* * *
На охоту выходят впотьмах.
Шарят в сумерках, дулами дыбясь.
Скройся в зарослях звуков, в словах,
как в ибискусе прячется ибис.
Растворись, разменяй себя на
умолчанье, затишье, безмолвье,
вместо голоса пусть тишина
защищает подходы к гнездовью.
Научись у кольца полыньи,
обводящего заводь молчанья,
замыкаться в себе, сохрани
с недомолвками и мелочами
всё, что жаль наяву и во снах
обнаружить потерей ли, кражей,
потому что не дремлет в кустах
лис, в листве притаившись бумажной.
Jungle book
Он приходит с работы. Полная чаша дом.
На стене ковёр с недурной коллекцией сабель,
ятаганов, мечей и кханд, и особняком
помещён анкас, что изогнутый крюк осклабил,
исходя сарказмом. Жена накрывает стол
и щебечет бездумно о чём-то своём, о дамском.
Сыновья приходят (о, хоть бы один с хвостом!)
и садятся за ужин – здоровый, вегетарианский.
Болтовня, пересмешки. Как там твой новый босс,
ничего? у соседей уже распустился лотос,
а ибискус как раз погиб, эта хна для моих волос
не подходит совсем, а куда мы поедем в отпуск...
Перед сном телевизор и ласки – почти обряд
в кашемировой душной спальне на шкуре тигра,
под какое-то пенье с мяуканьем. Пряный смрад
бергамота с кедром, вот, наконец, и титры.
Сколько раз просила, носки в корзину, так нет,
волка как ни корми, без конца по дому охапки
собираю везде, – и швыряет в сердцах браслет
из слоновой кости. (Как его звали – Хатхи?) –
Подышу чуть-чуть. – Он выскальзывает за порог.
В небе тысячи глаз разгораются словно угли
в том горшке, я забыл, там, кажется, жил цветок.
Диким потом, мясом и сыростью пахнут джунгли
далеко за городом. Где-то в тумане выпь,
надрываясь, пускает голос по чёрным рекам.
И, закинув голову, он начинает выть,
чтобы хоть на секунду снова стать человеком.
* * *
М. Кельмовичу, автору третьей строки
...а говорят, что она в трепетанье
сердца, во снах, дневниковом гербарии.
Память хранится глубже гортани.
Так ли уж важно, зелёные, карие
радужки были у юного прошлого?
Плющ невесомый осыпался с тирса,
рубчатый оттиск оставлен подошвою
века, и угол сужденья сместился.
Память, почтовый внеадресный ящик
с щелью скупой вместо дверцы изъятия,
держит в копилке горстку звенящих
воспоминаний, не сыщешь крылатее,
не подлежащих прижизненной выписке,
выгулу в воздухе высокогорном,
шутка ли: выдохнуть, вымолвить, выпустить
невыразимое – попросту горлом?
Даже не ящик, непроливайка, –
помнишь чернильницы в пятидесятые? –
всё, что в воронку, темнее базальта,
в глотку харибды, в зрачок соглядатая
втянуто – плещется там без пристанища
контура, в чёрном сыром котловане,
ждёт вызволенья, но выйдет – когда ещё? –
вязью чернильною, зернью, словами...
Тбилиси
драгоценной Циури Мегрелишвили
Сгустившийся к вечеру смог
синее, чем спелая смоква.
Из оперы пенья поток
струится в открытые окна,
как будто бы плещут веслом –
так музыке тесно в партере,
и горестно Абесалом
тоскует о нежной Этери.
Носясь от балконных перил
театра к отелю напротив,
кинжальными взмахами крыл
с присвистами при развороте
на порции режут стрижи
горячий проспект Руставели.
На крыше театра лежит
и жмурится, слушая трели,
прижившийся в опере кот,
привыкший к шумам и шуршаньям,
при смене вокальных частот
слегка поводящий ушами.
Он смотрит вокруг и поверх,
над городом чутко дежуря,
как витязь – в природной своей
оранжевой тигровой шкуре.
Ему открывается вид
на сквера зелёную рамку.
Кулиса платанов пылит,
реклам разгорается рампа.
В витринах средь прочих чудес
сияют круги сулугуни,
как будто идут на развес
запасы литых полнолуний.
Он взгляд переводит туда,
где блики от кровель покатых
вливаются в ночь без следа,
где небо в холодных цукатах.
Он гулко урчит на закат,
на розовость тучи лососью,
и слышит ответный раскат
грузинского многоголосья.
Письмо брату
Saint-Rémy-de-Provence, 1889
Договорился с доктором, и вот
могу работать. Так что я не заперт,
не связан, не стеснён, наоборот,
мне можно выходить. Недавно скатерть
забрал в столовой: кончились холсты,
а лето хода замедлять не станет,
чтоб подождать меня. Не мог бы ты
рулон прислать скорее? Подрастанье
цветов меня торопит, колорит
полей томит, когда простор подрезан
мазком графитной тучи; мирт кипит,
лаванда отливает веронезом,
над пашней от взлетающих ворон
идут воронки воздуха – спиралью
вкруг кипарисов; кадмий, вермильон
заката рвутся вон из пасторали –
и мне не успокоиться, хоть влезь
в нутро палитры, в масло, грунт и гущу!
Безумие – такая же болезнь,
как всякая другая, ей присущи
припадки здравых мыслей, как предлог
для лучшего контраста прихотливых
и резких красок. Если бы ты мог
хоть раз взглянуть на здешние оливы
с изнанкой листьев цвета серебра,
все в патине, наплывах и коросте!
Я их писал четырежды вчера
и мастихином соскребал со злостью,
и вновь из туб выдавливал гарнир
к жаркому жизни, не желая точку
поставить в ней... Поверь, небесный мир
я вижу в блеске на молочной мочке
у «Девушки» Вермеера! – как быть,
когда я только собственное ухо,
а не шедевр способен предложить
в уплату за земную потаскуху?
Согласен, я хватил. Повинны в том
абсент, жара и скверные причуды
моих затмений. Я в кармане бром
теперь таскаю в поле на этюды
и бьюсь над светом: схватишь тон куста,
а небо побурело, пожелтело...
Возможно, тяга смешивать цвета
Создателя влечёт вот так же, Тео.
* * *
Хмыкают: скажешь тоже, что общего между нею и Моцартом?
Грамоты нотной, и той не знала, куда уж до канцонетт
или концертов; так что, мне говорят, крыть нечем, где козырь-то?
Нечем крыть. Ни крышки, ни гроба, да что там – могилы нет.
Так же как Амадея, тело её, оставленное душой отмучившейся,
волоком дотащили и бросили в общий зловонный ров.
Не о цинизме речь, скорее, о равно-душии: все они шли кучей, всяк
знал, что туда им всем и дорога. В печку ли вместо дров,
в общую душевую ли – а куда же ещё-то душам?
Холокост, назовут потом. Стало быть, холо-кости, жилы, хрящей сырец –
все вещдоки размазались сажей, пылью; а хрипы и сип заглушим,
что-нибудь сыграем погромче, того же Вольфганга, Вагнера, наконец.
Голосят теперь: не было этого, и тетрадки её подделка. То ли верить
нам, то ли нет, – толерантность! Что же до разных правд,
то они так и остались разными: всё зависит от стороны двери
с фальшивыми книжными полками в доме на Prinsengracht.
* * *
Досказать не успеть уже, жить бы да доживать,
не нажив; не до жиру, а просто быть бы. Помалу
прожевав, сглотнуть. Век впадает, медвежеват,
в затяжную спячку, видишь – с возу упало;
поднимите мне век! – просто, в ступе устав толочь,
отпускаешь стихию и шествуешь в полуголом
виде слова: в сетях, как рыбацкая – в сказке – дочь,
существуя от всех отдельно, как не с глаголом.
Те, кто не, это большей частью – те, кому за.
(Ни картинок, ни разговоров, сказала Алиса.)
Красный угол с вытеснившим образа
зеркалом, и собственный взгляд биссектрисой.
Золотясь, из масла выныривает камса,
бьЁт хвостом в сковородку, дразнясь: без труда не вынешь.
Всё на месте. В утке яйцо. Аспирин UPSa.
Если был фальшстарт, каким окажется финиш?
Так не трусь, куда ты несёшься, поезд идёт в депо
на дрожащих ватных колёсах, искры не высечь.
Удивительно, но, раздавая всем сЁстрам по,
забываешь о братьях, а их, кстати, сорок тысяч.
Тень отца за стеной зубчатой. В самой стене
вурдалаков прах. Становись на раздачу ружей.
Только стоит ли сокрушаться о тех, кто не.
Им сказали: Христос воскрес, ну а вы чем хуже.
* * *
Приятно туристом бродить наугад,
как палец блуждает страницами книжными,
идти, попирая имбирь и мускат
опавшей листвы на холодном булыжнике.
Держа на уме, как просфору во рту,
возлюбленных строк стихотворные святцы,
на Гиссельбергштрассе свернуть в темноту,
но всё ещё медлить и не приближаться.
Согреться отсрочкой свечи за столом
и чашкой «Высоцкого». Выйти из чайной
и дрожью инстинкта найти этот дом –
обитель тоски его мемориальной.
«Здесь жил…», разгораясь поэзией впрок,
снимавший мансарду ли, комнаты угол,
сожжённый смятеньем и сам как ожог
скуластый философ с губами как уголь.
Кто б знал этот адрес, кто чтил бы теперь
невидного дома карнизы и плинтусы,
когда бы отсюда, расплавивши дверь,
не вырвался русский грохочущий синтаксис.
Не всё ли равно нам, столетье спустя,
была, не была ли у чаеторговца
на выданье дочка, – причины пустяк
ушёл в примечанья и лёг как придётся.
Сто лет миновало, как здесь пронеслась
чума разоренья любви невзаимной,
триумфом несчастья насытилась всласть
и вдребезги всё разнесла в мезонине.
Под крышей вскипев, как под крышкой котла,
сглотнула ступенек суставы артрозные
и вынеслась вон, раскалясь добела,
любовная, первая страсть студиозуса.
Любовь разрасталась и, расколыхав
рыданьем гортань, поперхнулась приличьями,
и хлынула в город горячкой стиха,
бруски мостовой превращая в горчичники.
Добротным декором его окружал
квартал, досаждая своими услугами,
таращился оком совиным вокзал,
ворочались лавки со снедью упругою.
Под тёплой корицей коричневых крыш
качался кондитерской вывески бретцель,
процентные банки сулили барыш
и высился корпус университетский.
От зноя бульвары свернулись в кольцо,
а кирхи и кухни до ороговенья
застыли под облачным душным чепцом
в апатии средневековой мигрени.
На свет фонарей как на зов ночника
бросались секунд бестолковых капустницы
и падали вниз. Их глотала река
толчками теченья в гранитном напульснике.
Он шлялся до ночи. Как псы, допоздна
калитки лениво засовами клацали
на звук его бега. Болталась луна
латунной медалью у неба на лацкане.
Всё рухнуло топливом в глотку костра.
Летела в огонь сантиментов безвкусица,
лузга восклицаний, частиц кожура,
пылали, треща, устаревшие суффиксы.
Всё было им смято и уценено.
Минувшее было захвачено смерчем и
скручено в узел, и умерщвлено,
и душу хлестало жгутом гуттаперчевым.
К утру миновал наваждения вихрь.
В испарине звуков, очнувшись от приступа,
он вынырнул из помрачений своих,
собрал на пожарище угли – и выстоял.
Он взял этот город, затерянный средь
других, словно крестик на вышивке фартука,
и запер его в стихотворную клеть
бесценным трофеем под именем «Марбурга».
Жара в генте
Слоёным тёплым пирогом
неспешно остывает вечер
на противнях нагретых крыш,
на плитках кровель.
Как перец, сыплются кругом
скворцы из перечниц скворечен,
и воздух от заката рыж
и полнокровен.
Закрыт в кладовках туч озон
для послегрозового рая,
и дымка застилает вид
для фотографий.
Порозовевший горизонт
как блин по краю подгорает,
над черепицей дух стоит
горячих вафель.
И, прижимая к животу
ночную площадь словно грелку,
не спит старинный городок
в плену артроза.
На миг обнявшись на лету,
на башне часовые стрелки
показывают, глядя вбок
на землю: поздно.
В канале мятная вода
толчёт собора отраженье
и варит круглый циферблат
яичком всмятку.
Секунд летучих череда
сгорает в фонаря фужере.
Шагами полночи примят
бисквит брусчатки.
* * *
Саше
Снуёт по всей Австралии
зверьё разноголосое:
коалы коалицией
живут на эвкалиптах,
пасутся под азалией
ворчливые опоссумы,
цикады меднолицые
в тени сидят как в криптах.
В Австралии, в Австралии
без счёта всяких сумчатых,
то бегают по прериям,
то виснут на лианах.
У них такие правила:
не сетовать, не умничать,
а с длительным терпением
носить детей в карманах.
В жаре сорокаградусной
скачи себе на солнышке,
лелей ребёнка в торбочке,
плодись и размножайся.
Воспитывали радостно
два кенгуру детёныша:
хорошенькая мордочка
и ушки как у зайца.
Какая экономия!
Не надо ни коляски им,
ни ходунков, ни помочей,
ни нянек, всем на зависть.
Удобство и гармония:
под взглядом мамы ласковым
дитя без всякой помощи
само в карман влезает.
«А что, если второго нам
родить к его двухлетию?»
промолвил папа, хрумкая
травой, и обнял маму.
На что она взволнованно
вздохнула и ответила:
«Мне очень жаль, но, думаю,
он нам не по карману».
© Майя Шварцман, 2015 – 2016.
© 45-я параллель, 2016.