыплются кругом

скворцы из перечниц скворечен,

и воздух от заката рыж

и полнокровен.

 

Закрыт в кладовках туч озон

для послегрозового рая,

и дымка застилает вид

для фотографий.

Порозовевший горизонт

как блин по краю подгорает,

над черепицей дух стоит

горячих вафель.

 

И, прижимая к животу

ночную площадь словно грелку,

не спит старинный городок

в плену артроза.

На миг обнявшись на лету,

на башне часовые стрелки

показывают, глядя вбок

на землю: поздно.

 

В канале мятная вода

толчёт собора отраженье

и варит круглый циферблат

яичком всмятку.

Секунд летучих череда

сгорает в фонаря фужере.

Шагами полночи примят

бисквит брусчатки.

 

* * *

 

Саше

 

Снуёт по всей Австралии

зверьё разноголосое:

коалы коалицией

живут на эвкалиптах,

пасутся под азалией

ворчливые опоссумы,

цикады меднолицые

в тени сидят как в криптах.

 

В Австралии, в Австралии

без счёта всяких сумчатых,

то бегают по прериям,

то виснут на лианах.

У них такие правила:

не сетовать, не умничать,

а с длительным терпением

носить детей в карманах.

 

В жаре сорокаградусной

скачи себе на солнышке,

лелей ребёнка в торбочке,

плодись и размножайся.

Воспитывали радостно

два кенгуру детёныша:

хорошенькая мордочка

и ушки как у зайца.

 

Какая экономия!

Не надо ни коляски им,

ни ходунков, ни помочей,

ни нянек, всем на зависть.

Удобство и гармония:

под взглядом мамы ласковым

дитя без всякой помощи

само в карман влезает.

 

«А что, если второго нам

родить к его двухлетию?»

промолвил папа, хрумкая

травой, и обнял маму.

На что она взволнованно

вздохнула и ответила:

«Мне очень жаль, но, думаю,

он нам не по карману».