Лев Либолев

Лев Либолев

Четвёртое измерение № 16 (364) от 1 июня 2016 г.

Подборка: Казус

* * *

 

Скажи, Фома неверующий, мне –

зачем нужна пасхальная суббота

с наколотой иконой на спине

у всех, кто крал, сидел, по фене ботал.

Зачем она тому, кто в северах

давился неразбавленным спиртягой,

зачем она кричащему «ура»

на фоне багровеющего стяга

родной страны, усталой от страстей...

Скажи хоть что-то в пятничном раздрае.

Неделя остаётся на листе,

а мы с тобой листы перебираем,

читая понемногу день за днём...

Уже стемнело, вечер удивлённо

косится, как мальчишка... Шуганём?

но мы его, знакомого с пелёнок,

не станем гнать... За окнами квартал

напялил фиолетовую блузу...

Дороги опустевшая черта,

над ней – из веток вывязанный узел,

и крест на перекрёстке, и фонарь,

и вывесок бессмысленные флаги

над городом... Пасхальный инвентарь.

Кому-то – храм. Ещё кому-то – лагерь.

Но свой. Родной... Деревья, как столбы,

как строй людей. Страна играет в прятки.

Людей скрывает в городе. Любых.

И номер наш порядковый в порядке,

и дело наше спрятано в досье,

и собраны вещички в чемоданы...

Ночной попутчик скажет нам, подсев,

гуляем от Москвы до Магадана

в такую ночь? Неверующим нам,

страстей страны хлебнувших до отвала,

понятно, что история темна,

но повода пока не подавала

для переосмысления... Свече

дано гореть и плакать – тяжело мне.

А где-то завтра вынесут ковчег.

Неважно где, в Уфе, Чите, Коломне.

И певчие, и звон колоколов,

и сонные, светящиеся лица...

И небо, как лампадное стекло,

готовое разбиться над столицей,

над всей землёй, артериями рек

увитой, словно старческое тело...

А как тебя зовут-то, имярек?

Что ищешь ночью в мире опустелом?

Наколки на спине и на груди –

там божий храм, а здесь – безбожный Сталин...

И скоро утро. Что там, впереди?

Мы бога ждать ещё не перестали –

скажи мне, мой неверующий... Там

мы тоже наше прошлое разделим?

Христовы страсти, гиблые места,

чудесная пасхальная неделя,

и хлебный дух, просфоры, куличи,

и крашенки катаются в корзине.

И жёлтое мерцание свечи,

и воздух, фиолетовый и синий.

Любая ноша нам не тяжела –

кому служить – вождю, царю, идее?

Чего ж ещё-то, Господи, желать,

ещё не веря... но уже надеясь.

 

* * *

 

Она старуха, одна из бывших.

Сухая спинка, прямой пробор.

B её квартирке – тоска и мыши

и попугая брюзгливый ор.

Ему не писаны все законы,

но часто, милость сменив на гнев,

она ругается у иконы,

одной-единственной на стене.

B недавнем прошлом была и кошка,

полегче было... Хоть не одна.

И бриллиантовые серёжки

могла на праздник достать со дна

шкатулки древней. A папиросы

никак не бросить – привыкла к ним.

Она одна из партийных боссов,

давно не помнящая родни,

а только кошку... И ужин клейкий

съедает чинно, в один присест.

Её забота – считать копейки,

одну прокурит, одну проест.

И не достанет на праздник серьги.

Не спит. А спит – так не видит сны...

A ночью кажется, будто Сергий

о чём-то шепчет ей со стены.

 

болонка

 

По старенькой скрипучей лестнице

во двор легко сбегал когда-то я,

не видя, как соседка крестится,

испуганная и поддатая.

Чуть шевелились губы серые,

творя молитву... A у ног её

авоську с битыми консервами

пасла болонка одинокая,

совсем облезлая, неважная...

B парадном, известью забелённом,

ключом искала бабка скважину.

А я гордился новым великом.

Я мимо шёл. Сиял как новенький

пятак, родителями чищенный,

уже большой, почти что вровень ей,

не совладающей с ручищами,

с её собачкой неказистою,

с её авоськой и молением...

Я мимо шёл и зубы стискивал,

взрослея ватными коленями,

бледнея кожей. И казалось мне,

что смысла нет и нету вымысла

в том, что под утро так безжалостно

её вперёд ногами вынесут.

Что огонёк замрёт в подсвечнике

от крика – что же вы... ну зря вы так...

И будет выть по-человечески

её болонка кучерявая.

 

день восьмой

 

В благодарность за то, что сегодня ещё не сбылось,

и не сбудется завтра, а может, не сбудется вовсе,

я в горячем вине растворяю недельную злость,

и в неделе моей дней не семь, а, как минимум, восемь.

Не считай их, зачем? Лишний день не вошёл в календарь,

на довольствие он не поставлен, смешной недомерок.

Жизнь, как девка, красна, если хочешь – за ней приударь,

подари ей платок, перечти ей на память Гомера.

А про день помолчи, промолчи о горячем вине,

что такой отходняк, что всю ночь простонал и проохал.

Твой придуманный день исчезает в ночной тишине,

а сама тишина издаёт гомерический хохот.

Вот такой парадокс. Благодарность не знает обид,

и её не пронять непрочтённой ещё Одиссеей.

Ты Гомеровский стих, если хочешь, на память долби,

но сегодня пожнёшь только то, что когда-то посеял.

Неучение – тьма. Посетители библиотек,

что услышите вы, кроме пыльного книжного зова?

День восьмой на дворе, но его распознают лишь те,

кто не очень умён, и, как правило, необразован.

Кто познал изнутри жизни кухонных мелких вещей,

а снаружи – оконных, когда стекленеют пейзажи

от морозов лихих. И когда ничего вообще

не прочесть на листах календарных и чёрных от сажи.

Город зимний, как зверь, заметался в сети перспектив,

перепуганный дымом из труб. Злобно щерит фасады.

И уносится в поле, которое – перекати,

по тропинке пустующей некогда людного сада.

За неделей – неделя, Гомера читают другим

и другие конечно... Простужено, глухо, негромко...

День восьмой растворился в объятиях белой пурги,

а следы недомерка уже заметает позёмка.

Не сбылось, как всегда... И не сбудется завтра, мой свет,

Одиссея любви на окошечке заледенелом.

Скоро будет весна, и опять отразится в листве

благодарность моя, не познавшая жизни предела.

 

обречённые

 

 По-новому понять, пересмотреть,

увы, не выйдет… Сколько ни витийствуй,

а кто-то, обречённый на убийство,

стреляет в обречённого на смерть…

Не им двоим награды и чины,

они лишь тени чьих-то инферналий…

Годами жили рядом и не знали,

что оба и давно обречены…

 

краешек офорта

 

По молодости было веселей

что в доме, что на улице, что где-то,

куда стремился юный дуралей,

смеющийся и наскоро одетый

во что попало. Времени в обрез –

скорей во двор, подвальная элита.

И ты летишь, задирист, свеж и резв,

носками кед едва касаясь плиток

мощёного периметра. Квадрат,

знакомый от рождения, изучен

детально. Он тебе, мальчишке, рад.

И вьётся виноград, как гад ползучий,

по стенке до балкона и окна,

беря добычу в лиственную раму.

А гроздья шепчут – малый, хочешь к нам?..

Вот голуби разыгрывают драму

под носом у крадущихся котов,

косясь на них ехидно и надменно.

Беги, ты к этой драме не готов,

пускай её оценит Мельпомена,

тебе – к подъезду. Мимо тополей,

стоящих в ряд почётным караулом.

А голос вслед – оделся бы теплей...

Но ты-то здесь, а тень твоя нырнула

в короткий перешеек меж миров,

и ты за ней торопишься на выход,

туда, где утро гонит комаров,

где дворничиха, стрёмная чувиха,

суровая, как будто с бодуна,

асфальт кропит из шланга свежей влагой –

ей эта привилегия дана.

Мужик её – запойный бедолага,

уже не спит. Она войдёт во власть

немного позже. Гамма выражений

докажет, что судьба не задалась.

Он стерпит всё, характер зная женин,

блаженно улыбаясь в потолок

и щуря добродушные глазёнки...

А мог бы – в порошок бы истолок,

достала ведь уже до селезёнки,

но... спорить глупо, так оно верней,

и выразив презрение спиною,

старик в окно подмигивает мне,

как будто чем-то делится со мною,

и с голубем, с крадущимся котом...

Я вижу это наспех, мимолётом,

не зная, что напишется потом

в тетради доходяги-рифмоплёта.

Не ведая, что всё сойдёт на нет,

и станет невесомо-полустёрто

лицо мальчишки в раме на стене,

бегущего за краешек офорта.

 

на цыпочкax

 

Дай стать на цыпочки в твоём лесу,

на том конце замедленного жеста...

Беллa Ахмадулинa

 

вдали от коммуналок и общаг

запомнила подложка листовая,

как ты когда-то сделал первый шаг,

на цыпочки по-детски привставая

в своём лесу волнения и грёз,

где каждый лист кричал – жестикулируй,

вживаясь в одиночество всерьёз,

не зная причта и не зная клира,

тождественности разных стад и стай,

сообщности гуляний и собраний.

расти и книги умные листай,

и жизнь воспринимай, как поле брани.

не ведая казарменной муштры,

один в библиотеке – тоже воин.

пустеют одиночества шатры,

а ты один, расслаблен и раздвоен

болтаешь сам с собой наедине,

по-детски привставая на носочки,

избегнув сотни ям и западнёй,

неверием бродяги-одиночки.

незнанием взаимной толкотни,

предательства друзей, ненужных трений,

мальчишкой, затерявшимся в тени,

с букетиком наломанной сирени

для первого свидания... один

в кругу любимых, близких и далёких,

ты сам своим сединам господин,

творец неоспоримой подоплёки –

прочтения одной из главных книг,

в той неисповедимой канители,

где ты к родному дереву приник,

не чувствуя себя в тщедушном теле.

последний шаг, на цыпочки привстав,

по-детски, без повинности рекрутской –

взлететь... как быть прочитанным с листа.

вот только мало сил, чтоб оттолкнуться...

 

в октябре

 

трудно врать, что любишь в октябре

не людей, а то, чем люди стали...

слишком скучно. утром щёки брей,

медленно тяни полоску стали

из-под глаза вниз... когда увяз,

врезался под кожу в белой пене,

вспомнишь подзабытый новояз.

капельки нематерных вкраплений

будут смыты жиденькой струёй,

словно бы вразвалочку бегущей...

кровь... хоть рожу зеркалу сострой,

хватит ли тебе кофейной гущи

для гаданий... может,  на крови?

нет, не стоит. право же, не стоит...

матом крыть умеют октябри,

рушить все основы и устои.

было б лучше? будет ли февраль

столь же урожайным на порезы?

будут ли смущающихся краль

звать стихом безденежные Крезы

в парки, где на лавку не присесть –

все под снегом, негде притулиться.

кожа, как негнущаяся жесть,

белым перетягивает лица

так, что их не любишь... не людей –

то, чем стали. в снежной круговерти,

каждый день – бесчувственный халдей,

ждёт любви наличными в конверте.

бреется заранее и врёт

как-то по-октябрьски, неумело...

знаешь что... давай наоборот –

кофе. и лицо белее мела

в зеркале... как будто, сон дурной,

шаг неловкий, ужас беспричинный...

и февраль качнётся надо мной,

снегом оседая на морщины.

 

маленькие трагедии

 

выберу вечер из маленьких зимних трагедий...

пушкинский слог зачумлён и давно нездоров.

сленг наступает. он даже уверен в победе,

марлевым снегом забив носоглотки дворов.

 

не продышаться... мороженый антибиотик

сыплется с неба, целуя прохожих в глаза.

эй, полумёртвые, как вы на свете живёте,

если не смыслите по вечерам ни аза?

 

факельных шествий под маршевый ритм снегопада

мало вам было предъявлено сворой писак?

были трагедии Пушкина... больше не надо.

хор чумовой разбивается на голоса

 

под дирижёрскую палочку – ласковый тенор,

бас угрожающий и заводные альты.

белая марля заглушит слова постепенно,

небо под утро укроется дымом густым.

 

чёрная копоть уляжется гримом на лицах...

браво, хористы! булыжники к вашим ногам!

как мы умеем во время чумы веселиться,

пишется пушкинским слогом – и вся недолга.

 

так и привыкнешь, что вечер расписан по нотам.

стих – упражнение для онемевших кистей...

тянется время, и осточертели длинноты,

мерно звучащие на подневольном листе.

 

терпит бумага каракулей нудные гаммы,

время торопит – и остановиться не смей.

новые Пушкины ищут своих Вальсингамов,

чтоб Вальсингамы исполнили гимны чуме.

 

* * *

 

Нам больше в этом некого винить,

что жизнь, как будто ламповая нить,

имеет срок, вполне определённый.

Имеют сроки наши имена,

любовь, непонимание, война,

но нет ни образца, ни эталона

пригодного для всех. Горит вольфрам,

за старым храмом строят новый храм,

другая мысль пока не посетила...

Но всё же стихотворец – не монах,

скучают горожане в деревнях,

и новым гуннам так же мил Аттила.

Винить не нужно тонкую спираль

за то, что будет холоден февраль,

зато причина есть для возлияний...

Давай-ка выпьем. Красного налей.

сегодня не отыщешь королей

и новых дев не видно в Орлеане.

Опять пишу... На то и голова,

чтоб в ней сияли разные слова,

чтоб свет переполнял пустую колбу,

иначе тьма сгущается в мозгу...

Возможно превозмочь? Превозмогу,

хотя оно уже что в лоб, что по лбу.

Титан и стоик, но не финансист,

взвалил на плечи – стало быть, неси

тяжёлый груз питья и опохмела.

Когда в карманах нету ни гроша,

то ясно, что не слишком хороша

на древе знаний белая омела,

которая всего лишь паразит.

Открытие тебя не поразит,

поскольку сам из грязи вышел в князи,

поскольку знаешь – мир совсем иной,

а тут сидишь и давишься слюной,

но виду не подашь ни в коем разе.

Да будет свет! Опять вернусь к стихам...

Прости за то, что ветреник и хам,

кишит строка обилием шипящих.

Известность? До неё рукой подать –

добавил твёрдый знак и букву «ять»,

и в пару строчек – «паки» или «аще»,

тогда прибудет меди и рублей...

От света не становится теплей,

успех не продлевает срока нити.

Хоть гуннов нет, но стрелы их остры,

для новых дев готовятся костры,

а все вельможи просят – извините.

Глядишь, а там уже и вышел срок,

ослаб накал, ты сам себя обрёк

отказом от войны, питья и брашна...

Одной любви неведома кутья,

так светит слово в лампе бытия,

что даже угасать не очень страшно.

 

песок

 

в пожизненной песочнице война.

характер проявляется сполна

в сражении за маленький совочек.

решается без всяких проволочек

чья сторона сильнее. и она

навеки завоёвана тобой,

но время не велит трубить отбой.

пора взрослеть – полцарства за куличик!

и девочка расстёгивает лифчик,

надеясь стать единственной судьбой

тебе – завоевателю, вождю.

другие претенденты подождут

и будут вымирать поодиночке,

как звенья бесполезные в цепочке,

чтоб ты припомнил старую вражду.

смакуя надоевшее вино,

страдая неизбывною виной

из давнего песочного квадрата...

покажется вино денатуратом,

хотя и чем напиться – всё равно.

и вроде бы ещё накоротке

с девчонкой русой в мамином платке,

она вполне довольна каждой встречей.

она тебя лишает дара речи,

твой первый приз, цена твоих побед.

она к тебе приходит босиком,

и время рассыпается песком.

и жизнь – песок, и смерть почти песчинка...

и небо вдруг сжимается овчинкой,

напуганное детским голоском...

 

* * *

 

Устал от зауми... Пора бы

о том, что знаю, что видал –

Дома, строители, прорабы.

Чуть раньше – море и подвал,

в котором жил свои двенадцать,

костями чахлыми гремя,

в котором понял – не подняться,

за жизнь цепляясь четырьмя.

Пора о том, где соль и плесень,

где йод и рыбья чешуя,

где слышал столько старых песен,

привычно чёрный хлеб жуя.

вкуснющий, с зёрнышками тмина...

А дух – кружилась голова.

Шептал – не хлебушком единым –

отец. В макушку целовал,

а после пил безбожно, помня

пять лет за проволокой, там,

где каждый лагерник – паломник,

и смерть крадётся по пятам

любого... Мама, старый Зингер

стрекочет. К ночи докрасна –

буржуйка. Яблоки в корзинке,

все ждут, когда придёт весна.

Под утро – холод. Замерзаем,

влачим подвальное житьё.

Калейдоскоп... Такая заумь,

что и не выдумать её.

 

Люшенька

 

Люшенька, ангел мой, мама плачет,

миленький мамин, родной палачик.

Жизнь – не игрушка, не чёт и нечет...

Хочешь ударить? Ударь покрепче.

Мама потерпит, мой самый-самый,

Люшенька, ангел, ходи до мамы,

мама обнимет и приласкает,

мама-то знает, что жизнь такая.

Что безотцовщина – похоронка,

мама умрёт за тебя, ребёнка.

Мама убьёт за тебя не глядя,

только не бей её бога ради...

Люшенька, а поиграем в фанты?

Длинные волосы с белым бантом

на фотографии над крoватью.

Мама устала, сыночек, хватит...

Ангел, не бей её смертным боем,

после поплачем с тобой обое –

ты – от спиртного, она – от боли,

зря что ль ногами её футболил,

зря колошматил что было силы...

Бога она за тебя просила,

чуточку переиначив имя.

Но не делила тебя с другими.

Молча сносила битьё и ссоры,

ей всё равно, что тебе за сорок.

Люшенька, ангел мой, самый лучший...

Мама любила тебя, Илюша.

 

кризис

 

эх, дорогая, барахтаемся в сети,

на безлюбовье общение – тоже рыба...

стерпится-слюбится. скинемся, посетим

бункер, когда-то оставленный на Карибах.

кризис тогдашний – сегодня фуфло для книг,

небесполезное и ходовое чтиво.

в общем, когда подготовишься – маякни,

только прошу – учтиво,

 

без выпендрёжа, не нужно «держать фасон»,

противодействовать... это тебе не Куба...

просто закажем билеты для двух персон,

и прокатаемся, будто суккуб с инкубом.

нам, послекризисным, вспомнится мощь ракет,

мы же неслабо гордились таким девайсом...

ладно, отбросим гадание по руке,

незачем, раздевайся...

 

занавес просто железный. за ним – бои,

рвутся снаряды немаленького калибра.

здесь – перемирие. сердце слегка сбоит...

нет, я не жалуюсь, сам же такое выбрал.

хрупкое, словно отлитое из стекла.

что, по сигаре, пока мы ещё в отеле?

помнишь – мы очень любили «Хавана клаб»

и старика Фиделя...

 

Генерал

 

Генерал авиации стар. Всё по чину: коньяк, икра,

Только нижнее выше ста. Часто шепчутся доктора:

– так и надо этому упырю. Генерал им в ответ: Горю,

не в машине, в осколочных небесах,

где живут мальчишечьи голоса…

Или мне это снится спьяну? А врачи – вам бы лучше ванну

и пробежку потом трусцой…

                        Генерал готов им плевать в лицо,

Но молчит, он мудрый стратег и тактик,

На халате, будто на лётной карте,

все маршруты, да вот беда, не ведут они никуда.

Вот и ночь. Генерал надевает китель

Начищает медали и ордена.

Рюмка водки. Простите сынки, простите,

Если б я это раньше знал…

А теперь слоняюсь по кабинету. Не икру бы мне – сигарету.

От врачей на курево был запрет. сигарет поэтому в доме нет,

Но припрятал водку, что стекает по подбородку

На оружие именное….что сегодня не так со мною…

Генералам от авиации не положено ведь стреляться…

Надоело ссориться с докторами –

хочешь сделать правильно – сделай сам.

Он идёт к окну, открывает рамы…

и шагает в серые небеса.

 

* * *

 

на убыль, милая, на убыль

идут оставшиеся дни.

уже не имя шепчут губы,

а благозвучный псевдоним.

уже не адрес на конверте

написан кем-то второпях...

и этот кто-то флюгер вертит,

штырём натруженным хрипя,

гоняя рваные афиши

по черепице рыжих крыш...

во времена Марины Мнишек

об этом не поговоришь.

покуда Новгород со Псковом

к её ногам бросал холоп,

мы избавлялись от людского,

меняя жизнь на барахло,

на острый штырь, на вёрткий флюгер,

на власть Лжедмитрия... и нам

разочарованность друг в друге

внушают эти времена.

на убыль всё, что не поделим,

чужбину или отчий кров,

Москву – царицу на неделю

со свитой Тушинских воров,

письмо без адреса кому-то,

где даже почерк изменён...

ну что сказать – сегодня смута,

не до имён... не до имён.