Константин Кравцов

Константин Кравцов

Новый Монтень № 32 (488) от 11 ноября 2019 г.

Должно быть, умер и за них

О «ледяном атеизме» Георгия Иванова*

 

Акцент-45: Раздел, посвящённый Георгию Иванову

 

Георгий ИвановУже много-много лет назад, в августе 1958-го, на юге Франции, в «богомерзком Йере» умер «первый поэт эмиграции», «жуткий маэстро, собирающий весьма ядовитые цветы зла», как отозвался о нём кто-то из эмигрантов. По поводу сей характеристики можно было бы заметить, что, например, в Чернобыльской зоне неотравленных цветов не бывает, но всё же они – цветы и при всей своей отравленности – живые в отличие от вошедших в моду пластиковых имитаций.

Именно это и хочет сказать Иванов, начиная свой «Распад атома» таким признанием: «Я дышу. Может быть, этот воздух отравлен? Но это единственный воздух, которым мне дано дышать».

То, что воздух отравлен, знает теперь каждый. Как и то, что другого воздуха нет и, скорее всего, отравление будет лишь нарастать.

В такой ситуации вопрос о невозможности поэзии может ставится лишь как вопрос о её невозможности (или возможности) как кислородной маски. Только в ней и есть нужда. Нужда в смысле, когда «распадаются слова и не значат ничего», когда «всё навсегда потеряло значение», когда «наши одинаковые, разные, глухонемые души – почуяли общую цель и – штопором, штопором – сквозь видимость и поверхность завинчиваются в ней. Наши отвратительные, несчастные, одинокие души соединились в одну и штопором, штопором сквозь мировое уродство, как умеют, продираются к Богу».

Поэзия, как и кислородная маска, продирание к воздуху, а воздух, как известно, атрибут Божества. Однако единственной, несомненной правдой оказывалось не то, что ожидалось: «В непрерывном пёстром потоке промелькнули синее платье, размолвка, зимний туманный день. Спираль была закинута глубоко в вечность. Разбитое вдребезги, расплавленное мировое уродство, сокращаясь, вибрируя, мчалось по ней. Там, на самой грани, у цели, всё опять сливалось в одно. Сквозь вращенье трепет и блеск, понемногу проясняясь, проступали черты. Смысл жизни? Бог? Нет, всё то же: дорогое, бессердечное, навсегда потерянное твоё лицо».

Но могло ли, может ли быть иначе? И отрицается ли этим самым Бог? Или как раз наоборот?

«Земля и все дела на ней сгорят», – сказано в Новом Завете. Для Иванова – уже сгорели. Но что-то осталось. Лицо женщины, «стихи и звёзды». И, возможно, если на земле после планетарной катастрофы кое-где, кое-как, но всё же будет теплиться жизнь, и на этих обитаемых островках будут писаться стихи, то стихи эти будут похожи на стихи Георгия Иванова:

 

Хорошо, что нет Царя,

Хорошо, что нет России,

Хорошо, что Бога нет.

 

Только жёлтая заря,

Только звёзды ледяные,

Только миллионы лет.

 

Хорошо, что никого,

Хорошо, что ничего.

 

Так черно и так мертво,

Что чернее быть не может

И мертвее не бывать.

 

Что никто нам не поможет

И не надо помогать.

 

Это трагическое ёрничество, кроме которого ничего уже невозможно, эта философия «после конца света», как ни странно, иногда воспринимается буквально: «Семантика этого страшного, гениального и чрезвычайно характерного стихотворения, – пишет Алексей Пурин, – начисто отвергает любые попытки его ситуационного, скажем – политического, прочтения. Речь тут идёт не об убийстве в Ипатьевском доме, а о смерти без воскресения. Понятно: если эмиграция – зримый посюсторонний мир, то Россия, синонимичная Царю (с прописной буквы) и Богу, – потусторонний мир души и бессмертия. Россия – душа, но ее, согласно Иванову, нет. Нет и бессмертия. Нет рая».

Однако для другого петербургского поэта Дмитрия Бобышева из этих строк было понятно совсем другое: юродство. «– России нет, – жёлчь изливал Иван. / – И – хорошо! – юродствовал Георгий». 

Георгий именно юродствовал, противопоставляя юродство – «мировому уродству».

Его стихи написаны как бы за болевым порогом: боли уже нет, психика, предохраняя себя от распада, перестает реагировать на происходящее как в подвалах Лубянки или в спортзале школы в Беслане, где важно только одно: не сойти с ума.

 

Расстреливают палачи

Невинных в мировой ночи –

Не обращай вниманья!

Гляди в холодное ничто,

В сияньи постигая то,

Что выше пониманья.

 

Смысл страдания «выше понимания»». Алёше Карамазову нечего возразить своему брату, говорящему, что никакое Царство Небесное не стоит слезы ребёнка. Алёша молчит, потому что любое аргументированное опровержение будет теодицей друзей Иова, призывающего к ответу Бога, а не человеческую мудрость, которой нечего сказать Иову.

Она, эта мудрость, лишь «жиденькое противоядие смысла, удивительно быстро перестающее действовать и за ним глухонемая пустота одиночества», – говорит герой «Распада атома». И – «кончает праздновать свои именины», кончает с собой. Но Иванов не следует его примеру, может быть, только потому, что в отличие от своего «потерянного человека» не только знает, что противоядие есть, но и производит его – «противоядие против безбожия, диамата, рабства тела, растления душ», как он называет поэзию.

Уже одного этого определения из дополнения к «Петербургским зимам» достаточно, чтобы снять с Иванова предъявленные ему обвинения в «ледяном атеизме» (да ещё и «математически выверенном»).

Если Иванов и говорит о «смерти Бога», то языком Великой Субботы: Бог мёртв, но в беспросветной тьме уже занимается «над бедной землёй неземное сияние»; Бог в аду, и единственный способ избежать ада – это сойти туда вслед за Ним.

«Держи ум свой во аде и не отчаивайся», – сказал, если верить архимандриту Софронию (Сахарову) в ХХ веке Спаситель, явившись преподобному Силуану Афонскому.

Что-то подобное, похоже, расслышал и Иванов, пришедший

 

В отчаянье, в приют последний,

Как будто мы пришли зимой

С вечерни в церковке соседней

По снегу русскому домой.

 

Отчаянье, оставаясь отчаяньем, переходит в свою противоположность: в отчаянье-как-смирение. Ад превращается в дом, озарённый небесным Присутствием. И именно в этих ивановских стихах – ключ к пониманию того «страшного, гениального и чрезвычайно характерного стихотворения», на основании которого поэт обвиняется в единственном грехе, исключающем спасение – в неверии в Воскресение.

Пурин совершенно не принимает во внимание такие, например, строки из «Посмертного дневника», записанные незадолго до смерти:

 

Если б время остановить,

Чтобы день увеличился вдвое,

Перед смертью благословить

Всех живущих и всё живое.

 

И у тех, кто обидел меня,

Попросить смиренно прощенья,

Чтобы вспыхнуло пламя огня

Милосердия и очищения.

 

Брезжившее когда-то «над бедной землёй неземное сияние» превращается на смертном одре в гимнографическое пламя огня. Что же касается пути художника, то он мыслится умирающим Ивановым как принесение себя в жертву за других по образу Христа. Так, возвращаясь к своему стихотворению «Свободен путь под Фермопилами», он вводит строки из него в новый контекст – в стихи о своём собственном умирании, сопоставляемом с умиранием Пруста, до которого, как и вообще до всего на свете, ему уже нет дела. До всего кроме Рождества в покинутой России:

 

…Московские ёлочки,

Снег. Рождество.

И вечер, – по-русскому, – ласков и тих…

«И голубые комсомолочки…»

«Должно быть, умер и за них».

 

«Должно быть» вместо «конечно», как в последней строке «свободен путь под Фермопилами», разумеется, не ошибка памяти. «Конечно, умер и за них» здесь совершенно невозможно, как невозможна уверенность в том, во что можно лишь верить, то есть быть уверенным так как можно быть уверенным лишь в неочевидном, не «объективном». «Ледяной атеизм» или, точнее, то, что кажется таковым считывающему слова, а не то, что за ними, не «музыку» – лишь этап, лишь диалектический момент на этом пути «по лунному карнизу» вглядывающегося в «холодное ничто» и тем самым преодолевающего его «жуткого маэстро».

_____

*Георгий Иванов родился (29 октября /10 ноября/) 1894 года в имении Пуки́ Сядской волости Тельшевского уезда Ковенской губернии; ныне это – Мажейкяйский район Литвы…

 

На снимках, находящихся в свободном интернет-доступе,

великий русский поэт Георгий Иванов, его жена Ирина Одоевцева;

портрет поэта работы Юрия Анненква;

некоторые книги Георгия Владимировича