Выдыхаешь «до встречи» и снова
залезаешь в плацкартный Аид...
...И ожившее беглое слово
перепиленной цепью звенит
в онемевшей гортани. А кроме
тех цепей – что осталось терять?
Так роняй, словно капельки крови,
торопливые буквы в тетрадь,
продолжая бессмертную повесть,
повесть, автор которой сказал,
умирая, что жизнь – это поезд
в никуда, а рожденье – вокзал.
Может быть, и обратная тоже
аллегория будет верна:
сколько маленьких жизней ты прожил,
у вагонного сидя окна,
человек кочевого гражданства
и бумажных флотов адмирал,
сколько раз одиноким рождался
Идиллия
аресты, взрывы. Может быть, впервые
они по-настоящему вольны,
свободны и легки, как перьевые
надмирные седые облака.
Вдоль по аллее маленькой усадьбы
они плывут вдвоём – к руке рука
(о, этот миг Ремарку описать бы!)
Их не заботят прошлые дела.
Всё меньше снов. Всё больше белых пятен
на карте памяти. По-прежнему мила,
по-прежнему подтянут и опрятен.
Всё тот же блеск в глазах, хотя сосед
не узнаёт на старом фотоснимке...
Кошмарной какофонии газет
предпочитая фильмы и пластинки,
они не знают свежих новостей,
да и несвежих знать бы не хотели.
Не ждать гонцов, не принимать гостей
и до полудня нежиться в постели –
чего ещё желать на склоне лет,
тем, кто так долго был игрушкой рока?
Есть пара слуг, терьер, кабриолет,
уютный домик – позднее барокко,
внутри – шелка, добытые с трудом
ковры, скульптуры, редкие картины...
Им нравится тянуть бурбон со льдом,
считая звёзды в небе Аргентины,
и на лужайке, наигравшись в гольф,
сидеть с корзинкой ветчины и хлеба...
– Подай кофейник, ангел мой, Адольф!
Спичка
Откроешь букварь – и возьмёшь языка...
До Киева, ручки и точки
тебя доведёт он, но это пока
цветочки, цветочки, цветочки –
из тех, что растут на тетрадных полях,
как будто бы сами-с-усами...
А ягодки дальше. Доверчивый лях
и он же – отважный Сусанин,
бредёшь по лесам без царя в голове,
лелея душевную смуту,
отравленный верой, что в сорной траве
отыщешь, потрафив кому-то,
такую чернику, такие слова,
в такой заколдованной чаще,
что будет довольно промолвить: «халва» –
и воздух покажется слаще...
Однажды, от жажды, отрезанный от
тех мест, где нога человечья
прошла, в окружении топких болот,
где горечь мешается с речью,
не видя дороги, прошепчешь: «огонь»
и взвоешь: «вода!» – от ожога...
И можно поздравить тебя, эпигон
усталого Господа Бога.
Не божьи ли искры из глаз – в темноте,
когда ты поймешь, что исчезли
все те, кто был рядом с тобою, все те...
что дома, в обшарпанном кресле,
сгоревшую спичку сжимая в руке,
не хочешь ни лавра, ни лести...
...А время сквозь пальцы, подобно реке
Простите, что был весьма с Вами холоден, что излишне оскорбил белизну письма кровью (смятой в ладони вишни). Только холод внутри и спас в эти годы меня от тленья. Хорошо – вдалеке от Вас и глобального потепленья. Пусть Вас ангел хранит, в графе «прегрешенья» стерев отметки, от морозов и строк, в кафе мной оставленных на салфетке.
По лунной тропке, призрачной и зыбкой,
я брёл, слегка качаясь при ходьбе,
и золотой аквариумной рыбкой
в хрустальной чаше нёс любовь к тебе.
Мороз трещал, но двигался на убыль,
а сколько было звёзд, моя душа!
как будто в мире – день, а чёрный купол
изрешетил маньяк из калаша!
И было столько счастья в этих звёздах,
что сердце червь предательски обвил:
я выдержу, но выдержит ли воздух
меня и вес моей земной любви?
А он, возможно, мог сдержать и двух, но
(не так ли мы от счастья устаём?)
не выдержал сомнения. Я рухнул,
изрезав пальцы битым хрусталём.
Моя любовь... Пусть тьма меня проглотит.
Я отряхнусь, я встану и пойду,
чтобы не видеть, как она колотит
своим хвостом раздвоенным по льду.
И снова ночь морозная со скрипом
меня везёт. На козлах блеет бес,
и ангелы, больные птичьим гриппом,
Я, должно быть, родился с похмелья, в прошлой жизни всего перебрав, а иначе, ну, как бы посмел я лёгких не выбирать переправ? Я, возможно, был счастлив однажды, в мире замков, принцесс и погонь, а теперь обезумел от жажды и пытаюсь умаслить огонь в подреберье, но он не стихает, изнутри пожирая меня. Оттого ли скупыми стихами, по карманам дырявым звеня, я швырялся в толпу, будто голи подавая на водку и хлеб? Оттого ли, мой друг, оттого ли, не считая растраченных лет, наплевав на сомненья и разум, не заботясь, что будет потом, с головою бросался за разом раз в холодный и мутный поток перемен?
...И меня выносило – в тех же проклятых Богом краях, где какие-то новые силы по старинным лекалам кроят человечью материю – скальпель над любым испокон занесён; где, приняв по четыреста капель, принимаются петь в унисон о душе, а потом, для прикола, бьют кого-то в подъезде под дых; где я сотую вечность прикован цепью долга к постелям родных, где клюёт обалдевшую печень каждый вечер двуглавый орёл...
Я, наверное, был обеспечен. Я полцарства себе приобрёл. И съезжались несметные гости, и курился серебряный дым над дворцом, где на вешалке гвоздь – и тот, как минимум, был золотым. И когда в небесах догорали бриллианты, все, глядя наверх, высыпали во двор – над горами запускали такой фейерверк! – целый мир можно было поджечь им. То и дело впадая в искус, я, наверное, стольких знал женщин, что плевал с колокольни на муз, без которых метался по стенкам в час, когда изменяли с другим, и питал равнодушие к тренькам, выдаваемым ими за гимн.
Впрочем, музы – всего лишь придумка, как и сказ о крылатом коне. Просто байка такого ж придурка из античной эпохи. Я не повидал ни одной в этой пошлой беспросветной любимой дыре. Нет их, так же, как не было прошлой жизни.
В этой, как жук в янтаре, я застыл, и, должно быть, не сдвинусь (ах, зачем меня мать родила?), если кто-то фломастером минус, на столе разбирая дела, не черкнет в галактической смете аккурат рядом с именем. Плюс в том, наверное, только, что смерти не желаю я, но не боюсь. А из тысяч чудесных погостов, так богат на которые свет, я бы выбрал какой-нибудь остров, но отнюдь не Васильевский, нет. Чтобы там голос сладкий мне пел о... Ясен пень, о любви неземной. И желательно, чтобы Кипелов, ну а впрочем, сойдёт и иной. Просто тёплый и маленький остров, где нет слов «ожиданье» и «быт», где вапще нету слов. Просто-просто должен, к чертовой бабушке, быть для бродяг и хреновых поэтов где-то тёплый и маленький рай!
Но в колонках беснуется Летов. Но на улице месяц февраль. В доме пахнет бедой и больницей. Кто не знает, тот вряд ли поймёт. Я бы форточку сделал бойницей. Я бы вставил в неё пулемёт и устроил великую бойню: по прохожим с большой высоты выпускал за обоймой обойму красоты-красоты-красоты. Просто так, в нарушение правил, не желая быть в общем строю. А потом развернул бы – направил в ненасытную душу свою и, гашетку под пальцем лелея, написал пулемётной строкой:
ни о чём ни о чём не жалею в этой жизни прекрасной такой
1.
Как Винни-Пух, считая пятачки
на пятачке у выхода из лета,
смотрю на сад сквозь жёлтые очки,
и каждый лист – замерзший лучик света
На вход не хватит, а охранник строг.
Промотанные в дым костры июля,
возможно, где-то между этих строк
ещё трещат, но мне уже вернули
мой траченный долгами кошелёк
и бросили холодный ветер в спину.
Осталось взять последний уголёк
и продолжать
2.
Когда-нибудь я сгину.
Не то, чтобы умру, скорей уйду,
исчезну с мониторов и радаров,
чтоб стать листом в оранжевом саду
с возможностью дышать и жить задаром.
Я мало что сберёг, но сберегу –
как память о тепле, как счёт от Бога
хотя б такой вот лист. На берегу
стою один, и не река – дорога –
передо мной течёт. И заберёт,
подхватит, понесёт куда-то –
лишь сделай шаг. И я иду вперёд
с упорством оловянного солдата.
И простывает след – его «апчхи»
утонет в шуме улиц, в грязной жиже,
а я смотрю сквозь жёлтые очки
и уплываю
дальше,
глубже,
3.
ниже
пора сказать, что скоро зимовать.
и если я когда-то выйду к дому.
то мне его придётся разобрать,
чтобы согреться. Первое: солому
за неименьем дров отправить в печь,
очистив с крыши; далее – гардины,
столы, ковры – их тоже можно сжечь;
потом паркет; ах, да, забыл – картины
с портретами любимых и родни –
они горят невероятно пылко.
Мы и в живой толпе совсем одни,
в рисованной – тем более. Опилки,
которые содержатся в башке,
наверное, годятся на растопку;
немного стен и крыши – и ташкент
такой, что можно, опрокинув стопку,
отбросить в угол жёлтые очки,
ботинки снять и насладиться ядом –
4.
не приведи вам чёрт мои зрачки
в такой момент увидеть. Если взглядом,
где уровень несказанной тоски
достиг взрывоопасного предела
возможно ранить, этот – на куски
вас разорвёт. Но, к счастью, мало дела
до жгущего в придуманном дворе
жилище из иллюзий и метафор.
Вот вам ещё одна: как в сентябре
уходит в небо журавлиный табор
пернатою, крикливой голытьбой,
меняя облака на постоянство,
так вот и я иду, незримый boy,
искать другое время и пространство,
карабкаться невидимой горой,
стучать в несуществующие двери...
Да я и сам – лирический герой,
и ясно всем, что мне не стоит верить.
(4,5.
Они, как заведённые волчки,
друг друга рвут и без меня, как должно,
а я смотрю сквозь жёлтые очки –
и мир светлей, и, словно саблю в ножны,
колючий прячу взгляд. О хитрый лис!
Скрывать от всех, что никому не нужен,
что все, кого любил, обзавелись,
пусть никаким, но хоть каким-то мужем,
что тишина напоминает ад,
что нем как рыба, сотовый, в котором
пятьсот имён, что лишь пяти я рад –
каким искусным надо быть актёром!
Что в ящике, заполненном на треть,
нет ничего, за исключеньем спама...
Вот только безболезненно смотреть
как от болезни угасает мама
не позволяют чёртовы очки,
отброшенные в сторону)
5.
Возможно,
когда-нибудь моя весна, почти
успев, проникнет осторожно
в разрушенные стены, сквозь завал
проблем и плесень идиотских буден,
туда, где я её так долго звал,
так долго ждал.
Но там меня не будет.
Возможно, я – сплошная глыба льда, –
когда она приблизится, растаю
и утеку сквозь щель в полу, когда
она войдёт. Возможно, видя стаю
(благодаря разбитому окну),
летящую за солнцем, я на птичьих
правах к погоне бешеной примкну...
В другие времена, в других обличьях
я здесь бывал. И я сюда вернусь
не тем, что прежде, но она узнает
меня по снам. Плетенье этих уз
прочней, чем мир, чем вековая наледь.
Она меня узнает, а пока
как символ силы наших тайных правил
нашарит в темноте её рука,
то, чем я стал, то, что я ей оставил –
осенний лист и жёлтые очки,
мне на храненье выданные летом,
и где-то между строк споют смычки,
когда они, растаяв, станут светом,
о том, что больше ничего и нет
на свете за отжитыми часами –
есть только свет,
есть только этот свет,
и потому
ничто
не исчезает.
* * *
Я хотел рассказать, серебря
лунной музыкой башни вокзала,
как в последнюю ночь декабря
мне зима у вагона вонзала
сотни тонких иголок в лицо,
завывая призывно и жадно,
как, на душу надев пальтецо
я отсюда хотел уезжать, но
в горле иней. Побег в никуда
невозможен. Отложены рейсы.
У перронов молчат поезда.
От мороза полопались рельсы.
Снег идёт, всё и вся породнив,
и владенья свои помечает.
В коридоре застыл проводник
со стаканом стеклянного чая.
Миллиард запорошенных лет
ждёт его пассажир, бесполезный
в белых пальцах сжимая билет
в тот конец. В антрацитовой бездне
его мёртвых глазниц, без нужды
сквозь узор устремленных наружу –
пустота. Отраженье звезды,
вместе с мусором вмерзшее в лужу,
до сих пор для чего-то хранит
пусть не небо, но память о небе
(так, возможно, скульптурный гранит,
видит горные кряжи во сне). Без
двенадцати полночь всегда,
словно время стоит на стоп-кране,
и не может финальное «да»
в чьем-то доме сказать на экране
героиня герою. А дом –
на углу, где, в карете без герба
пролетая, пьют водку со льдом
Королева и Снежная Герда.
Обычное чудо
Представьте: февраль. Остановка. Кидая
окурки и взгляды стоит пол-Китая
и грезит пришествием, скажем, трамвая.
Водитель такси, наигравшийся в шашки,
гроссмейстер дороги, рождённый в рубашке
и «Волге», глядит на часы, матюкая
погоду, правительство, пробки и город,
холодный и вечный, как сказка про Кая.
Вот наш имярек. Он рассеян и молод.
И он – наковальня. И он же расколот
сомненьем на части. И счастье, что холод
сильнее. Поэтому, кутаясь в ворот,
строитель заоблачных замков со стажем
решает вписаться в подъехавший, скажем,
троллейбус. Троллейбус, а может, автобус –
неважно, поскольку, не выдумав глобус
с той точкою, где бы любили и ждали,
он вправе в любые отправиться дали
и верить, что, случаю вверив маршруты,
отыщет свой дом. Пролетают минуты.
Усталой толпой как бы взятый в кавычки,
рифмуя «зима» и «с ума» по привычке,
он пальцем стекольный царапает иней.
И вновь получается женское имя.
Он смотрит сквозь буквы и видит снаружи
не пьющие небо свинцовые лужи,
не мокрый асфальт, поедающий слякоть,
не тучу, готовую снегом заплакать,
а тихий посёлок на юге, где море
шумит и волнуется, с берегом споря,
и пляж, распустивший песчаные косы,
и горы, и месяц, смешной и раскосый,
что, будучи нами подвешенным выше,
ласкает свечением воду и крыши.
Он взгляд отведёт, но в глазах его тлеет
тот свет. И от этого в мире теплеет.
Так в шляпе фантазии, из ниоткуда,
рождается кролик обычного чуда,
и дело тут вовсе не в стихотворенье.
Весь фокус лишь в фокусе. Вашего зренья.
К 25-летию
карьера дом машина мебель
женитьба деньги слава власть
хватаешься за каждый стебель
чтоб в той же пропасти пропасть
как сладко любоваться бездной
и быть никем и быть нигде
звездой раскинувшись в уездной
хрестоматийной лебеде
андреем при аустерлице
лежать впадая в небеса
как в отрицание но лица
и голоса и голоса
любимых заполняют стержень
уже исписанный на треть
который жизнь который держит
не позволяя улететь
Божественный чертёж
1.
Давно, на птичьих маленьких правах
весенних лет, когда во сне – леталось,
но каждый шаг зелёнкою пропах,
а в чудо легче верилось, чем в старость,
мечта была стрелой. Натянешь лук,
пройдёшь по краю шервудского леса,
отпустишь, и – за тридевять разлук
убит дракон, похищена принцесса...
Когда топили истину в вине
и белый свет, что твой кефир с похмелья,
глотали жадно, на абсентном дне
и жжёный сахар мнился карамелью,
и потому продрогшие рубли
руками греть и в грязь не падать духом
(уж если не директором Земли
судьба назначит, то хотя б – главбухом)
мы научились. Не считать потерь,
не верить, не просить, стоять в сторонке
когда кого-то бьют...
Ну а теперь,
пытаясь выжить в их безумной гонке,
на этой трассе (сколько ни кружись,
на скорость мысли умножая почерк)
я, как и ты, не вписываюсь в жизнь,
и оттого – на виражах – заносчив,
не догоняя время, что ползёт
ползёт и лжёт, и прячет шею в панцирь...
...Куда нас так с тобою не везёт,
танцор на битых стёклах, ДК-дансер?!
2.
Весь этот мир – божественный чертёж,
где каждый штрих другим уравновешен,
реальный морок, искренняя ложь
и косточки любви внутри черешен
добра и зла. Петляет вверх и вниз
из ниоткуда – в никуда дорога...
...Весь этот мир уместит чистый лист.
Взгляни в него – и ты увидишь Бога.
Так на пустой доске – любой гамбит,
Так тишина колоколам созвучна...
...А знаешь, я подумал: Богом быть,
наверное, не трудно. Просто скучно.
Отчасти он подобен той звезде,
что дарит свет, хотя давно погасла,
ведь для того, кто вечность и везде,
не только жест – любая мысль напрасна
и, будучи известной наперёд,
теряет всякий смысл. Но, может статься,
есть путь, которым он осознаёт
себя, один единственный – рождаться
(в ушко иглы нашёптывая нить)
в тебе, во мне, в любом из нас, в попытке
в сознании людей овеществить
себя – от всей Вселенной до улитки.
Творение – осознанный отказ
Как от всевластья, равного бессилью,
так и всезнанья. Просыпаясь в нас,
песком сомнений, золотистой пылью
и, прорастив весь мир сквозь пустоту,
как собственный побег от идеала,
Господь сродни молочному листу
и тишине, ни много и ни мало.
3.
И счастье в том, мой друг, что счастья нет.
Являясь нехватающей запчастью
души, нас гонит по ухабам бед
и в зеркалах маячит ежечасно,
как некий вечный двигатель, исстарь
ревёт о жизни, и сама дорога –
оно и есть. Как мыслящая тварь –
глаза и слух слепоглухого Бога.
© Иван Зеленцов, 2004–2006.
© 45-я параллель, 2006.