Такой был ветер
Срывал с голов и рвал из рук –
такой был ветер,
что голубь шёл на третий круг
воздушных петель.
Такой был ветер – окна бил,
врывался в двери,
как все вандалы, не любил
считать потери.
Хлестал прохожих по щекам –
совсем рехнулся! –
но всё же сил не рассчитал
и – задохнулся,
когда, всё небо изрубив
и измочалив,
открыл простор страшней любви,
синей печали –
взгляни, да сердце не порви
до возвращенья...
Но стали точны сизари
в перемещеньях,
вернулись на круги своя
и топчут камень.
Неповоротлива земля
под каблуками,
а в небе тают облака,
и в промежутках
зияет синяя тоска –
и сердцу жутко.
Стрижи
Июльские вариации
Тема
Как за жемчугом,
в небо отважно ныряют стрижи,
угловатые чёрные бабочки местного лета.
О неверное солнце!
Придётся его сторожить
каждым кожаным нервом
и каждым изгибом скелета.
В напряженье
из многих объектов останутся два,
по числу полюсов.
Остальные, теряя значенье,
исчезают из поля и тайно уводят слова –
от имён и названий до внятного их изреченья –
и тогда «сторожить»
означает всего лишь «стеречь».
Дай-то бог осознать невеличие этих занятий,
вызвать память звонком,
телеграммой затребовать речь
и отметить приезд бесконтрольностью слёз и объятий.
Солнце в небе.
Хлеб-соль на столе.
Все давно прощены.
Проникают стрижи в безответного неба ущербность.
А слова,
от которых давно ничего не щемит,
чуть горчат –
перезревших плодов запоздалая щедрость.
1.
Как за жемчугом,
в небо отважно ныряют стрижи.
Вы ныряли за жемчугом?
Видели?
Ах, на экране...
Да, конечно, опасно.
И что за резон дорожить
жемчугами,
когда воссияли алмазные грани?
Кто – за жемчугом в небо?
Простите, не я.
И не я.
Мы совсем не стрижи.
Это им, бестолковым, блаженство –
в это летнее небо отважно нырять и нырять,
будто здесь,
в этом небе,
в июле и водится жемчуг.
2.
Угловатые чёрные бабочки местного лета,
чей стригущий полёт неуклюж,
как заплыв у собак,
здесь недолгие гости.
Их, может, и любят за это.
Что ж, за это и любят.
Скажите, что это не так,
что вам стоит?
Молчите?
В изломанном этом полёте
вся трагедия лета и нежных июльских детей,
чуть расцветших Джульетт,
чьи короткие гимны природе
остаются стрижами по вечному небу лететь.
3.
О неверное солнце!
Придётся его сторожить,
красть желанные крохи в надежде,
что всё прояснится,
чертыхаться,
и мёрзнуть часами,
и наскоро жить,
и лелеять случайную вспышку на мокрых ресницах.
Добровольно уйти в затяжной парашютный прыжок,
Но однажды –
хотелось бы раньше,
хотелось моложе –
но однажды дорваться.
И свой безрассудный ожог
с тихим стоном скрывать
под лохмотьями лопнувшей кожи.
4.
Каждым кожаным нервом
и каждым изгибом скелета
принимаю как дар
передышку в дождях и делах,
этот зной, этот мёд,
этот горький бессмертный столетник,
эту гору,
что тучу летучих мышей родила.
И на гладкой поверхности неба –
мышами, стрижами,
то неровно, то в ряд по прямой самолётной канве
эти лёгкие тайные знаки
на синей скрижали –
то ли стриж пролетел,
то ли слово нисходит ко мне.
5.
В напряженье
из многих объектов останутся два.
Кто бы ни был один,
он другому сулит испытанье
обоюдного бегства в суровый бетонный подвал,
где болит голова
от накопленной мудрости тайной.
Разве не было лета,
где солнце купает стрижа,
кормит клевером пчёл,
по утрам полирует листву – и
сквозь замочную скважину жадно стремится душа
в мир,
который цветёт,
потому что ещё существует.
6, 7
....................................................................
8.
От имён и названий до внятного их изреченья –
только песня гортани
и шахматный ход языка.
Юный стриженый стриж
в поднебесье листает учебник,
и с одной из страниц
выпадает на землю закат.
Заливается запад густым и стыдливым румянцем –
это песня гортани,
но скоро щелчок языка
ставит синюю точку.
Так петься – и так обрываться,
так легко и бесстрашно на землю слететь свысока!
9, 10
..........................................................
11.
Вызвать память звонком,
телеграммой затребовать речь,
вспоминать, говорить,
а потом спохватиться: «Ох, ладно,
вы, конечно, устали с дороги,
хотите прилечь», –
и допить в одиночку предутренний сумрак прохладный.
Только час или два
равнозначны «допить» и «дожить».
Пробуждаются память и речь
надоедливым пульсом
и молчат,
наблюдая за тем, как ныряют стрижи,
настоящие птицы
на завтрашнем небе июльском.
12.
Чуть горчит перезревших плодов запоздалая щедрость,
изобилие лета –
предвестник дождей и разлук.
О томительный зной!
Золотая прощальная тщетность
мёдом тает во рту и, как небо, уходят из рук.
Улетают стрижи,
не прощаются и не тоскуют,
как слова, от которых уже ничего не щемит.
От сегодняшней щедрости стынет дыханье
и скулы.
Солнце в небе.
Хлеб-соль на столе.
Все давно прощены.
* * *
По проспекту прямо, потом сворачивая
на какую-нибудь улицу Артиллерийскую…
Прогулка, в общем-то, незадачливая:
осень теряет листья, голова – мысли.
Можно повстречать соседей по дому,
коллег, пришельцев западных и восточных,
южных и северных, знакомых и незнакомых,
всех – до одного, что абсолютно точно.
Может быть светлая куртка, такая же или похожа.
Могут быть астры, последние перед снегами.
Семья из трёх человек – чужая. Мороз по коже
и на минуту нехорошо с ногами.
Можно сменить район или даже город,
но зачем? И дело не в том, что менять непросто,
а, скорее, в том, кто неизбывно дорог,
даже если невероятен на земных перекрёстках.
А тому назад сознавали: боже мой! –
днём и ночью, с закрытыми и открытыми,
голосом и телом, дыханьем, ощупью,
не гневя судьбу, раз уж такие дары даны.
Говорили о новостях, стихах и далёких датах,
о детских проказах, о том, что яблоки сварят в сиропе,
и – со знанием дела – о сырьевых придатках
и воспалении их по всей Азиопе.
Слушали Паваротти, прислушивались к Синатре,
уступали друг другу – добровольно и с песней.
Теперь один владеет землей, три на три,
упокоившись на Успенском,
а его тень, обременённая плотью,
бродит по именованным улицам и проспектам,
мается под Синатру, плачет под Паваротти
и почти жалеет о том, что любовь бессмертна…
Призыв
Если в доме, как встарь, у отца подрастают три сына,
если мать от гостей и соседей не прячет глаза,
значит, близится, близится время большого призыва,
чтобы враг не прошёл – ни вперёд, ни, тем паче, назад.
Значит, завтра за старшим придут, послезавтра – за средним,
а потом – за последним, и это подкосит отца.
От какого врага мать глаза будет прятать в передник
на свинцовой земле, где живут в ожиданье свинца,
где пойдут – и падут. Где настанет черёд награждаться
деревянным крестом под покойные плески весла –
и Харон не схоронит их души от новой гражданской –
бесконечной войны зла со злом ради меньшего зла.
* * *
Вот и сердце опустело.
Напоследок запиши
одинокий опус тела –
в сочинения души.
Ну, пошёл за ради бога,
коль пегас порабощён,
а последняя эклога
не дописана ещё…
Одуванчики
И когда, уже исхудав на треть,
календарь не в силах сокрыть весну,
и когда ещё ничем не согреть,
но уже появляется, чем блеснуть,
вспоминают дети, что есть пломбир –
и на палочке, и в стаканчике –
и врываются в чёрно-белый мир
одуванчики.
Как земля горящая – Трансвааль,
как «Наверх вы, товарищи, по местам!» –
так они взрывают собой асфальт
и бросаются под поезда.
Поезда стучат: сотни вёрст – на юг
и не меньше тысячи – на восток.
Сто голов полягут под перестук,
но и выживут – тысяч сто.
Ненадолго съёжатся в ранний час,
а над ними взойдёт заманчиво –
словно дух святой – и они торчат:
«Он из наших, из одуванчиков!»
Пусть грозу газонов, позор садов
выдирают с корнем – держись, держись,
ведь почтенной старости нимб седой
обещает вечную жизнь!
И они восходят, желты, дружны,
пусть кому дано – сотворит вино,
а вообще-то вроде и не нужны,
разве что безгрешному – на венок.
Но когда в апреле сыра земля –
с чем покончено, что не начато –
дрогнет сердце: вот он, отсчёт с нуля –
с одуванчика.
Майским утром в Челябинске
Пишу тебе, мой свет, – глядишь, и прочитаешь –
коротеньким пером от местных голубей
о том, как выхожу из логова челябищ,
почти как Пересвет, а может, Челубей.
Но камнем поросла былая степь.
И шелест
стреноженных ветров и голубиных крыл
не слышит вавилон: его вставная челюсть
от клацанья дрожит, и улицы мокры
испариной труда.
И в напряженье мускул –
черствеющий гранит, нахмуренный с утра,
суровый Челубей.
Эх, как это по-русски,
когда и чёрт не брат, и ангел не сестра.
Но ангельским крылом вздымается над бездной
парящая кипень от яблоневых крон –
и, веришь ли, мой свет, я, кажется, воскресну,
поскольку и сирень пускается вдогон.
О кружево невест, пречистое цветенье!
Встречается с душой наставший и у нас
покой приёмный сын душевного смятенья
и знаки не стоят впервые не указ…
* * *
Одной знакомой сосне у озера Сунукуль
За год с тобой плохого не приключилось.
В мехах зелёных, пышных, стоишь, царица.
Приветствую, поскольку я излечилась
от лёгких слёз, которыми бы залиться
при встрече
(и тем более – при разлуке).
Так, лаконично: рада.
В оконной раме –
осанка Екатерины.
Сказав: «Аз, буки», –
про «веди» я умолчу, дабы новой драме
не сбыться.
Год назад у тебя соседка
была: бела, крепка и златоволоса.
Как будто дьявол выскочил из розетки
небесной – и скосил! И такие грозы –
не редкость.
Остаётся стоять покорно
и руки непокорно раскинуть в небе.
Я тоже подрастала не на попкорне
и знаю, что тебя не спилить на мебель.
Твой ствол раздвоен точно от середины.
Могучи оба, правда, один – чуть выше,
другой – прямее.
Что-то тут зарядили
дожди – стучат, стучат и стучат по крыше.
…Так вот, о двух стволах. И у нас бывает:
почуешь то, что разум не разумеет, –
и жизнь с судьбою надвое разрывает.
В одной повыше будешь, в другой – прямее.
Я – вслух? Нет, это ливень без перекура.
Большая туча плачет в твою жилетку.
Молчу, поскольку – что там тебе Гекуба?
И так свистят и каркают ежедневно.
Смотрю на крону, думаю не о лесе.
Мне кажется, что я по тебе скучала,
как по картине, книге, хорошей пьесе.
И в тёмной мокрой хвое ты величава.
А завтра хмарь небесная расползётся –
и вспыхнут изумрудные ожерелья
и твой смолистый ствол, освещённый солнцем, –
по Шишкину. Но только ещё живее.
Из поэмы «Короткое замыкание»
Мою мать привезли из роддома – уже со мной –
в эти тридцать квадратов. И если мой путь земной
начинался от этой печки / от этих стен,
то однажды бы здесь улечься в свою постель –
скрыта дата: и рановато, и не резон,
но когда-то – здесь и увидеть последний сон.
Что за прихоть! Это чёртова конура
в три окна – на рукотворный пустырь двора,
но сюда ещё приходит, как в дом кино,
дым отечества – бесплотный онкобольной.
Он включает свой стрекочущий аппарат –
как встречает годовщины больших утрат.
И встаёт на том же месте – в другой стране,
помертвевшей грузом «двести» не на войне,
в старом доме (ненавижу! благодарю!) –
всё, что помню… ближе… ближе…
Я – говорю.
* * * * * * *
Шили шёлк и вельвет,
и чтоб кокетка отрезная.
На окне – по два горшка с фиалками и розами,
два – ещё чёрти-с-чем,
и названия не знали,
да тем более, оно такое низкорослое.
За окном – сизый дом
сквозь чёрное и кружевное,
белый снег, серый свет, и так полгода минимум.
Умер дед, вырос внук,
стала девочка женою –
ей бы лишь бы июль, зелёное да синее.
Старомодный диван
запомнил маленькой хозяйку,
но машинка зато – новая и швейная.
Строчка влево, зигзаг…
А ну-ка, Муська, вылезай-ка
и катушку не смей гонять… без разрешения!
Чёрти-что подросло,
листья с детскую ладошку,
а ладони уже с мужским рукопожатием.
В доме тихо. Вдова гладит дымчатую кошку.
А июль улетел, ничем не удержать его…
На стекле кружева,
а в квартире – двадцать восемь,
и цветы на окне, и машинки лёгкий клёкот,
и о ветхом жилье
где-то ставятся вопросы.
Шей себе да пори,
Пенелопа…
* * * * * * *
Оказалось, что жизнь – это очень короткое замыкание
в контуре, где с годами меняются лишь нагрузки.
Первое солнце младенчества, лёгкое заикание:
«Ма-ма-ма, па-па-па», – и уже говоришь по-русски.
Первая мысль о смерти, в четыре пронзившая током,
первый осознанный мрак, заставивший сердце сжиматься…
За второй, настоящий, однажды влетит жестоко
от критикессы, не отличающей искренности от жеманства.
Но в детстве всё было правдой. Была красавица-мама
не потому, что маме положено быть богиней:
факт подтверждали молча и фото, и амальгама,
и вслух говорилось не только папой, но и другими.
Отец был сильным и смелым тоже не понарошку:
с таким не страшны собаки и летом в деревне кони,
а в доме редкий гость не примерил его фуражку,
и четыре звезды сияли на каждом его погоне.
Мы гуляли среди тополей, подметавших небо.
А поскольку всё это правда, на веру – и остальное:
Читали хорошие книги. Шутили не на потребу.
Мать лечила, отец служил. Гордились своей страною –
в ней правдой была победа, литьё чугуна и стали,
и то, как влетели в космос, – на воле и честном слове,
и слёзы в глазах Родниной, стоящей на пьедестале,
и шорох запретных мыслей: их, вроде бы, не допускали,
но они шебуршали в кухне, расползались – всех не изловишь.
Не сказать, что течение тока было бесперебойно гладким,
как пожеланья успехов в учёбе, работе и личной жизни:
бывало, замкнёт – искрило, а там, где прожгло, – заплатки.
И все ходили в заплатках: поставил – и не тужи с ней.
…Утро. Стою у зеркала. Глаза тяжелеют веками,
пыльными бурями, сомнениями, годами, веками ли.
Кем же нас сделало – каликами или калеками –
то, предпоследнее, короткое замыкание?
Выгорело. Развеялось. Открылись просторы? Бездны ли?
Изменились цвета, имена, глаголы, но память – светлая.
Привыкаю к сумраку: в нём не видно, что зеркало треснуло.
Темнота по глазам норовит полоснуть – как лезвием.
Зажигаю лампу. Искрит. Каждый раз, до патрона последнего…
* * * * * * *
…до прерывания процесса,
до злого ветра в изголовье,
не торопясь, не торопя, –
с улыбкой лёгкой: Ave, Caesar,
живущая на честном слове
приветствует тебя…
© Ирина Аргутина, 2005-2014.
© 45-я параллель, 2014.