Лариса Гусева

Лариса Гусева

Четвёртое измерение № 1 (493) от 1 января 2020 года

Вкруг выдоха

Лишние миры

 

В старом фонде, пропахшем плесенью,

настороженным неуютом,

Одиночество – тяжеловеснее

и отзывчивее к простудам.

 

Потому оно пьёт, и отнюдь не мёд.

По неловким приметам своих узнаёт.

 

«На сугрев» подаёшь, хотя сам похож

на местный эстетствующий фантом,

притворяясь, что жизнь – полинявший альбом

из недописанных женщин.

 

Голос ветхих миров завещан

скорее вещам, ведь без них с трудом

растолкуешь что-то в себе самом.

 

На подоконнике банка с бычками –

прокуренных мыслей миниатюра.

Обивка дивана торчит клочками –

как ода когтям кошачьих амуров.

 

Здесь в кофе лирика растворимом

связь обозримого с необозримым

видится ярче, но прост тот ларчик,

что открывается к неудачам.

 

Здесь по тебе только прошлое плачет,

границы излёта тобой обозначив.

Холст на подрамнике тени рыбачит.

 

И всё исталдычено, пройдено, было.

Ты, скажем, любил, а она уходила.

Или сам уходил, а она любила?

 

Её чувство к тебе обгоняло объятия,

и она училась считать мгновения.

А ты замедлял своё восприятие,

мозоли разума множат трение.

 

Ведь разум, как водится, так «обихожен»,

что сознанию не одолеть бытия,

опознающего, кто чем изгложен,

кто пальнёт из сценического ружья

 

там, где к пятому акту не обточит вода

непреклонный камень, поскольку – болото,

и, как часть стены, усыпляющая среда

при внешних движениях какой-то работы.

 

Нервы раскручивают монолог

на манер многозубчатой шестерёнки.

Порезом вины – бездомный щенок…

 

К несчастью, только на фотоплёнке

место рождения снимка и место

хранения неразделимы.

 

А те, кто приходят на этот свет,

часто для этого света мнимы

и отторгаются. Глаз есть свидетель,

как нежные лица ломаются.

 

Распад к созерцающим тянется,

используя шанс не исчезнуть мгновенно,

а таять, переплавляясь в дух

случайных хроник взаимообмена,

попав в чью-то память, поймавшую пух

растраченного, распылённого вслух.

 

31 октября 2018

 

* * *

 

Был бой, и вдруг туман, и чёрный лес,

потом лазурь, и глаз, подобно рыбе,

нырнул куда-то вглубь, но не воскрес,

а лишь нащупал свет: не выход – выбег.

 

И в этом беге дом завидел свой.

Туда – к нему, ворваться, возвратиться –

ещё чуть-чуть – родная, я живо-о-ой!

живо-оой! жи… обрывается страница.

 

В окопе, замерев от тишины,

глотнуть сырого неба, обнаружить

себя под поцелуями жены,

успеть поймать слова, но не дослушать.

 

Говорила Йоко

 

Человек живёт в небе, ведь

всё, что выше земли – уже небо,

так говорила Йоко. Но вот стареть

и в небе обидно, приняв плацебо

красивых формул, а небеса

солнце-дивность тел разрушают,

сажают вокальные голоса,

океаны чувств иссушают.

 

Свои

 

Мы – ветераны качки

житейского океана,

где может заняться шторм

от бури на дне стакана,

сгустки космических атомов,

принявших странную форму,

которую видишь в зеркале

и принимаешь за норму.

 

Как пожилой киномиф,

морочим юную поросль,

завидуем тем, кто любит

настолько, что даже порознь

уснув где-то в самых разных

концах востока и юга,

не устают писать

что-то во сне друг другу.

 

Мы – перемен сложение

при сложном движении точки,

поэзия нервных импульсов,

пущенных по цепочке,

приветный огонь буржуйки

в продрогнувшем неуюте,

где воду берут по струйке

и редко грезят о чуде.

 

Надеждам – истлеть в горсти,

но в душу к нам просто втереться,

все кошки в неё ходят греться,

чтобы потом в ней скрести.

 

В пределах инаковости

 

1.

 

Город из обморока, из мрака,

из густого непроходимого «нет»,

из какого-то чёртового буерака

вырастает, вонзается в нервный рассвет,

наливается жаркой беременной почкой,

и рождает тебя, насыщая собой,

из проспектов, людей, часовых молоточков,

из того, чем питается оболочка,

не сосуд-вместилище, а полная бочка

и грядущая головная боль.

 

И бредёшь переношенным – вжатые плечи,

выжигаешь любовь у себя внутри,

ты не тот, кто надеялся: время излечит;

а тот, кто в себе его растворил.

 

Волочись

недопущенным в световысь,

где не вы, а другие

друг другу сбылись.

 

2.

 

Новый приступ удушья не снять тимьяном,

в пустоту – благодушные речи.

 

Раз влюбился в Ленского, хотя думал – в Татьяну,

всё равно стреляйся,

так даже легче.

 

Всё равно – мишень, трагик, чтущий нравы,

наглотавшийся пуль слепого «уйди».

 

Говорят, ты не прав, пусть они будут правы.

Сокращая абзацы и целые главы,

никого никогда не буди…

 

Безвременье

 

мне больно, и море моё

внутри меня пересыхает,

поскольку устало быть мной –

и я становлюсь пустотой

 

Бесстрастно об итогах

 

Жизнь есть поломок преумножение,
Каким бы не было снаряжение.
Они истощают её, обесточивая, 
Превращая надежное в неразборчивое.

И ты бесполезен, как чайник без дна.
Нестройная память, храня костыли,
Опыт вынашивала, но ты со сна
Не понял: роженицу увели.

Тёплая осень – к долгой зиме,
Осенний дождь урожай гноит.
В твоем затянувшемся жизнеписьме

Растрачен желавший случиться пиит.

 

Большому тебе

 

Ты весь – полёт. И глаз, изголодавшийся, дивится

зверьком на это чудо и разнеженно блестит,

сквозь путаные грёзы пробуждением слезится,

и счастлив эти слёзы обрести.

 

Вокально мир пиши. На острие порхания

и водяных светлот любовью воплотись.

Я постигаю редкие возможности дыхания

по глубине нырка в сырую тайнопись.

 

Новосозданные

 

«Я – твоя, ты – мой»

в этой лодке грёз

в чистой заводи

подвенечья.

«Я – твоя, ты – мой» –

словно мантру нёс

словариный бог

красноречья.

 

«Я – твоя, ты – мой»»,

босоногий смех

и журчанье нот

до рассвета.

«Я – твоя, ты – мой»

с пересмотром вех

с превращеньем рек

в реки света.

 

* * *

 

Он писал о ней красками,
рассказывал её всю –
плавно, влюблённо, бережно.

Она раздевалась для него,
чтобы принять
головокружительную правду о себе.

 

* * *

 

Трудяга-трубочист на потной крыше.

Печные трубы жалобно певуче

рассказывают ему судьбу,

и он, давая сделать полный вдох,

дарует им звучанье чистой ноты.

 

Плисецкая в роли Кармен

 

Мысль, воплощённая в движении,

пружина, шарм, полётность рук.

Вся – ливень света, притяжение

планет, вертящихся вокруг.

 

И чувственность, и ястребиность,

притом такая глубина,

чтоб соблазнённую невинность

зрачка исследовать до дна.

 

Заземление

 

Шаг влияет на расстояние,
меняет окружающую среду.
Но в подвешенном состоянии
бычок качается на ходу.

 

Тут не доска, а вера кончается.

Падение – лишь движение вниз

в связи с ускорением, что сообщается

силою тяжести, когда раскис.

 

Скрип нарастает, доски ссыхаются.

Рентгенологический кабинет…

Бычку не идётся, тяжко вздыхается,

что в содержании смысла нет.

 

Муза предчувствий застыла зрителем.

В сценарной выдумке не прочесть,

в чём связь твоего бытия с послебытием,

какую версию предпочесть.

 

Где алгоритм обуздания паники?

Слова перемалываются в труху,

а сам ты – в пыль, в элемент органики

и тому подобную чепуху.

 

Логос чувствителен к отрицанию,

и нужен мастер, чтоб защитить

побеги бесстрастного созерцания.

Ученику – остаётся пить.

 

«Не беспокойся!» – свежо предание.

На каждый повод достанет притч.

Покой есть факт утраты желания

какого-либо покоя достичь.

 

Поиски сути – не уравнение:

в природе равенство – не благодать.

Способность жить – простое умение

складывать и вычитать.

 

* * *

 

Живёшь, пространство смотрит сквозь тебя.

Такие отношения всё чаще.

И ты, в глазах у времени рябя,

какой-то для него ненастоящий.

В тебя не верит время, оттого

ты будто снишься, грезишься в тумане,

гвоздем запечатлён как существо

на плоскости стекла, но не сохранен.

Обманываться поздно, возраст мстит,

как кофе не сменяй зелёным чаем.

В тебе твоё предсмертие гостит.

Ты слаб хотя бы тем, что ты случаен.

 

* * *

 

Время кормит дремоту забвения, память

хлебным мякишем разминая в горсти.

Заплутавший сновидец ледяными губами

кому-то незримому шепчет «прости».

 

Шепчет, рассыпанный на фрагменты,

цепляясь за это «прости», как за смысл,

изнутри личной бездны, где тают предметы,

а мир удушающе-углекисл.

 

Двери не заперты, разум в потёмках,

некого, незачем сторожить...

В лужице плесени блюдце котенка,

щемящий признак привычки жить.