Иосиф Бродский

Иосиф Бродский

Все стихи Иосифа Бродского

1 сентября 1939 года

 

День назывался «первым сентября».

Детишки шли, поскольку – осень, в школу.

А немцы открывали полосатый

шлагбаум поляков. И с гуденьем танки,

как ногтем – шоколадную фольгу,

разгладили улан.

              Достань стаканы

и выпьем водки за улан, стоящих

на первом месте в списке мертвецов,

как в классном списке.

              Снова на ветру

шумят березы, и листва ложится,

как на оброненную конфедератку,

на кровлю дома, где детей не слышно.

И тучи с громыханием ползут,

минуя закатившиеся окна.

 

1967

 

1 января 1965 года

 

Волхвы забудут адрес твой.

Не будет звезд над головой.

И только ветра сиплый вой

расслышишь ты, как встарь.

Ты сбросишь тень с усталых плеч,

задув свечу, пред тем как лечь.

Поскольку больше дней, чем свеч

сулит нам календарь.

 

Что это? Грусть? Возможно, грусть.

Напев, знакомый наизусть.

Он повторяется. И пусть.

Пусть повторится впредь.

Пусть он звучит и в смертный час,

как благодарность уст и глаз

тому, что заставляет нас

порою вдаль смотреть.

 

И молча глядя в потолок,

поскольку явно пуст чулок,

поймешь, что скупость -- лишь залог

того, что слишком стар.

Что поздно верить чудесам.

И, взгляд подняв свой к небесам,

ты вдруг почувствуешь, что сам

-- чистосердечный дар.

 

январь 1965

 

 

1867

 

В ночном саду под гроздью зреющего манго

         Максимильян танцует то, что станет танго.

Тень возвращается подобьем бумеранга,

          температура, как подмышкой, тридцать шесть.

Мелькает белая жилетная подкладка.

          Мулатка тает от любви, как шоколадка,

в мужском объятии посапывая сладко.

          Где надо – гладко, где надо – шерсть.

 

В ночной тиши под сенью девственного леса

          Хуарец, действуя как двигатель прогресса,

забывшим начисто, как выглядят два песо,

          пеонам новые винтовки выдаёт.

Затворы клацают; в расчерченной на клетки

          Хуарец ведомости делает отметки.

И попугай весьма тропической расцветки

          сидит на ветке и так поёт:

 

Презренье к ближнему у нюхающих розы

          не лучше, но честней гражданской позы.

И то и это порождает кровь и слёзы.

          Тем паче в тропиках у нас, где смерть, увы,

распространяется, как мухами – зараза,

          иль как в кафе удачно брошенная фраза,

и где у черепа в кустах всегда три глаза,

          и в каждом – пышный пучок травы.

 

1972 год

                                               

В. Г.

 

Птицы уже не влетают в форточку.

Девица, как зверь, защищает кофточку.

Поскользнувшись о вишнёвую косточку,

я не падаю: сила трения

возрастает с паденьем скорости.

Сердце скачет, как белка в хворосте

рёбер. И горло поёт о возрасте.

Это – уже старение.

 

Старение! Здравствуй, моё старение!

Крови медленное струение.

Некогда стройное ног строение

мучает зрение. Я заранее

область своих ощущений пятую,

обувь скидая, спасаю ватою.

Всякий, кто мимо идёт с лопатою,

ныне – объект вниманья.

 

Правильно! Тело в страстях раскаялось.

Зря оно пело, рыдало, скалилось.

В полости рта не уступит кариес

Греции древней, по меньшей мере.

Смрадно дыша и треща суставами,

пачкаю зеркало. Речь о саване

ещё не идёт. Но уже те самые,

кто тебя вынесет, входят в двери.

 

Здравствуй, младое и незнакомое

племя! Жужжащее, как насекомое,

время нашло, наконец, искомое

лакомство в твёрдом моём затылке.

В мыслях разброд и разгром на темени.

Точно царица – Ивана в тереме,

чую дыхание смертной темени

фибрами всеми и жмусь к подстилке.

 

Боязно! То-то и есть, что боязно.

Даже когда все колёса поезда

прокатятся с грохотом ниже пояса,

не замирает полёт фантазии.

Точно рассеянный взор отличника,

не отличая очки от лифчика,

боль близорука, и смерть расплывчата,

как очертанья Азии.

 

Всё, что я мог потерять, утрачено

начисто. Но и достиг я начерно

всё, чего было достичь назначено.

Даже кукушки в ночи звучание

трогает мало – пусть жизнь оболгана

или оправдана им надолго, но

старение есть отрастанье органа

слуха, рассчитанного на молчание.

 

Старение! В теле всё больше смертного.

То есть не нужного жизни. С медного

лба исчезает сиянье местного

света. И чёрный прожектор в полдень

мне заливает глазные впадины.

Силы из мышц у меня украдены.

Но не ищу себе перекладины:

совестно браться за труд Господень.

 

Впрочем, дело, должно быть, в трусости.

В страхе. В технической акта трудности.

Это – влиянье грядущей трупности:

всякий распад начинается с воли,

минимум коей – основа статики.

Так я учил, сидя в школьном садике.

Ой, отойдите, друзья-касатики!

Дайте выйти во чисто поле!

 

Я был как все. То есть жил похожею

жизнью. С цветами входил в прихожую.

Пил. Валял дурака под кожею.

Брал, что давали. Душа не зарилась

на не своё. Обладал опорою,

строил рычаг. И пространству в пору я

звук извлекал, дуя в дудку полую.

Что бы такое сказать под занавес?!

 

Слушай, дружина, враги и братие!

Всё, что творил я, творил не ради я

славы в эпоху кино и радио,

но ради речи родной, словесности.

За каковое раченье-жречество

(сказано ж доктору: сам пусть лечится)

чаши лишившись в пиру Отечества,

нынче стою в незнакомой местности.

 

Ветрено. Сыро, темно. И ветрено.

Полночь швыряет листву и ветви на

кровлю. Можно сказать уверенно:

здесь и скончаю я дни, теряя

волосы, зубы, глаголы, суффиксы,

черпая кепкой, что шлемом суздальским,

из океана волну, чтоб сузился,

хрупая рыбу, пускай сырая.

 

Старение! Возраст успеха. Знания

правды. Изнанки её. Изгнания.

Боли. Ни против неё, ни за неё

я ничего не имею. Коли ж

переборщит – возоплю: нелепица

сдерживать чувства. Покамест – терпится.

Ежели что во мне и теплится,

это не разум, а кровь всего лишь.

 

Данная песнь не вопль отчаянья.

Это – следствие одичания.

Это – точней – первый крик молчания,

царствие чьё представляю суммою

звуков, исторгнутых прежде мокрою,

затвердевающей ныне в мёртвую

как бы натуру, гортанью твёрдою.

Это и к лучшему. Так я думаю.

 

Вот оно – то, о чем я глаголаю:

о превращении тела в голую

вещь! Ни горе не гляжу, ни долу я,

но в пустоту, чем её ни высветли.

Это и к лучшему. Чувство ужаса

вещи не свойственно. Так что лужица

подле вещи не обнаружится,

даже если вещица при смерти.

 

Точно Тезей из пещеры Миноса,

выйдя на воздух и шкуру вынеся,

не горизонт вижу я – знак минуса

к прожитой жизни. Острей, чем меч его,

лезвие это, и им отрезана

лучшая часть. Так вино от трезвого

прочь убирают, и соль – от пресного.

Хочется плакать. Но плакать нечего.

 

Бей в барабан о своём доверии

к ножницам, в коих судьба материи

скрыта. Только размер потери и

делает смертного равным Богу.

(Это суждение стоит галочки

даже ввиду обнажённой парочки!)

Бей в барабан, пока держишь палочки,

с тенью своей маршируя в ногу.

 


Поэтическая викторина

1983

 

Первый день нечетного года. Колокола

выпускают в воздух воздушный шар за воздушным шаром,

составляя компанию там наверху шершавым,

триста лет как раздевшимся догола

местным статуям. Я валяюсь в пустой, сырой,

желтой комнате, заливая в себя Бертани.

Эта вещь, согреваясь в моей гортани,

произносит в конце концов: «Закрой

окно». Вот и еще одна

комбинация цифр не отворила дверцу;

плюс нечетные числа тем и приятны сердцу,

что они заурядны; мало кто ставит на

них свое состоянье, свое неименье, свой

кошелек; а поставив -- встают с чем сели...

Чайка в тумане кружится супротив часовой

стрелки, в отличие от карусели.

 

1983

 

20 сонетов к Марии Стюарт

 

I

 

Мари, шотландцы все-таки скоты.

В каком колене клетчатого клана

предвиделось, что двинешься с экрана

и оживишь, как статуя, сады?

И Люксембургский, в частности? Сюды

забрел я как-то после ресторана

взглянуть глазами старого барана

на новые ворота и пруды.

Где встретил Вас. И в силу этой встречи,

и так как «все былое ожило

в отжившем сердце», в старое жерло

вложив заряд классической картечи,

я трачу, что осталось в русской речи

на Ваш анфас и матовые плечи.

 

II

 

В конце большой войны не на живот,

когда что было, жарили без сала,

Мари, я видел мальчиком, как Сара

Леандр шла топ-топ на эшафот.

Меч палача, как ты бы не сказала,

приравнивает к полу небосвод

(см. светило, вставшее из вод).

Мы вышли все на свет из кинозала,

но нечто нас в час сумерек зовет

назад, в «Спартак», в чьей плюшевой утробе

приятнее, чем вечером в Европе.

Там снимки звёзд, там главная – брюнет,

там две картины, очередь на обе.

И лишнего билета нет.

 

III

 

Земной свой путь пройдя до середины,

я, заявившись в Люксембургский сад,

смотрю на затвердевшие седины

мыслителей, письменников; и взад-

вперед гуляют дамы, господины,

жандарм синеет в зелени, усат,

фонтан мурлычит, дети голосят,

и обратиться не к кому с «иди на».

И ты, Мари, не покладая рук,

стоишь в гирлянде каменных подруг –

французских королев во время оно –

безмолвно, с воробьем на голове.

Сад выглядит, как помесь Пантеона

со знаменитой «Завтрак на траве».

 

IV

 

Красавица, которую я позже

любил сильней, чем Босуэла – ты,

с тобой имела общие черты

(шепчу автоматически «о, Боже»,

их вспоминая) внешние. Мы тоже

счастливой не составили четы.

Она ушла куда-то в макинтоше.

Во избежанье роковой черты,

я пересек другую – горизонта,

чье лезвие, Мари, острей ножа.

Над этой вещью голову держа,

не кислорода ради, но азота,

бурлящего в раздувшемся зобу,

гортань... того... благодарит судьбу.

 

V

 

Число твоих любовников, Мари,

превысило собою цифру три,

четыре, десять, двадцать, двадцать пять.

Нет для короны большего урона,

чем с кем-нибудь случайно переспать.

(Вот почему обречена корона;

республика же может устоять,

как некая античная колонна).

И с этой точки зренья ни на пядь

не сдвинете шотландского барона.

Твоим шотландцам было не понять,

чем койка отличается от трона.

В своем столетьи белая ворона,

для современников была ты блядь.

 

VI

 

Я вас любил. Любовь еще (возможно,

что просто боль) сверлит мои мозги,

Все разлетелось к черту, на куски.

Я застрелиться пробовал, но сложно

с оружием. И далее, виски:

в который вдарить? Портила не дрожь, но

задумчивость. Черт! все не по-людски!

Я Вас любил так сильно, безнадежно,

как дай Вам бог другими – но не даст!

Он, будучи на многое горазд,

не сотворит – по Пармениду – дважды

сей жар в груди, ширококостный хруст,

чтоб пломбы в пасти плавились от жажды

коснуться – «бюст» зачеркиваю – уст!

 

VII

 

Париж не изменился. Плас де Вож

по-прежнему, скажу тебе, квадратна.

Река не потекла еще обратно.

Бульвар Распай по-прежнему пригож.

Из нового – концерты за бесплатно

и башня, чтоб почувствовать – ты вошь.

Есть многие, с кем свидеться приятно,

но первым прокричавши «как живёшь?»

 

В Париже, ночью, в ресторане... Шик

подобной фразы – праздник носоглотки.

И входит айне кляйне нахт мужик,

внося мордоворот в косоворотке.

Кафе. Бульвар. Подруга на плече.

Луна, что твой генсек в параличе.

 

VIII

 

На склоне лет, в стране за океаном

(открытой, как я думаю, при Вас),

деля помятый свой иконостас

меж печкой и продавленным диваном,

я думаю, сведи удача нас,

понадобились вряд ли бы слова нам:

ты просто бы звала меня Иваном,

и я бы отвечал тебе «Alas».

Шотландия нам стлала бы матрас.

Я б гордым показал тебя славянам.

В порт Глазго, караван за караваном,

пошли бы лапти, пряники, атлас.

Мы встретили бы вместе смертный час.

Топор бы оказался деревянным.

 

IX

 

Равнина. Трубы. Входят двое. Лязг

сражения. «Ты кто такой?» – «А сам ты?»

«Я кто такой?» – «Да, ты». – «Мы протестанты».

«А мы – католики». – «Ах, вот как!» Хряск!

Потом везде валяются останки.

Шум нескончаемых вороньих дрязг.

Потом – зима, узорчатые санки,

примерка шали: «Где это – Дамаск?»

«Там, где самец-павлин прекрасней самки».

«Но даже там он не проходит в дамки»

(за шашками – передохнув от ласк).

Ночь в небольшом по-голливудски замке.

 

Опять равнина. Полночь. Входят двое.

И все сливается в их волчьем вое.

 

X

 

Осенний вечер. Якобы с Каменой.

Увы, не поднимающей чела.

Не в первый раз. В такие вечера

всё в радость, даже хор краснознаменный.

Сегодня, превращаясь во вчера,

себя не утруждает переменой

пера, бумаги, жижицы пельменной,

изделия хромого бочара

из Гамбурга. К подержанным вещам,

имеющим царапины и пятна,

у времени чуть больше, вероятно,

доверия, чем к свежим овощам.

Смерть, скрипнув дверью, станет на паркете

в посадском, молью траченом жакете.

 

XI

 

Лязг ножниц, ощущение озноба.

Рок, жадный до каракуля с овцы,

что брачные, что царские венцы

снимает с нас. И головы особо.

Прощай, юнцы, их гордые отцы,

разводы, клятвы верности до гроба.

Мозг чувствует, как башня небоскреба,

в которой не общаются жильцы.

Так пьянствуют в Сиаме близнецы,

где пьет один, забуревают – оба.

Никто не прокричал тебе «Атас!»

И ты не знала «я одна, а вас...»,

глуша латынью потолок и Бога,

увы, Мари, как выговорить «много».

 

XII

 

Что делает Историю? – Тела.

Искусство? – Обезглавленное тело.

Взять Шиллера: Истории влетело

от Шиллера. Мари, ты не ждала,

что немец, закусивши удила,

поднимет старое, по сути, дело:

ему-то вообще какое дело,

кому дала ты или не дала?

 

Но, может, как любая немчура,

наш Фридрих сам страшился топора.

А во-вторых, скажу тебе, на свете

ничем (вообрази это), опричь

Искусства, твои стати не постичь.

Историю отдай Елизавете.

 

XIII

 

Баран трясёт кудряшками (они же

– руно), вдыхая запахи травы.

Вокруг Гленкорны, Дугласы и иже.

В тот день их речи были таковы:

«Ей отрубили голову. Увы».

«Представьте, как рассердятся в Париже».

«Французы? Из-за чьей-то головы?

Вот если бы ей тяпнули пониже...»

«Так не мужик ведь. Вышла в неглиже».

«Ну, это, как хотите, не основа...»

«Бесстыдство! Как просвечивала жэ!»

«Что ж, платья, может, не было иного».

«Да, русским лучше; взять хоть Иванова:

звучит как баба в каждом падеже».

 

XIV

 

Любовь сильней разлуки, но разлука

длинней любви. Чем статнее гранит,

тем явственней отсутствие ланит

и прочего. Плюс запаха и звука.

Пусть ног тебе не вскидывать в зенит:

на то и камень (это ли не мука?),

но то, что страсть, как Шива шестирука,

бессильна – юбку, он не извинит.

 

Не от того, что столько утекло

воды и крови (если б голубая!),

но от тоски расстегиваться врозь

воздвиг бы я не камень, но стекло,

Мари, как воплощение гудбая

и взгляда, проникающего сквозь.

 

XV

 

Не то тебя, скажу тебе, сгубило,

Мари, что женихи твои в бою

поднять не звали плотников стропила;

не «ты» и «вы», смешавшиеся в «ю»;

не чьи-то симпатичные чернила;

не то, что – за печатями семью –

Елизавета Англию любила

сильней, чем ты Шотландию свою

(замечу в скобках, так оно и было);

не песня та, что пела соловью

испанскому ты в камере уныло.

Они тебе заделали свинью

за то, чему не видели конца

в те времена: за красоту лица.

 

XVI

 

Тьма скрадывает, сказано, углы.

Квадрат, возможно, делается шаром,

и, на ночь глядя залитым пожаром,

багровый лес незримому курлы

беззвучно внемлет порами коры;

лай сеттера, встревоженного шалым

сухим листом, возносится к стожарам,

смотрящим на озимые бугры.

 

Немногое, чем блазнилась слеза,

сумело уцелеть от перехода

в сень перегноя. Вечному перу

из всех вещей, бросавшихся в глаза,

осталось следовать за временами года,

петь на голос «Унылую Пору».

 

XVII

 

То, что исторгло изумленный крик

из аглицкого рта, что к мату

склоняет падкий на помаду

мой собственный, что отвернуть на миг

Филиппа от портрета лик

заставило и снарядить Армаду,

то было – не могу тираду

закончить – в общем, твой парик,

упавший с головы упавшей

(дурная бесконечность), он,

твой суть единственный поклон,

пускай не вызвал рукопашной

меж зрителей, но был таков,

что поднял на ноги врагов.

 

XVIII

 

Для рта, проговорившего «прощай»

тебе, а не кому-нибудь, не всё ли

одно, какое хлебово без соли

разжевывать впоследствии. Ты, чай,

привычная к не-доремифасоли.

А если что не так – не осерчай:

язык, что крыса, копошится в соре,

выискивает что-то невзначай.

 

Прости меня, прелестный истукан.

Да, у разлуки все-таки не дура

губа (хоть часто кажется – дыра):

меж нами – вечность, также – океан.

Причем, буквально. Русская цензура.

Могли бы обойтись без топора.

 

XIX

 

Мари, теперь в Шотландии есть шерсть

(все выглядит как новое из чистки).

Жизнь бег свой останавливает в шесть,

на солнечном не сказываясь диске.

В озёрах – и по-прежнему им несть

числа – явились монстры (василиски).

И скоро будет собственная нефть,

шотландская, в бутылках из-под виски.

Шотландия, как видишь, обошлась.

И Англия, мне думается, тоже.

И ты в саду французском непохожа

на ту, с ума сводившую вчерась.

И дамы есть, чтоб предпочесть тебе их,

но непохожие на вас обеих.

 

XX

 

Пером простым – неправда, что мятежным!

я пел про встречу в некоем саду

с той, кто меня в сорок восьмом году

с экрана обучала чувствам нежным.

Предоставляю вашему суду:

a) был ли он учеником прилежным,

b) новую для русского среду,

c) слабость к окончаниям падежным.

 

В Непале есть столица Катманду.

 

Случайное, являясь неизбежным,

приносит пользу всякому труду.

 

Ведя ту жизнь, которую веду,

я благодарен бывшим белоснежным

листам бумаги, свернутым в дуду.

 

1974

 

24 декабря 1971 года

 

V.S.

 

В Рождество все немного волхвы.

В продовольственных – слякоть и давка.

Из-за банки кофейной халвы

производит осаду прилавка

грудой свёртков навьюченный люд:

каждый сам себе царь и верблюд.

 

Сетки, сумки, авоськи, кульки,

шапки, галстуки, сбитые набок;

запах водки, хвои и трески,

мандаринов, корицы и яблок.

Хаос лиц, и не видно тропы

в Вифлеем из-за снежной крупы.

 

И разносчики скромных даров

в транспорт прыгают, ломятся в двери,

исчезают в провалах дворов,

даже зная, что пусто в пещере:

ни животных, ни яслей, ни Той,

над Которою – нимб золотой.

 

Пустота. Но при мысли о ней

видишь вдруг как бы свет ниоткуда.

Знал бы Ирод, что чем он сильней,

тем верней, неизбежнее чудо.

Постоянство такого родства –

основной механизм Рождества.

 

То и празднуют нынче везде,

что Его приближенье, сдвигая

все столы. Не потребность в звезде

пусть ещё, но уж воля благая

в человеках видна издали,

и костры пастухи разожгли.

 

Валит снег; не дымят, но трубят

трубы кровель. Все лица как пятна.

Ирод пьёт. Бабы прячут ребят.

Кто грядёт – никому непонятно:

мы не знаем примет, и сердца

могут вдруг не признать пришлеца.

 

Но, когда на дверном сквозняке,

из тумана ночного густого,

возникает фигура в платке, –

и Младенца, и Духа Святого

ощущаешь в себе без стыда;

смотришь в небо и видишь — звезда.

 

25 декабря 1993

 

М. Б.

 

Что нужно для чуда? Кожух овчара,

щепотка сегодня, крупица вчера,

и к пригоршне завтра добавь на глазок

огрызок пространства и неба кусок.

 

И чудо свершится. Зане чудеса,

к земле тяготея, хранят адреса,

настолько добраться стремясь до конца,

что даже в пустыне находят жильца.

 

А если ты дом покидаешь -- включи

звезду на прощанье в четыре свечи

чтоб мир без вещей освещала она,

вослед тебе глядя, во все времена.

 

1993

 

Anno Domini

 

М.Б.

 

Провинция справляет Рождество.

Дворец Наместника увит омелой,

и факелы дымятся у крыльца.

В проулках – толчея и озорство.

Веселый, праздный, грязный, очумелый

народ толпится позади дворца.

 

Наместник болен. Лежа на одре,

покрытый шалью, взятой в Альказаре,

где он служил, он размышляет о

жене и о своем секретаре,

внизу гостей приветствующих в зале.

Едва ли он ревнует. Для него

 

сейчас важней замкнуться в скорлупе

болезней, снов, отсрочки перевода

на службу в Метрополию. Зане

он знает, что для праздника толпе

совсем не обязательна свобода;

по этой же причине и жене

 

он позволяет изменять. О чем

он думал бы, когда б его не грызли

тоска, припадки? Если бы любил?

Невольно зябко поводя плечом,

он гонит прочь пугающие мысли.

...Веселье в зале умеряет пыл,

 

но все же длится. Сильно опьянев,

вожди племен стеклянными глазами

взирают в даль, лишенную врага.

Их зубы, выражавшие их гнев,

как колесо, что сжато тормозами,

застряли на улыбке, и слуга

 

подкладывает пищу им. Во сне

кричит купец. Звучат обрывки песен.

Жена Наместника с секретарем

выскальзывают в сад. И на стене

орел имперский, выклевавший печень

Наместника, глядит нетопырем...

 

И я, писатель, повидавший свет,

пересекавший на осле экватор,

смотрю в окно на спящие холмы

и думаю о сходстве наших бед:

его не хочет видеть Император,

меня – мой сын и Цинтия. И мы,

 

мы здесь и сгинем. Горькую судьбу

гордыня не возвысит до улики,

что отошли от образа Творца.

Все будут одинаковы в гробу.

Так будем хоть при жизни разнолики!

 

Зачем куда–то рваться из дворца –

отчизне мы не судьи. Меч суда

погрязнет в нашем собственном позоре:

наследники и власть в чужих руках.

Как хорошо, что не плывут суда!

Как хорошо, что замерзает море!

Как хорошо, что птицы в облаках

 

субтильны для столь тягостных телес!

Такого не поставишь в укоризну.

Но, может быть, находится как раз

к их голосам в пропорции наш вес.

Пускай летят поэтому в отчизну.

Пускай орут поэтому за нас.

 

Отечество... чужие господа

у Цинтии в гостях над колыбелью

склоняются, как новые волхвы.

Младенец дремлет. Теплится звезда,

как уголь под остывшею купелью.

И гости, не коснувшись головы,

 

нимб заменяют ореолом лжи,

а непорочное зачатье – сплетней,

фигурой умолчанья об отце...

Дворец пустеет. Гаснут этажи.

Один. Другой. И, наконец, последний.

И только два окна во всем дворце

 

горят: мое, где, к факелу спиной,

смотрю, как диск луны по редколесью

скользит, и вижу – Цинтию, снега;

Наместника, который за стеной

всю ночь безмолвно борется с болезнью

и жжет огонь, чтоб различить врага.

 

Враг отступает. Жидкий свет зари,

чуть занимаясь на Востоке мира,

вползает в окна, норовя взглянуть

на то, что совершается внутри,

и, натыкаясь на остатки пира,

колеблется. Но продолжает путь.

 

Январь 1968, Паланга

 

 

Aqua vita nuova

 

F. W.

 

Шепчу «прощай» неведомо кому.

Не призраку же, право, твоему,

затем что он, поддакивать горазд,

в ответ пустой ладони не подаст.

 

И в этом как бы новая черта:

триумф уже не голоса, но рта,

как рыбой раскрываемого для

беззвучно пузырящегося «ля».

 

Аквариума признанный уют,

где слез не льют и песен не поют,

где в воздухе повисшая рука

приобретает свойства плавника.

 

Итак тебе, преодолевшей вид

конечности сомкнувших нереид,

из наших вод выпрастывая бровь,

пишу о том, что холодеет кровь,

 

что плотность боли площадь мозжечка

переросла. Что память из зрачка

не выколоть. Что боль, заткнувши рот,

на внутренние органы орет.

 

1970

 

Bagatelle

 

Елизавете Лионской

 

I

 

Помрачненье июльских бульваров, когда, точно деньги во сне,

пропадают из глаз, возмущенно шурша, миллиарды,

и, как сдача, звезда дребезжит, серебрясь в желтизне

не от мира сего замусоленной ласточкой карты.

 

Вечер липнет к лопаткам, грызя на ходу козинак,

сокращает красавиц до профилей в ихних камеях;

от великой любви остается лишь равенства знак

костенеть в перекладинах голых садовых скамеек.

 

И ночной аквилон, рыхлой мышцы ища волокно,

как возможную жизнь, теребит взбаламученный гарус,

разодрав каковой, от земли отплывает фоно

в самодельную бурю, подняв полированный парус.

 

II

 

Города знают правду о памяти, об огромности лестниц в так наз.

разоренном гнезде, о победах прямой над отрезком.

Ничего на земле нет длиннее, чем жизнь после нас,

воскресавших со скоростью, набранной к ночи курьерским.

 

И всегда за спиной, как отбросив костяшки, рука

то ли машет вослед, в направленьи растраченных денег,

то ли вслух громоздит зашвырнувшую вас в облака

из-под пальцев аккордом бренчащую сумму ступенек.

 

Но чем ближе к звезде, тем все меньше перил; у квартир --

вид неправильных туч, зараженных квадратностью, тюлем,

и версте, чью спираль граммофон до конца раскрутил,

лучше броситься под ноги взапуски замершим стульям.

 

III

 

Разрастаясь как мысль облаков о себе в синеве,

время жизни, стремясь отделиться от времени смерти,

обращается к звуку, к его серебру в соловье,

центробежной иглой разгоняя масштаб круговерти.

 

Так творятся миры, ибо радиус, подвиги чьи

в захолустных садах созерцаемы выцветшей осью,

руку бросившем пальцем на слух подбирает ключи

к бытию вне себя, в просторечьи -- к его безголосью.

 

Так лучи подбирают пространство; так пальцы слепца

неспособны отдернуть себя, слыша крик «Осторожней!»

Освещенная вещь обрастает чертами лица.

Чем пластинка черней, тем ее доиграть невозможней.

 

 

 

* Bagatelle -- пустяк, всякая всячина (франц.) (прим. в СИБ)

 

Einem alten architekten in rom

 

I

 

В коляску -- если только тень

действительно способна сесть в коляску

(особенно в такой дождливый день),

и если призрак переносит тряску,

и если лошадь упряжи не рвет --

в коляску, под зонтом, без верха,

мы молча взгромоздимся и вперед

покатим по кварталам КЈнигсберга.

 

II

 

Дождь щиплет камни, листья, край волны.

Дразня язык, бормочет речка смутно,

чьи рыбки навсегда оглушены,

с перил моста взирают вниз, как будто

заброшены сюда взрывной волной

(хоть сам прилив не оставлял отметки).

Блестит кольчугой голавель стальной.

Деревья что-то шепчут по-немецки.

 

III

 

Вручи вознице свой сверхзоркий Цейс.

Пускай он вбок свернет с трамвайных рельс.

Ужель и он не слышит сзади звона?

Трамвай бежит в свой миллионный рейс,

трезвонит громко и, в момент обгона,

перекрывает звонкий стук подков!

И, наклонясь -- как в зеркало -- с холмов

развалины глядят в окно вагона.

 

IV

 

Трепещут робко лепестки травы.

Атланты, нимбы, голубки’, голу’бки,

аканты, нимфы, купидоны, львы

смущенно прячут за собой обрубки.

Не пожелал бы сам Нарцисс иной

зеркальной глади за бегущей рамой,

где пассажиры собрались стеной,

рискнувши стать на время амальгамой.

 

V

 

Час ранний. Сумрак. Тянет пар с реки.

Вкруг урны пляшут на ветру окурки.

И юный археолог черепки

ссыпает в капюшон пятнистой куртки.

Дождь моросит. Не разжимая уст,

среди равнин, припорошенных щебнем,

среди руин больших на скромный бюст

Суворова ты смотришь со смущеньем.

 

VI

 

Пир... пир бомбардировщиков утих.

С порталов март смывает хлопья сажи.

То тут, то там торчат хвосты шутих,

стоят, навек окаменев, плюмажи.

И если здесь поковырять (по мне,

разбитый дом, как сеновал в иголках),

то можно счастье отыскать вполне

под четвертичной пеленой осколков.

 

VII

 

Клен выпускает первый клейкий лист.

В соборе слышен пилорамы свист.

И кашляют грачи в пустынном парке.

Скамейки мокнут. И во все глаза

из-за ограды смотрит вдаль коза,

где зелень распустилась на фольварке.

 

VIII

 

Весна глядит сквозь окна на себя

и узнает себя, конечно, сразу.

И зреньем наделяет тут судьба

все то, что недоступно глазу.

И жизнь бушует с двух сторон стены,

лишенная лица и черт гранита;

глядит вперед, поскольку нет спины.

Хотя теней в кустах битком набито.

 

IX

 

Но если ты не призрак, если ты

живая плоть, возьми урок с натуры

и, срисовав такой пейзаж в листы,

своей душе ищи другой структуры.

Отбрось кирпичь, отбрось цемент, гранит,

разбитый в прах -- и кем! -- винтом крылатым,

на первый раз придав ей тот же вид,

каким сейчас ты помнишь школьный атом.

 

X

 

И пусть теперь меж чувств твоих провал

начнет зиять. И пусть за грустью томной

бушует страх и, скажем, злобный вал.

Спасти сердца и стены в век атомный,

когда скала -- и та дрожит, как жердь,

возможно лишь скрепив их той же силой

и связью той, какой грозит им смерть.

И вздрогнешь ты, расслышав возглас: «милый!»

 

XI

 

Сравни с собой или примерь на глаз

любовь и страсть и -- через боль -- истому.

Так астронавт, пока летит на Марс,

захочет ближе оказаться к дому.

Но ласка та, что далека от рук,

стреляет в мозг, когда от верст опешишь,

проворней уст: ведь небосвод разлук

несокрушимей потолков убежищ.

 

XII

 

Чик, чик-чирик, чик-чик -- посмотришь вверх

и в силу грусти, а верней, привычки

увидишь в тонких прутьях КЈнигсберг.

А почему б не называться птичке

Кавказом, Римом, КЈнигсбергом, а?

Когда вокруг -- лишь кирпичи и щебень,

предметов нет, и только есть слова.

Но нету уст. И раздается щебет.

 

XIII

 

И ты простишь нескладность слов моих.

Сейчас от них один скворец в ущербе.

Но он нагонит: чик, Ich liebe dich!1

И, может быть, опередит: Ich sterbe!2

Блокнот и Цейс в большую сумку спрячь.

Сухой спиной поворотись к флюгарке

и зонт сложи, как будто крылья -- грач.

И только ручка выдаст хвост пулярки.

 

XIV

 

Постромки -- в клочья... лошадь где?.. Подков

не слышен стук... Петляя там, в руинах,

коляска катит меж пустых холмов...

Съезжает с них куда-то вниз... две длинных

шлеи за ней... И вот -- в песке следы

больших колес. Шуршат кусты в засаде...

 

XV

 

И море, гребни чьи несут черты

того пейзажа, что остался сзади,

бежит навстречу. И как будто весть,

благую весть, сюда, к земной границе,

влечет валы. И это сходство здесь

уничтожает в них, лаская спицы.

 

ноябрь -- декабрь 1964

 

* Заглавие: «Старому архитектору в Рим» (нем.) (прим. в СИБ)

 

1 Я люблю тебя (нем.) (прим. в СИБ)

 

2 Я умираю (нем.) (прим. в СИБ)

 

Ere perennius

 

Приключилась на твердую вещь напасть:

будто лишних дней циферблата пасть

отрыгнула назад, до бровей сыта

крупным будущим чтобы считать до ста.

И вокруг твердой вещи чужие ей

встали кодлом, базаря «Ржавей живей»

и «Даешь песок, чтобы в гроб хромать,

если ты из кости или камня, мать».

Отвечала вещь, на слова скупа:

«Не замай меня, лишних дней толпа!

Гнуть свинцовый дрын или кровли жесть --

не рукой под черную юбку лезть.

А тот камень-кость, гвоздь моей красы --

он скучает по вам с мезозоя, псы:

от него в веках борозда длинней,

чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней».

 

1995

 

* Стихотворение отсутствует в СИБ.

Текст  по  журналу  "Новый Мир» N 5,

1996.

 

Ex oriente

 

Да, точно так же, как Тит Ливий, он

сидел в своем шатре, но был незримо

широкими песками окружен

и мял в сухих руках письмо из Рима.

Палило солнце. Столько дней подряд

он брел один безводными местами,

что выдавал теперь померкший взгляд,

что больше нет слюны в его гортани.

Палило солнце. Ртутный столбик рос.

И самый вход в его шатер угрюмый

песок занес, занес, пока он думал,

какая влага стала влагой слез.

 

1963

 

Ex ponto

 

(Последнее письмо Овидия в Рим)

 

Тебе, чьи миловидные черты

должно быть не страшатся увяданья,

в мой Рим, не изменившийся, как ты,

со времени последнего свиданья,

пишу я с моря. С моря. Корабли

сюда стремятся после непогоды,

чтоб подтвердить, что это край земли.

И в трюмах их не отыскать свободы.

 

до 1 мая 1965

 

Fin de siecle

 

Век скоро кончится, но раньше кончусь я.

Это, боюсь, не вопрос чутья.

Скорее -- влиянье небытия

 

на бытие. Охотника, так сказать, на дичь --

будь то сердечная мышца или кирпич.

Мы слышим, как свищет бич,

 

пытаясь припомнить отчества тех, кто нас любил,

барахтаясь в скользких руках лепил.

Мир больше не тот, что был

 

прежде, когда в нем царили страх, абажур, фокстрот,

кушетка и комбинация, соль острот.

Кто думал, что их сотрет,

 

как резинкой с бумаги усилья карандаша,

время? Никто, ни одна душа.

Однако время, шурша,

 

сделало именно это. Поди его упрекни.

Теперь повсюду антенны, подростки, пни

вместо деревьев. Ни

 

в кафе не встретить сподвижника, раздавленного судьбой,

ни в баре уставшего пробовать возвыситься над собой

ангела в голубой

 

юбке и кофточке. Всюду полно людей,

стоящих то плотной толпой, то в виде очередей;

тиран уже не злодей,

 

но посредственность. Также автомобиль

больше не роскошь, но способ выбить пыль

из улицы, где костыль

 

инвалида, поди, навсегда умолк;

и ребенок считает, что серый волк

страшней, чем пехотный полк.

 

И как-то тянет все чаще прикладывать носовой

к органу зрения, занятому листвой,

принимая на свой

 

счет возникающий в ней пробел,

глаголы в прошедшем времени, букву «л»,

арию, что пропел

 

голос кукушки. Теперь он звучит грубей,

чем тот же Каварадосси -- примерно как «хоть убей»

или «больше не пей» --

 

и рука выпускает пустой графин.

Однако в дверях не священник и не раввин,

но эра по кличке фин-

 

де-сьекль. Модно все черное: сорочка, чулки, белье.

Когда в результате вы все это с нее

стаскиваете, жилье

 

озаряется светом примерно в тридцать ватт,

но с уст вместо радостного «виват!»

срывается «виноват».

 

Новые времена! Печальные времена!

Вещи в витринах, носящие собственные имена,

делятся ими на

 

те, которыми вы в состоянии пользоваться, и те,

которые, по собственной темноте,

вы приравниваете к мечте

 

человечества -- в сущности, от него

другого ждать не приходится -- о нео-

душевленности холуя и о

 

вообще анонимности. Это, увы, итог

размножения, чей исток

не брюки и не Восток,

 

но электричество. Век на исходе. Бег

времени требует жертвы, развалины. Баальбек

его не устраивает; человек

 

тоже. Подай ему чувства, мысли, плюс

воспоминания. Таков аппетит и вкус

времени. Не тороплюсь,

 

но подаю. Я не трус; я готов быть предметом из

прошлого, если таков каприз

времени, сверху вниз

 

смотрящего -- или через плечо --

на свою добычу, на то, что еще

шевелится и горячо

 

наощупь. Я готов, чтоб меня песком

занесло и чтоб на меня пешком

путешествующий глазком

 

объектива не посмотрел и не

исполнился сильных чувств. По мне,

движущееся вовне

 

время не стоит внимания. Движущееся назад

сто’ит, или стои’т, как иной фасад,

смахивая то на сад,

 

то на партию в шахматы. Век был, в конце концов,

неплох. Разве что мертвецов

в избытке -- но и жильцов,

 

исключая автора данных строк,

тоже хоть отбавляй, и впрок

впору, давая срок,

 

мариновать или сбивать их в сыр

в камерной версии черных дыр,

в космосе. Либо -- самый мир

 

сфотографировать и размножить -- шесть

на девять, что исключает лесть --

чтоб им после не лезть

 

впопыхах друг на дружку, как штабель дров.

Под аккомпанемент авиакатастроф,

век кончается; Проф.

 

бубнит, тыча пальцем вверх, о слоях земной

атмосферы, что объясняет зной,

а не как из одной

 

точки попасть туда, где к составу туч

примешиваются наши «спаси», «не мучь»,

«прости», вынуждая луч

 

разменивать его золото на серебро.

Но век, собирая свое добро,

расценивает как ретро

 

и это. На полюсе лает лайка и реет флаг.

На западе глядят на Восток в кулак,

видят забор, барак,

 

в котором царит оживление. Вспугнуты лесом рук,

птицы вспархивают и летят на юг,

где есть арык, урюк,

 

пальма, тюрбаны, и где-то звучит там-там.

Но, присматриваясь к чужим чертам,

ясно, что там и там

 

главное сходство между простым пятном

и, скажем, классическим полотном

в том, что вы их в одном

 

экземпляре не встретите. Природа, как бард вчера --

копирку, как мысль чела --

букву, как рой -- пчела,

 

искренне ценит принцип массовости, тираж,

страшась исключительности, пропаж

энергии, лучший страж

 

каковой есть распущенность. Пространство заселено.

Трению времени о него вольно

усиливаться сколько влезет. Но

 

ваше веко смыкается. Только одни моря

невозмутимо синеют, издали говоря

то слово «заря», то -- «зря».

 

И, услышавши это, хочется бросить рыть

землю, сесть на пароход и плыть,

и плыть -- не с целью открыть

 

остров или растенье, прелесть иных широт,

новые организмы, но ровно наоборот;

главным образом -- рот.

 

1989

 

* Fin de si?cle: конец века (франц.) (прим. в СИБ)

 

 

MCMXCIV

 

Глупое время: и нечего, и не у кого украсть.

Легионеры с пустыми руками возвращаются из походов.

Сивиллы путают прошлое с будущим, как деревья.

И актеры, которым больше не аплодируют,

забывают великие реплики. Впрочем, забвенье -- мать

классики. Когда-нибудь эти годы

будут восприниматься как мраморная плита

с сетью прожилок -- водопровод, маршруты

сборщика податей, душные катакомбы,

чья-то нитка, ведущая в лабиринт, и т. д. и т. п. -- с пучком

дрока, торчащим из трещины посередине.

А это было эпохой скуки и нищеты,

когда нечего было украсть, тем паче

купить, ни тем более преподнести в подарок.

Цезарь был ни при чем, страдая сильнее прочих

от отсутствия роскоши. Нельзя упрекнуть и звЈзды,

ибо низкая облачность снимает с планет ответственность

перед обжитой местностью: отсутствие не влияет

на присутствие. Мраморная плита

начинается именно с этого, поскольку односторонность --

враг перспективы. Возможно, просто

у вещей быстрее, чем у людей,

пропало желание размножаться.

 

1994

 

Post aetatem nostram

 

А. Я. Сергееву

 

I

 

«Империя -- страна для дураков».

Движенье перекрыто по причине

приезда Императора. Толпа

теснит легионеров, песни, крики;

но паланкин закрыт. Объект любви

не хочет быть объектом любопытства.

 

В пустой кофейне позади дворца

бродяга-грек с небритым инвалидом

играют в домино. На скатертях

лежат отбросы уличного света,

и отголоски ликованья мирно

шевелят шторы. Проигравший грек

считает драхмы; победитель просит

яйцо вкрутую и щепотку соли.

 

В просторной спальне старый откупщик

рассказывает молодой гетере,

что видел Императора. Гетера

не верит и хохочет. Таковы

прелюдии у них к любовным играм.

 

II

 

Дворец

 

Изваянные в мраморе сатир

и нимфа смотрят в глубину бассейна,

чья гладь покрыта лепестками роз.

Наместник, босиком, собственноручно

кровавит морду местному царю

за трех голубок, угоревших в тесте

(в момент разделки пирога взлетевших,

но тотчас же попадавших на стол).

Испорчен праздник, если не карьера.

Царь молча извивается на мокром

полу под мощным, жилистым коленом

Наместника. Благоуханье роз

туманит стены. Слуги безучастно

глядят перед собой, как изваянья.

Но в гладком камне отраженья нет.

 

В неверном свете северной луны,

свернувшись у трубы дворцовой кухни,

бродяга-грек в обнимку с кошкой смотрят,

как два раба выносят из дверей

труп повара, завернутый в рогожу,

и медленно спускаются к реке.

Шуршит щебенка.

Человек на крыше

старается зажать кошачью пасть.

 

III

 

Покинутый мальчишкой брадобрей

глядится молча в зеркало -- должно быть,

грустя о нем и начисто забыв

намыленную голову клиента.

«Наверно, мальчик больше не вернется».

Тем временем клиент спокойно дремлет

и видит чисто греческие сны:

с богами, с кифаредами, с борьбой

в гимнасиях, где острый запах пота

щекочет ноздри.

Снявшись с потолка,

большая муха, сделав круг, садится

на белую намыленную щеку

заснувшего и, утопая в пене,

как бедные пельтасты Ксенофонта

в снегах армянских, медленно ползет

через провалы, выступы, ущелья

к вершине и, минуя жерло рта,

взобраться норовит на кончик носа.

 

Грек открывает страшный черный глаз,

и муха, взвыв от ужаса, взлетает.

 

IV

 

Сухая послепраздничная ночь.

Флаг в подворотне, схожий с конской мордой,

жует губами воздух. Лабиринт

пустынных улиц залит лунным светом:

чудовище, должно быть, крепко спит.

 

Чем дальше от дворца, тем меньше статуй

и луж. С фасадов исчезает лепка.

И если дверь выходит на балкон,

она закрыта. Видимо, и здесь

ночной покой спасают только стены.

Звук собственных шагов вполне зловещ

и в то же время беззащитен; воздух

уже пронизан рыбою: дома

кончаются.

Но лунная дорога

струится дальше. Черная фелукка

ее пересекает, словно кошка,

и растворяется во тьме, дав знак,

что дальше, собственно, идти не стоит.

 

V

 

В расклеенном на уличных щитах

«Послании к властителям» известный,

известный местный кифаред, кипя

негодованьем, смело выступает

с призывом Императора убрать

(на следующей строчке) с медных денег.

 

Толпа жестикулирует. Юнцы,

седые старцы, зрелые мужчины

и знающие грамоте гетеры

единогласно утверждают, что

«такого прежде не было» -- при этом

не уточняя, именно чего

«такого»:

мужества или холуйства.

 

Поэзия, должно быть, состоит

в отсутствии отчетливой границы.

 

Невероятно синий горизонт.

Шуршание прибоя. Растянувшись,

как ящерица в марте, на сухом

горячем камне, голый человек

лущит ворованный миндаль. Поодаль

два скованных между собой раба,

собравшиеся, видно, искупаться,

смеясь, друг другу помогают снять

свое тряпье.

Невероятно жарко;

и грек сползает с камня, закатив

глаза, как две серебряные драхмы

с изображеньем новых Диоскуров.

 

VI

 

Прекрасная акустика! Строитель

недаром вшей кормил семнадцать лет

на Лемносе. Акустика прекрасна.

 

День тоже восхитителен. Толпа,

отлившаяся в форму стадиона,

застыв и затаив дыханье, внемлет

 

той ругани, которой два бойца

друг друга осыпают на арене,

чтоб, распалясь, схватиться за мечи.

 

Цель состязанья вовсе не в убийстве,

но в справедливой и логичной смерти.

Законы драмы переходят в спорт.

 

Акустика прекрасна. На трибунах

одни мужчины. Солнце золотит

кудлатых львов правительственной ложи.

Весь стадион -- одно большое ухо.

 

«Ты падаль!» -- «Сам ты падаль». -- «Мразь и падаль!»

И тут Наместник, чье лицо подобно

гноящемуся вымени, смеется.

 

VII

 

Башня

 

Прохладный полдень.

Теряющийся где-то в облаках

железный шпиль муниципальной башни

является в одно и то же время

громоотводом, маяком и местом

подъема государственного флага.

Внутри же -- размещается тюрьма.

 

Подсчитано когда-то, что обычно --

в сатрапиях, во время фараонов,

у мусульман, в эпоху христианства --

сидело иль бывало казнено

примерно шесть процентов населенья.

Поэтому еще сто лет назад

дед нынешнего цезаря задумал

реформу правосудья. Отменив

безнравственный обычай смертной казни,

он с помощью особого закона

те шесть процентов сократил до двух,

обязанных сидеть в тюрьме, конечно,

пожизненно. Не важно, совершил ли

ты преступленье или невиновен;

закон, по сути дела, как налог.

Тогда-то и воздвигли эту Башню.

 

Слепящий блеск хромированной стали.

На сорок третьем этаже пастух,

лицо просунув сквозь иллюминатор,

свою улыбку посылает вниз

пришедшей навестить его собаке.

 

VIII

 

Фонтан, изображающий дельфина

в открытом море, совершенно сух.

Вполне понятно: каменная рыба

способна обойтись и без воды,

как та -- без рыбы, сделанной из камня.

Таков вердикт третейского суда.

Чьи приговоры отличает сухость.

 

Под белой колоннадою дворца

на мраморных ступеньках кучка смуглых

вождей в измятых пестрых балахонах

ждет появленья своего царя,

как брошенный на скатерти букет --

заполненной водой стеклянной вазы.

 

Царь появляется. Вожди встают

и потрясают копьями. Улыбки,

объятья, поцелуи. Царь слегка

смущен; но вот удобство смуглой кожи:

на ней не так видны кровоподтеки.

 

Бродяга-грек зовет к себе мальца.

«О чем они болтают?» -- «Кто, вот эти?»

«Ага». -- «Благодарят его». -- «За что?»

Мальчишка поднимает ясный взгляд:

«За новые законы против нищих».

 

IX

 

Зверинец

 

Решетка, отделяющая льва

от публики, в чугунном варианте

воспроизводит путаницу джунглей.

 

Мох. Капли металлической росы.

Лиана, оплетающая лотос.

 

Природа имитируется с той

любовью, на которую способен

лишь человек, которому не все

равно, где заблудиться: в чаще или

в пустыне.

 

X

 

Император

 

Атлет-легионер в блестящих латах,

несущий стражу возле белой двери,

из-за которой слышится журчанье,

глядит в окно на проходящих женщин.

Ему, торчащему здесь битый час,

уже казаться начинает, будто

не разные красавицы внизу

проходят мимо, но одна и та же.

 

Большая золотая буква М,

украсившая дверь, по сути дела,

лишь прописная по сравненью с той,

огромной и пунцовой от натуги,

согнувшейся за дверью над проточной

водою, дабы рассмотреть во всех

подробностях свое отображенье.

 

В конце концов, проточная вода

ничуть не хуже скульпторов, все царство

изображеньем этим наводнивших.

 

Прозрачная, журчащая струя.

Огромный, перевернутый Верзувий,

над ней нависнув, медлит с изверженьем.

 

Все вообще теперь идет со скрипом.

Империя похожа на трирему

в канале, для триремы слишком узком.

Гребцы колотят веслами по суше,

и камни сильно обдирают борт.

Нет, не сказать, чтоб мы совсем застряли!

Движенье есть, движенье происходит.

Мы все-таки плывем. И нас никто

не обгоняет. Но, увы, как мало

похоже это на былую скорость!

И как тут не вздохнешь о временах,

когда все шло довольно гладко.

Гладко.

 

XI

 

Светильник гаснет, и фитиль чадит

уже в потемках. Тоненькая струйка

всплывает к потолку, чья белизна

в кромешном мраке в первую минуту

согласна на любую форму света.

Пусть даже копоть.

За окном всю ночь

в неполотом саду шумит тяжелый

азийский ливень. Но рассудок -- сух.

Настолько сух, что, будучи охвачен

холодным бледным пламенем объятья,

воспламеняешься быстрей, чем лист

бумаги или старый хворост.

 

Но потолок не видит этой вспышки.

 

Ни копоти, ни пепла по себе

не оставляя, человек выходит

в сырую темень и бредет к калитке.

Но серебристый голос козодоя

велит ему вернуться.

Под дождем

он, повинуясь, снова входит в кухню

и, снявши пояс, высыпает на

железный стол оставшиеся драхмы.

Затем выходит.

Птица не кричит.

 

XII

 

Задумав перейти границу, грек

достал вместительный мешок и после

в кварталах возле рынка изловил

двенадцать кошек (почерней) и с этим

скребущимся, мяукающим грузом

он прибыл ночью в пограничный лес.

 

Луна светила, как она всегда

в июле светит. Псы сторожевые,

конечно, заливали все ущелье

тоскливым лаем: кошки перестали

в мешке скандалить и почти притихли.

И грек промолвил тихо: «В добрый час.

 

Афина, не оставь меня. Ступай

передо мной», -- а про себя добавил:

«На эту часть границы я кладу

всего шесть кошек. Ни одною больше».

Собака не взберется на сосну.

Что до солдат -- солдаты суеверны.

 

Все вышло лучшим образом. Луна,

собаки, кошки, суеверье, сосны --

весь механизм сработал. Он взобрался

на перевал. Но в миг, когда уже

одной ногой стоял в другой державе,

он обнаружил то, что упустил:

 

оборотившись, он увидел море.

 

Оно лежало далеко внизу.

В отличье от животных, человек

уйти способен от того, что любит

(чтоб только отличиться от животных!)

Но, как слюна собачья, выдают

его животную природу слезы:

 

«О, Талласса!..»

Но в этом скверном мире

нельзя торчать так долго на виду,

на перевале, в лунном свете, если

не хочешь стать мишенью. Вскинув ношу,

он осторожно стал спускаться вниз,

в глубь континента; и вставал навстречу

 

еловый гребень вместо горизонта.

 

1970

 

 

* Датировано 20 октября 1970 в SP.

 

* Примечания автора.

 

* Перевод заглавия: После нашей эры.

 

*  Диоскуры  --  Кастор  и Поллукс  (Кастор  и  Полидевк)  в  греческой

мифологии  символ  нерасторжимой  дружбы.  Их   изображение  помещалось   на

греческих   монетах.  Греки  классического  периода   считали  богохульством

чеканить  изображения государей;  изображались  только боги  или их символы;

также -- мифологические персонажи.

 

* Лемнос -- остров в Эгейском море, служил и служит местом ссылки.

 

* Верзувий -- от славянского «верзать».

 

* Талласса -- море (греч.).

 

Postscriptum

 

Как жаль, что тем, чем стало для меня

твое существование, не стало

мое существование для тебя.

...В который раз на старом пустыре

я запускаю в проволочный космос

свой медный грош, увенчанный гербом,

в отчаянной попытке возвеличить

момент соединения... Увы,

тому, кто не умеет заменить

собой весь мир, обычно остается

крутить щербатый телефонный диск,

как стол на спиритическом сеансе,

покуда призрак не ответит эхом

последним воплям зуммера в ночи.

 

Presepio

 

Младенец, Мария, Иосиф, цари,

скотина, верблюды, их поводыри,

в овчине до пят пастухи-исполины

-- все стало набором игрушек из глины.

 

В усыпанном блестками ватном снегу

пылает костер. И потрогать фольгу

звезды пальцем хочется; собственно, всеми

пятью -- как младенцу тогда в Вифлееме.

 

Тогда в Вифлееме все было крупней.

Но глине приятно с фольгою над ней

и ватой, разбросанной тут как попало,

играть роль того, что из виду пропало.

 

Теперь ты огромней, чем все они. Ты

теперь с недоступной для них высоты

-- полночным прохожим в окошко конурки --

из космоса смотришь на эти фигурки.

 

Там жизнь продолжается, так как века

одних уменьшают в объеме, пока

другие растут -- как случилось с тобою.

Там бьются фигурки со снежной крупою,

 

и самая меньшая пробует грудь.

И тянет зажмуриться, либо -- шагнуть

в другую галактику, в гулкой пустыне

которой светил -- как песку в Палестине.

 

декабрь 1991

 

* Presepio: ясли (итал.). (прим. в СИБ)

 

Ritratto di donna

 

Не первой свежести -- как и цветы в ее

руках. В цветах -- такое же вранье

и та же жажда будущего. Карий

глаз смотрит в будущее, где

ни ваз, ни разговоров о воде.

Один гербарий.

 

Отсюда -- складчатость. Сначала -- рта,

потом -- бордовая, с искрой, тафта,

как занавес, готовый взвиться

и обнаружить механизм ходьбы

в заросшем тупике судьбы;

смутить провидца.

 

Нога в чулке из мокрого стекла

блестит, как будто вплавь пересекла

Босфор и требует себе асфальта

Европы или же, наоборот, --

просторов Азии, пустынь, щедрот

песков, базальта.

 

Камея в низком декольте. Под ней,

камеей, -- кружево и сумма дней,

не тронутая их светилом,

не знающая, что такое -- кость,

несобираемая в горсть;

простор белилам.

 

Что за спиной у ней, опричь ковра

с кинжалами? Ее вчера.

Десятилетья. Мысли о Петрове,

о Сидорове, не говоря

об Иванове, возмущавших зря

пять литров крови.

 

Что перед ней сейчас? Зима. Стамбул.

Ухмылки консула. Настырный гул

базара в полдень. Минареты класса

земля-земля или земля-чалма

(иначе -- облако). Зурна, сурьма.

Другая раса.

 

Плюс эта шляпа типа лопуха

в провинции и цвета мха.

Болтун с палитрой. Кресло. Англичане

такие делали перед войной.

Амур на столике: всего с одной

стрелой в колчане.

 

Накрашенным закрытым ртом

лицо кричит, что для него «потом»

важнее, чем «теперь», тем паче --

«тогда»! Что полотно -- стезя

попасть туда, куда нельзя

попасть иначе.

 

Так боги делали, вселяясь то

в растение, то в камень: до

возникновенья человека. Это

инерция метаморфоз

сиеной и краплаком роз

глядит с портрета,

 

а не сама она. Она сама

состарится, сойдет с ума,

умрет от дряхлости, под колесом, от пули.

Но там, где не нужны тела,

она останется какой была

тогда в Стамбуле.

 

 

 

* Ritratto di donna: Женский портрет (итал.). (прим. в СИБ)

 

Science fiction

 

Тыльная сторона светила не горячей

слезящих мои зрачки

его лицевых лучей;

так же оно слепит неизвестных зевак

через стеклянную дверь

с литерами ЕФАК.1

 

Лысеющий человек -- или, верней, почти,

человек без пальто, зажмуриваясь, к пяти

литрам крови своей, опираясь на

стойку, присоединяет полный стакан вина.

 

И, скорбя, что миры, вбирающие лучи

солнца, жителям их

видимы лишь в ночи,

озирает он тень, стоящую за спиной;

но неземная грусть

быстротечней земной.

 

15 января 1970, Ялта

 

* Science Fiction -- Научная фантастика (англ.). (прим. в СИБ)

 

1 В СИБ, буквы «ЕФАК» напечатаны в зеркально

отраженном виде от «КАФЕ».

 

X. В. Горенко

 

X. В. Горенко

 

В деревянном доме, в ночи

беззащитность сродни отрешенью,

обе прячутся в пламя свечи,

чтобы сделаться тотчас мишенью.

Страх растет на глазах, и окно

застилает, как туча в июле,

сократив световое пятно

до размеров отверстия пули.

Тишина на участке, темно,

и молчанье не знает по году,

то ли ужас питает оно,

то ли сердцу внушает свободу.

 

осень 1963

 

 

А здесь жил Мельц. Душа, как говорят...

 

А здесь жил Мельц. Душа, как говорят...

Все было с ним до армии в порядке.

Но, сняв противоатомный наряд,

он обнаружил, что потеют пятки.

Он тут же перевел себя в разряд

больных, неприкасаемых. И взгляд

его померк. Он вписывал в тетрадки

свои за препаратом препарат.

Тетрадки громоздились.

В темноте

он бешено метался по аптекам.

Лекарства находились, но не те.

Он льстил и переплачивал по чекам,

глотал и тут же слушал в животе.

Отчаивался. В этой суете

он был, казалось, прежним человеком.

И наконец он подошел к черте

последней, как мне думалось.

Но тут

плюгавая соседка по квартире,

по виду настоящий лилипут,

взяла его за главный атрибут,

еще реальный в сумеречном мире.

Он всунул свою голову в хомут,

и вот, не зная в собственном сортире

спокойствия, он подал в институт.

Нет, он не ожил. Кто-то за него

науку грыз. И не преобразился.

Он просто погрузился в естество

и выволок того, кто мне грозился

заняться плазмой, с криком «каково!?»

Но вскоре, в довершение всего,

он крепко и надолго заразился.

И кончилось минутное родство

с мальчишкой. Может, к лучшему.

Он вновь

болтается по клиникам без толка.

Когда сестра выкачивает кровь

из вены, он приходит ненадолго

в себя -- того, что с пятками. И бровь

он морщит, словно колется иголка,

способный только вымолвить, что «волка

питают ноги», услыхав: «Любовь».

 

1969

 

А здесь жила Петрова. Не могу...

 

А здесь жила Петрова. Не могу

припомнить даже имени. Ей-Богу.

Покажется, наверное, что лгу,

а я -- не помню. К этому порогу

я часто приближался на бегу,

но только дважды... Нет, не берегу

как память, ибо если бы помногу,

то вспомнил бы... А так вот -- ни гу-гу.

Верней, не так. Скорей, наоборот

все было бы. Но нет и разговору

о чем-то ярком... Дьявол разберет!

Лишь помню, как в полуночную пору,

когда ворвался муж, я -- сумасброд --

подобно удирающему вору,

с балкона на асфальт по светофору

сползал по-рачьи, задом-наперед.

Теперь она в милиции. Стучит

машинкою. Отжившие матроны

глядят в окно. Там дерево торчит.

На дереве беснуются вороны.

И опись над кареткою кричит:

«Расстрелянные в августе патроны».

Из сумки вылезают макароны.

И за стеной уборная журчит.

Трагедия? О если бы.

 

1969

 

А. А. Ахматовой

 

За церквами, садами, театрами,

за кустами в холодных дворах,

в темноте за дверями парадными,

за бездомными в этих дворах.

За пустыми ночными кварталами,

за дворцами над светлой Невой,

за подъездами их, за подвалами,

за шумящей над ними листвой.

За бульварами с тусклыми урнами,

за балконами, полными сна,

за кирпичными красными тюрьмами,

где больных будоражит весна,

за вокзальными страшными люстрами,

что толкаются, тени гоня,

за тремя запоздалыми чувствами

Вы живете теперь от меня.

 

За любовью, за долгом, за мужеством,

или больше -- за Вашим лицом,

за рекой, осененной замужеством,

за таким одиноким пловцом.

За своим Ленинградом, за дальними

островами, в мелькнувшем раю,

за своими страданьями давними,

от меня за замками семью.

Разделенье не жизнью, не временем,

не пространством с кричащей толпой,

Разделенье не болью, не бременем,

и, хоть странно, но все ж не судьбой.

Не пером, не бумагой, не голосом --

разделенье печалью... К тому ж

правдой, больше неловкой, чем горестной:

вековой одинокостью душ.

 

На окраинах, там, за заборами,

за крестами у цинковых звезд,

за семью -- семьюстами! -- запорами

и не только за тысячу верст,

а за всею землею неполотой,

за салютом ее журавлей,

за Россией, как будто не политой

ни слезами, ни кровью моей.

Там, где впрямь у дороги непройденной

на ветру моя юность дрожит,

где-то близко холодная Родина

за финляндским вокзалом лежит,

и смотрю я в пространства окрестные,

напряженный до боли уже,

словно эти весы неизвестные

у кого-то не только в душе.

 

Вот иду я, парадные светятся,

за оградой кусты шелестят,

во дворе Петропаловской крепости

тихо белые ночи сидят.

Развевается белое облако,

под мостами плывут корабли,

ни гудка, ни свистка и ни окрика

до последнего края земли.

Не прошу ни любви, ни признания,

ни волненья, рукав теребя...

Долгой жизни тебе, расстояние!

Но я снова прошу для себя

безразличную ласковость добрую

и при встрече -- все то же житье.

Приношу Вам любовь свою долгую,

сознавая ненужность ее.

 

1962

 

* Стихотворение отсутствует в СИБ. -- С. В.

 

А. Буров тракторист...

 

А. Буров -- тракторист -- и я,

сельскохозяйственный рабочий Бродский,

мы сеяли озимые -- шесть га.

Я созерцал лесистые края

и небо с реактивною полоской,

и мой сапог касался рычага.

 

Топорщилось зерно под бороной,

и двигатель окрестность оглашал.

Пилот меж туч закручивал свой почерк.

Лицом в поля, к движению спиной,

я сеялку собою украшал,

припудренный землицею как Моцарт.

 

август -- сентябрь 1964

 

А. Кушнеру

 

Ничем, Певец, твой юбилей

мы не отметим, кроме лести

рифмованной, поскольку вместе

давно не видим двух рублей.

 

Суть жизни все-таки в вещах.

Без них -- ни холодно, ни жарко.

Гость, приходящий без подарка,

как сигарета натощак.

 

Подобный гость дерьмо и тварь

сам по себе. Тем паче, в массе.

Но он -- герой, когда в запасе

имеет кой-какой словарь.

 

Итак, приступим. Впрочем, речь

такая вещь, которой, Саша,

когда б не эта бедность наша,

мы предпочли бы пренебречь.

 

Мы предпочли бы поднести

перо Монтеня, скальпель Вовси,

скальп Вознесенского, а вовсе

не оду, Господи прости.

 

Вообще, не свергни мы царя

и твердые имей мы деньги,

дарили б мы по деревеньке

Четырнадцатого сентября.

 

Представь: имение в глуши,

полсотни душ, все тихо, мило;

прочесть стишки иль двинуть в рыло

равно приятно для души.

 

А девки! девки как одна.

Или одна на самом деле.

Прекрасна во поле, в постели

да и как Муза не дурна.

 

Но это грезы. Наяву

ты обладатель неименья

в вонючем Автово, -- каменья,

напоминающий ботву

 

гнилой капусты небосвод,

заводы, фабрики, больницы

и золотушные девицы,

и в лужах радужный тавот.

 

Не слышно даже петуха.

Ларьки, звучанье похабели.

Приходит мысль о Коктебеле --

но там болезнь на букву «Х».

 

Паршивый мир, куда ни глянь.

Куда поскачем, конь крылатый?

Везде дебил иль соглядатай

или талантливая дрянь.

 

А эти лучшие умы:

Иосиф Бродский, Яков Гордин --

на что любой из них пригоден?

Спасибо, не берут взаймы.

 

Спасибо, поднесли стишок.

А то могли бы просто водку

глотать и драть без толку глотку,

у ближних вызывая шок.

 

Нет, европейцу не понять,

что значит жить в Петровом граде,

писать стихи пером в тетради

и смрадный воздух обонять.

 

Довольно, впрочем. Хватит лезть

в твою нам душу, милый Саша.

Хотя она почти как наша.

Но мы же обещали лесть,

 

а получилось вон что. Нас

какой-то бес попутал, видно,

и нам, конечно, Саша, стыдно,

а ты -- ты думаешь сейчас:

 

спустить бы с лестницы их всех,

задернуть шторы, снять рубашку,

достать перо и промокашку,

расположиться без помех

 

и так начать без суеты,

не дожидаясь вдохновенья:

«я помню чудное мгновенье,

передо мной явилась ты».

 

сентябрь 1970

 

* Стихотворение написано в соавторстве с Я. Гординым ко дню рождения А.

Кушнера. (прим. в СИБ)

 

Август

 

Маленькие города, где вам не скажут правду.

Да и зачем вам она, ведь всЈ равно -- вчера.

Вязы шуршат за окном, поддакивая ландшафту,

известному только поезду. Где-то гудит пчела.

 

Сделав себе карьеру из перепутья, витязь

сам теперь светофор; плюс, впереди -- река,

и разница между зеркалом, в которое вы глядитесь,

и теми, кто вас не помнит, тоже невелика.

 

Запертые в жару, ставни увиты сплетнею

или просто плющом, чтоб не попасть впросак.

Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,

у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.

 

Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит

в форму вокзальной площади, со статуей и т. п.,

где взгляд, в котором читается «Будь ты проклят»,

прямо пропорционален отсутствующей толпе.

 

 

 

* «Знамя». No. 4. 1996

 

Августовские любовники

 

Августовские любовники,

августовские любовники проходят с цветами,

невидимые зовы парадных их влекут,

августовские любовники в красных рубашках с полуоткрытыми ртами

мелькают на перекрестках, исчезают в переулках,

по площади бегут.

 

Августовские любовники

в вечернем воздухе чертят

красно-белые линии рубашек, своих цветов,

распахнутые окна между черными парадными светят,

и они всЈ идут, всЈ бегут на какой-то зов.

 

Вот и вечер жизни, вот и вечер идет сквозь город,

вот он красит деревья, зажигает лампу, лакирует авто,

в узеньких переулках торопливо звонят соборы,

возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто.

 

Видишь, августовские любовники пробегают внизу с цветами,

голубые струи реклам бесконечно стекают с крыш,

вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся местами,

никогда ни с кем, это ты себе говоришь.

 

Вот цветы и цветы, и квартиры с новой любовью,

с юной плотью входящей, всходящей на новый круг,

отдавая себя с новым криком и с новой кровью,

отдавая себя, выпуская цветы из рук.

 

Новый вечер шумит, что никто не вернется, над новой жизнью,1

что никто не пройдет под балконом твоим к тебе,

и не станет к тебе, и не станет, не станет ближе

чем к самим себе, чем к своим цветам, чем к самим себе.

 

1961

 

1 Слово «что» пропущено в СИБ.

 

 

Акростих

 

Ударник снов, отец Петра,

Фигурой -- бог, в костюмах узких

Людей, бутылок, женщин русских

Язон -- но и знаток нутра!

Нагана мысленный носитель,

Духовных ценностей спаситель, --

Увековечь его, Пракситель!

 

22.01.1970

 

* Текст по публикации:

Альманах «Петрополь», N 7, 1997.

 

Ангел

 

Белый хлопчатобумажный ангел,

до сих пор висящий в моем чулане

на металлических плечиках. Благодаря ему,

ничего дурного за эти годы

не стряслось: ни со мной, ни -- тем более -- с помещеньем.

Скромный радиус, скажут мне; но зато

четко очерченный. Будучи сотворены

не как мы, по образу и подобью,

но бесплотными, ангелы обладают

только цветом и скоростью. Последнее позволяет

быть везде. Поэтому до сих пор

ты со мной. Крылышки и бретельки

в состояньи действительно обойтись без торса,

стройных конечностей, не говоря -- любви,

дорожа безыменностью и предоставляя телу

расширяться от счастья в диаметре где-то в теплой

Калифорнии.

 

1992

 

* Датировано по переводу в SF.

 

Ария

 

I

 

Что-нибудь из другой

оперы, типа Верди.

Мало ли под рукой?

Вообще -- в круговерти.

Безразлично о ком.

Трудным для подражанья

птичкиным языком.

Лишь бы без содержанья.

 

II

 

Скоро мене полста.

Вон гоношится бобрик

стриженого куста.

Вон изменяет облик,

как очертанья льдин,

марля небесных клиник.

Что это, я -- один?

Или зашел в малинник?

 

III

 

Розовый истукан

здесь я себе поставил.

В двух шагах -- океан,

место воды без правил.

Вряд ли там кто-нибудь,

кроме солнца, садится,

как успела шепнуть

аэроплану птица.

 

IV

 

Что-нибудь про спираль

в башне. И про араба

и про его сераль.

Это редкая баба

если не согрешит.

Мысль не должна быть четкой.

Если в горле першит,

можно рискнуть чечеткой.

 

V

 

День пролетел. Пчела

шепчет по-польски «збродня».

Лучше кричать вчера,

чем сегодня. Сегодня

оттого мы кричим,

что, дав простор подошвам,

Рок, не щадя причин,

топчется в нашем прошлом.

 

VI

 

Ах, потерявши нить,

«моль» говорит холстинка.

Взгляда не уронить

ниже, чем след ботинка.

У пейзажа -- черты

вывернутого кармана.

Пение сироты

радует меломана.

 

Архитектура

 

Евгению Рейну

 

Архитектура, мать развалин,

завидующая облакам,

чей пасмурный кочан разварен,

по чьим лугам

гуляет то бомбардировщик,

то -- более неуязвим

для взоров -- соглядатай общих

дел -- серафим,

 

лишь ты одна, архитектура,

избранница, невеста, перл

пространства, чья губа не дура,

как Тассо пел,

безмерную являя храбрость,

которую нам не постичь,

оправдываешь местность, адрес,

рябой кирпич.

 

Ты, в сущности, то, с чем природа

не справилась. Зане она

не смеет ожидать приплода

от валуна,

стараясь прекратить исканья,

отделаться от суеты.

Но будущее -- вещь из камня,

и это -- ты.

 

Ты -- вакуума императрица.

Граненностью твоих корост

в руке твоей кристалл искрится,

идущий в рост

стремительнее Эвереста;

облекшись в пирамиду, в куб,

так точится идеей места

на Хронос зуб.

 

Рожденная в воображеньи,

которое переживешь,

ты -- следующее движенье,

шаг за чертеж

естественности, рослых хижин,

преследующих свой чердак,

-- в ту сторону, откуда слышен

один тик-так.

 

Вздыхая о своих пенатах

в растительных мотивах, etc.,

ты -- более для сверхпернатых

существ насест,

не столько заигравшись в кукол,

как думая, что вознесут,

расчетливо раскрыв свой купол

как парашют.

 

Шум Времени, известно, нечем

парировать. Но, в свой черед,

нужда его в вещах сильней, чем

наоборот:

как в обществе или в жилище.

Для Времени твой храм, твой хлам

родней как собеседник тыщи

подобных нам.

 

Что может быть красноречивей,

чем неодушевленность? Лишь

само небытие, чьей нивой

ты мозг пылишь

не столько циферблатам, сколько

галактике самой, про связь

догадываясь и на роль осколка

туда просясь.

 

Ты, грубо выражаясь, сыто

посматривая на простертых ниц,

просеивая нас сквозь сито

жил. единиц,

заигрываешь с тем светом,

взяв формы у него взаймы,

чтоб поняли мы, с чем на этом

столкнулись мы.

 

К бесплотному с абстрактным зависть

и их к тебе наоборот,

твоя, архитектура, завязь,

но также плод.

И ежели в ионосфере

действительно одни нули,

твой проигрыш, по крайней мере,

конец земли.

 

Бабочка

 

I

 

Сказать, что ты мертва?

Но ты жила лишь сутки.

Как много грусти в шутке

Творца! едва

могу произнести

«жила» — единство даты

рожденья и когда ты

в моей горсти

рассыпалась, меня

смущает вычесть

одно из двух количеств

в пределах дня.

 

         II

 

Затем, что дни для нас —

ничто. Всего лишь

ничто. Их не приколешь,

и пищей глаз

не сделаешь: они

на фоне белом,

не обладая телом,

незримы. Дни,

они как ты; верней,

что может весить

уменьшенный раз в десять

один из дней?

 

         III

 

Сказать, что вовсе нет

тебя? Но что же

в руке моей так схоже

с тобой? и цвет —

не плод небытия.

По чьей подсказке

и так кладутся краски?

Навряд ли я,

бормочущий комок

слов, чуждых цвету,

вообразить бы эту

палитру смог.

 

         IV

 

На крылышках твоих

зрачки, ресницы —

красавицы ли, птицы —

обрывки чьих,

скажи мне, это лиц

портрет летучий?

Каких, скажи, твой случай

частиц, крупиц

являет натюрморт:

вещей, плодов ли?

и даже рыбной ловли

трофей простерт.

 

         V

 

Возможно, ты — пейзаж,

и, взявши лупу,

я обнаружу группу

нимф, пляску, пляж.

Светло ли там, как днем?

иль там уныло,

как ночью? и светило

какое в нем

взошло на небосклон?

чьи в нем фигуры?

Скажи, с какой натуры

был сделан он?

 

         VI

 

Я думаю, что ты —

и то и это:

звезды, лица, предмета

в тебе черты.

Кто был тот ювелир,

что, бровь не хмуря,

нанес в миниатюре

на них тот мир,

что сводит нас с ума,

берет нас в клещи,

где ты, как мысль о вещи,

мы — вещь сама?

 

         VII

 

Скажи, зачем узор

такой был даден

тебе всего лишь на день

в краю озер,

чья амальгама впрок

хранит пространство?

А ты — лишает шанса

столь краткий срок

попасть в сачок,

затрепетать в ладони,

в момент погони

пленить зрачок.

 

         VIII

 

Ты не ответишь мне

не по причине

застенчивости и не

со зла, и не

затем, что ты мертва.

Жива, мертва ли —

но каждой Божьей твари

как знак родства

дарован голос для

общенья, пенья:

продления мгновенья,

минуты, дня.

 

         IX

 

А ты — ты лишена

сего залога.

Но, рассуждая строго,

так лучше: на

кой ляд быть у небес

в долгу, в реестре.

Не сокрушайся ж, если

твой век, твой вес

достойны немоты:

звук — тоже бремя.

Бесплотнее, чем время,

беззвучней ты.

 

         X

 

Не ощущая, не

дожив до страха,

ты вьешься легче праха

над клумбой, вне

похожих на тюрьму

с ее удушьем

минувшего с грядущим,

и потому,

когда летишь на луг

желая корму,

приобретает форму

сам воздух вдруг.

 

         XI

 

Так делает перо,

скользя по глади

расчерченной тетради,

не зная про

судьбу своей строки,

где мудрость, ересь

смешались, но доверясь

толчкам руки,

в чьих пальцах бьется речь

вполне немая,

не пыль с цветка снимая,

но тяжесть с плеч.

 

         XII

 

Такая красота

и срок столь краткий,

соединясь, догадкой

кривят уста:

не высказать ясней,

что в самом деле

мир создан был без цели,

а если с ней,

то цель — не мы.

Друг–энтомолог,

для света нет иголок

и нет для тьмы.

 

         XIII

 

Сказать тебе «Прощай»

как форме суток?

Есть люди, чей рассудок

стрижет лишай

забвенья; но взгляни:

тому виною

лишь то, что за спиною

у них не дни

с постелью на двоих,

не сны дремучи,

не прошлое — но тучи

сестер твоих!

 

         XIV

 

Ты лучше, чем Ничто.

Верней: ты ближе

и зримее. Внутри же

на все на сто

ты родственна ему.

В твоем полете

оно достигло плоти;

и потому

ты в сутолке дневной

достойна взгляда

как легкая преграда

меж ним и мной.

 

1972

 

Барбизон террас

 

Небольшая дешевая гостиница в Вашингтоне.

Постояльцы храпят, не снимая на ночь

черных очков, чтоб не видеть снов.

Портье с плечами тяжелоатлета

листает книгу жильцов, любуясь

внутренностями Троянского подержанного коня.

 

Шелест кизилового куста

оглушает сидящего на веранде

человека в коричневом. Кровь в висках

стучит, как не принятое никем

и вернувшееся восвояси морзе.

Небо похоже на столпотворение генералов.

 

Если когда-нибудь позабудешь

сумму углов треугольника или площадь

в заколдованном круге, вернись сюда:

амальгама зеркала в ванной прячет

сильно сдобренный милой кириллицей волапюк

и совершенно секретную мысль о смерти.

 

1974

 

Бегство в Египет

 

... погонщик возник неизвестно откуда.

 

В пустыне, подобранной небом для чуда

по принципу сходства, случившись ночлегом,

они жгли костер. В заметаемой снегом

пещере, своей не предчувствуя роли,

младенец дремал в золотом ореоле

волос, обретавших стремительный навык

свеченья -- не только в державе чернявых,

сейчас, -- но и вправду подобно звезде,

покуда земля существует: везде.

 

25 декабря 1988

 

 

Бегство в Египет II

 

В пещере (какой ни на есть, а кров!

Надежней суммы прямых углов!)

в пещере им было тепло втроем;

пахло соломою и тряпьем.

 

Соломенною была постель.

Снаружи молола песок метель.

И, припоминая его помол,

спросонья ворочались мул и вол.

 

Мария молилась; костер гудел.

Иосиф, насупясь, в огонь глядел.

Младенец, будучи слишком мал

чтоб делать что-то еще, дремал.

 

Еще один день позади -- с его

тревогами, страхами; с «о-го-го»

Ирода, выславшего войска;

и ближе еще на один -- века.

 

Спокойно им было в ту ночь втроем.

Дым устремлялся в дверной проем,

чтоб не тревожить их. Только мул

во сне (или вол) тяжело вздохнул.

 

Звезда глядела через порог.

Единственным среди них, кто мог

знать, что взгляд ее означал,

был младенец; но он молчал.

 

декабрь 1995

 

Без фонаря

 

В ночи, когда ты смотришь из окна

и знаешь, как далЈко до весны,

привычным очертаньям валуна

не ближе до присутствия сосны.

 

С невидимой улыбкой хитреца

сквозь зубы ты продергиваешь нить,

чтоб пальцы (или мускулы лица)

в своем существованьи убедить.

 

И сердце что-то екает в груди,

напуганное страшной тишиной

пространства, что чернеет впереди

не менее, чем сумрак за спиной.

 

январь -- февраль 1965

 

Бессмертия у смерти не прошу...

 

Бессмертия у смерти не прошу.

Испуганный, возлюбленный и нищий, --

но с каждым днем я прожитым дышу

уверенней и сладостней и чище.

 

Как широко на набережных мне,

как холодно и ветрено и вечно,

как облака, блестящие в окне,

надломленны, легки и быстротечны.

 

И осенью и летом не умру,

не всколыхнется зимняя простынка,

взгляни, любовь, как в розовом углу

горит меж мной и жизнью паутинка.

 

И что-то, как раздавленный паук,

во мне бежит и странно угасает.

Но выдохи мои и взмахи рук

меж временем и мною повисают.

 

Да. Времени -- о собственной судьбе

кричу все громче голосом печальным.

Да. Говорю о времени себе,

но время мне ответствует молчаньем.

 

Лети в окне и вздрагивай в огне,

слетай, слетай на фитилечек жадный.

Свисти, река! Звони, звони по мне,

мой Петербург, мой колокол пожарный.

 

Пусть время обо мне молчит.

Пускай легко рыдает ветер резкий

и над моей могилою еврейской

младая жизнь настойчиво кричит.

 

1961(?)

 

Блестит залив, и ветр несет...

 

Блестит залив, и ветр несет

через ограду воздух влажный.

Ночь белая глядит с высот,

как в зеркало, в квадрат бумажный.

Вдвойне темней, чем он, рука

незрима при поспешном взгляде.

Но вот слова, как облака,

несутся по зеркальной глади.

 

24 июня 1963

 

Большая элегия Джону Донну

 

Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.

Уснули стены, пол, постель, картины,

уснули стол, ковры, засовы, крюк,

весь гардероб, буфет, свеча, гардины.

Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы,

хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,

ночник, бельЈ, шкафы, стекло, часы,

ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду.

Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,

среди бумаг, в столе, в готовой речи,

в ее словах, в дровах, в щипцах, в угле

остывшего камина, в каждой вещи.

В камзоле, башмаках, в чулках, в тенях,

за зеркалом, в кровати, в спинке стула,

опять в тазу, в распятьях, в простынях,

в метле у входа, в туфлях. Все уснуло.

Уснуло все. Окно. И снег в окне.

Соседней крыши белый скат. Как скатерть

ее конек. И весь квартал во сне,

разрезанный оконной рамой насмерть.

Уснули арки, стены, окна, всЈ.

Булыжники, торцы, решетки, клумбы.

Не вспыхнет свет, не скрипнет колесо...

Ограды, украшенья, цепи, тумбы.

Уснули двери, кольца, ручки, крюк,

замки, засовы, их ключи, запоры.

Нигде не слышен шепот, шорох, стук.

Лишь снег скрипит. Все спит. Рассвет не скоро.

Уснули тюрьмы, за’мки. Спят весы

средь рыбной лавки. Спят свиные туши.

Дома, задворки. Спят цепные псы.

В подвалах кошки спят, торчат их уши.

Спят мыши, люди. Лондон крепко спит.

Спит парусник в порту. Вода со снегом

под кузовом его во сне сипит,

сливаясь вдалеке с уснувшим небом.

Джон Донн уснул. И море вместе с ним.

И берег меловой уснул над морем.

Весь остров спит, объятый сном одним.

И каждый сад закрыт тройным запором.

Спят клены, сосны, грабы, пихты, ель.

Спят склоны гор, ручьи на склонах, тропы.

Лисицы, волк. Залез медведь в постель.

Наносит снег у входов нор сугробы.

И птицы спят. Не слышно пенья их.

Вороний крик не слышен, ночь, совиный

не слышен смех. Простор английский тих.

Звезда сверкает. Мышь идет с повинной.

Уснуло всЈ. Лежат в своих гробах

все мертвецы. Спокойно спят. В кроватях

живые спят в морях своих рубах.

По одиночке. Крепко. Спят в объятьях.

Уснуло всЈ. Спят реки, горы, лес.

Спят звери, птицы, мертвый мир, живое.

Лишь белый снег летит с ночных небес.

Но спят и там, у всех над головою.

Спят ангелы. Тревожный мир забыт

во сне святыми -- к их стыду святому.

Геенна спит и Рай прекрасный спит.

Никто не выйдет в этот час из дому.

Господь уснул. Земля сейчас чужда.

Глаза не видят, слух не внемлет боле.

И дьявол спит. И вместе с ним вражда

заснула на снегу в английском поле.

Спят всадники. Архангел спит с трубой.

И кони спят, во сне качаясь плавно.

И херувимы все -- одной толпой,

обнявшись, спят под сводом церкви Павла.

Джон Донн уснул. Уснули, спят стихи.

Все образы, все рифмы. Сильных, слабых

найти нельзя. Порок, тоска, грехи,

равно тихи, лежат в своих силлабах.

И каждый стих с другим, как близкий брат,

хоть шепчет другу друг: чуть-чуть подвинься.

Но каждый так далек от райских врат,

так беден, густ, так чист, что в них -- единство.

Все строки спят. Спит ямбов строгий свод.

Хореи спят, как стражи, слева, справа.

И спит виденье в них летейских вод.

И крепко спит за ним другое -- слава.

Спят беды все. Страданья крепко спят.

Пороки спят. Добро со злом обнялось.

Пророки спят. Белесый снегопад

в пространстве ищет черных пятен малость.

Уснуло всЈ. Спят крепко толпы книг.

Спят реки слов, покрыты льдом забвенья.

Спят речи все, со всею правдой в них.

Их цепи спят; чуть-чуть звенят их звенья.

Все крепко спят: святые, дьявол, Бог.

Их слуги злые. Их друзья. Их дети.

И только снег шуршит во тьме дорог.

И больше звуков нет на целом свете.

 

Но чу! Ты слышишь -- там, в холодной тьме,

там кто-то плачет, кто-то шепчет в страхе.

Там кто-то предоставлен всей зиме.

И плачет он. Там кто-то есть во мраке.

Так тонок голос. Тонок, впрямь игла.

А нити нет... И он так одиноко

плывет в снегу. Повсюду холод, мгла...

Сшивая ночь с рассветом... Так высоко!

«Кто ж там рыдает? Ты ли, ангел мой,

возврата ждешь, под снегом ждешь, как лета,

любви моей?.. Во тьме идешь домой.

Не ты ль кричишь во мраке?» -- Нет ответа.

«Не вы ль там, херувимы? Грустный хор

напомнило мне этих слез звучанье.

Не вы ль решились спящий мой собор

покинуть вдруг? Не вы ль? Не вы ль?» -- Молчанье.

«Не ты ли, Павел? Правда, голос твой

уж слишком огрублен суровой речью.

Не ты ль поник во тьме седой главой

и плачешь там?» -- Но тишь летит навстречу.

«Не та ль во тьме прикрыла взор рука,

которая повсюду здесь маячит?

Не ты ль, Господь? Пусть мысль моя дика,

но слишком уж высокий голос плачет».

Молчанье. Тишь. -- «Не ты ли, Гавриил,

подул в трубу, а кто-то громко лает?

Но что ж лишь я один глаза открыл,

а всадники своих коней седлают.

ВсЈ крепко спит. В объятьях крепкой тьмы.

А гончие уж мчат с небес толпою.

Не ты ли, Гавриил, среди зимы

рыдаешь тут, один, впотьмах, с трубою?»

 

«Нет, это я, твоя душа, Джон Донн.

Здесь я одна скорблю в небесной выси

о том, что создала своим трудом

тяжелые, как цепи, чувства, мысли.

Ты с этим грузом мог вершить полет

среди страстей, среди грехов, и выше.

Ты птицей был и видел свой народ

повсюду, весь, взлетал над скатом крыши.

Ты видел все моря, весь дальний край.

И Ад ты зрел -- в себе, а после -- в яви.

Ты видел также явно светлый Рай

в печальнейшей -- из всех страстей -- оправе.

Ты видел: жизнь, она как остров твой.

И с Океаном этим ты встречался:

со всех сторон лишь тьма, лишь тьма и вой.

Ты Бога облетел и вспять помчался.

Но этот груз тебя не пустит ввысь,

откуда этот мир -- лишь сотня башен

да ленты рек, и где, при взгляде вниз,

сей страшный суд совсем не страшен.

И климат там недвижен, в той стране.

Откуда всЈ, как сон больной в истоме.

Господь оттуда -- только свет в окне

туманной ночью в самом дальнем доме.

Поля бывают. Их не пашет плуг.

Года не пашет. И века не пашет.

Одни леса стоят стеной вокруг,

а только дождь в траве огромной пляшет.

Тот первый дровосек, чей тощий конь

вбежит туда, плутая в страхе чащей,

на сосну взлезши, вдруг узрит огонь

в своей долине, там, вдали лежащей.

ВсЈ, всЈ вдали. А здесь неясный край.

Спокойный взгляд скользит по дальним крышам.

Здесь так светло. Не слышен псиный лай.

И колокольный звон совсем не слышен.

И он поймет, что всЈ -- вдали. К лесам

он лошадь повернет движеньем резким.

И тотчас вожжи, сани, ночь, он сам

и бедный конь -- всЈ станет сном библейским.

Ну, вот я плачу, плачу, нет пути.

Вернуться суждено мне в эти камни.

Нельзя прийти туда мне во плоти.

Лишь мертвой суждено взлететь туда мне.

Да, да, одной. Забыв тебя, мой свет,

в сырой земле, забыв навек, на муку

бесплодного желанья плыть вослед,

чтоб сшить своею плотью, сшить разлуку.

Но чу! пока я плачем твой ночлег

смущаю здесь, -- летит во тьму, не тает,

разлуку нашу здесь сшивая, снег,

и взад-вперед игла, игла летает.

Не я рыдаю -- плачешь ты, Джон Донн.

Лежишь один, и спит в шкафах посуда,

покуда снег летит на спящий дом,

покуда снег летит во тьму оттуда».

 

Подобье птиц, он спит в своем гнезде,

свой чистый путь и жажду жизни лучшей

раз навсегда доверив той звезде,

которая сейчас закрыта тучей.

Подобье птиц. Душа его чиста,

а светский путь, хотя, должно быть, грешен,

естественней вороньего гнезда

над серою толпой пустых скворешен.

Подобье птиц, и он проснется днем.

Сейчас -- лежит под покрывалом белым,

покуда сшито снегом, сшито сном

пространство меж душой и спящим телом.

Уснуло всЈ. Но ждут еще конца

два-три стиха и скалят рот щербато,

что светская любовь -- лишь долг певца,

духовная любовь -- лишь плоть аббата.

На чье бы колесо сих вод не лить,

оно все тот же хлеб на свете мелет.

Ведь если можно с кем-то жизнь делить,

то кто же с нами нашу смерть разделит?

Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет.

Со всех концов. Уйдет. Вернется снова.

Еще рывок! И только небосвод

во мраке иногда берет иглу портного.

Спи, спи, Джон Донн. Усни, себя не мучь.

Кафтан дыряв, дыряв. Висит уныло.

Того гляди и выглянет из туч

Звезда, что столько лет твой мир хранила.

 

7 марта 1963

 

Брожу в редеющем лесу...

 

Брожу в редеющем лесу.

Промозглость, серость.

Уже октябрь. На носу

Ваш праздник, Эрос.

Опять в Ваш дом набьется рать

жрецов искусства

«Столицу» жрать и проверять

стабильность чувства.

 

Какой простор для укоризн.

Со дня ареста

приятно чувствовать, что жизнь

у нас -- ни с места.

Хлебнуть бы что-нибудь вдали

за Вашу радость,

но расстояния нули,

увы, не градус.

 

октябрь -- декабрь 1964

 

Был черный небосвод светлей тех ног...

 

«Был черный небосвод светлей тех ног,

и слиться с темнотою он не мог».1

 

В тот вечер возле нашего огня

увидели мы черного коня.

 

Не помню я чернее ничего.

Как уголь были ноги у него.

Он черен был, как ночь, как пустота.

Он черен был от гривы до хвоста.

Но черной по-другому уж была

спина его, не знавшая седла.

Недвижно он стоял. Казалось, спит.

Пугала чернота его копыт.

 

Он черен был, не чувствовал теней.

Так черен, что не делался темней.

Так черен, как полуночная мгла.

Так черен, как внутри себя игла.

Так черен, как деревья впереди,

как место между ребрами в груди.

Как ямка под землею, где зерно.

Я думаю: внутри у нас черно.

 

Но все-таки чернел он на глазах!

Была всего лишь полночь на часах.

Он к нам не приближался ни на шаг.

В паху его царил бездонный мрак.

Спина его была уж не видна.

Не оставалось светлого пятна.

Глаза его белели, как щелчок.

Еще страшнее был его зрачок.

 

Как будто был он чей-то негатив.

Зачем же он, свой бег остановив,

меж нами оставался до утра?

Зачем не отходил он от костра?

Зачем он черным воздухом дышал?

Зачем во тьме он сучьями шуршал?

Зачем струил он черный свет из глаз?

 

Он всадника искал себе средь нас.

 

28 июня 1962

 

 

* Датировано 1961 в SP.

 

1 Эпиграф написан Бродским (из примеч. в SP).

 

 

Бюст Тиберия

 

Приветствую тебя две тыщи лет

спустя. Ты тоже был женат на бляди.

У нас немало общего. К тому ж

вокруг -- твой город. Гвалт, автомобили,

шпана со шприцами в сырых подъездах,

развалины. Я, заурядный странник,

приветствую твой пыльный бюст

в безлюдной галерее. Ах, Тиберий,

тебе здесь нет и тридцати. В лице

уверенность скорей в послушных мышцах,

чем в будущем их суммы. Голова,

отрубленная скульптором при жизни,

есть, в сущности, пророчество о власти.

Все то, что ниже подбородка, -- Рим:

провинции, откупщики, когорты

плюс сонмы чмокающих твой шершавый

младенцев -- наслаждение в ключе

волчицы, потчующей крошку Рема

и Ромула. (Те самые уста!

глаголющие сладко и бессвязно

в подкладке тоги.) В результате -- бюст

как символ независимости мозга

от жизни тела. Собственного и

имперского. Пиши ты свой портрет,

он состоял бы из сплошных извилин.

 

Тебе здесь нет и тридцати. Ничто

в тебе не останавливает взгляда.

Ни, в свою очередь, твой твердый взгляд

готов на чем-либо остановиться:

ни на каком-либо лице, ни на

классическом пейзаже. Ах, Тиберий!

Какая разница, что там бубнят

Светоний и Тацит, ища причины

твоей жестокости! Причин на свете нет,

есть только следствия. И люди жертвы следствий.

Особенно в тех подземельях, где

все признаются -- даром, что признанья

под пыткой, как и исповеди в детстве,

однообразны. Лучшая судьба --

быть непричастным к истине. Понеже

она не возвышает. Никого.

Тем паче цезарей. По крайней мере,

ты выглядишь способным захлебнуться

скорее в собственной купальне, чем

великой мыслью. Вообще -- не есть ли

жестокость только ускоренье общей

судьбы вещей? свободного паденья

простого тела в вакууме? В нем

всегда оказываешься в момент паденья.

 

Январь. Нагроможденье облаков

над зимним городом, как лишний мрамор.

Бегущий от действительности Тибр.

Фонтаны, бьющие туда, откуда

никто не смотрит -- ни сквозь пальцы, ни

прищурившись. Другое время!

И за уши не удержать уже

взбесившегося волка. Ах, Тиберий!

Кто мы такие, чтоб судить тебя?

Ты был чудовищем, но равнодушным

чудовищем. Но именно чудовищ --

отнюдь не жертв -- природа создает

по своему подобию. Гораздо

отраднее -- уж если выбирать --

быть уничтоженным исчадьем ада,

чем неврастеником. В неполных тридцать,

с лицом из камня -- каменным лицом,

рассчитанным на два тысячелетья,

ты выглядишь естественной машиной

уничтожения, а вовсе не

рабом страстей, проводником идеи

и прочая. И защищать тебя

от вымысла -- как защищать деревья

от листьев с ихним комплексом бессвязно,

но внятно ропщущего большинства.

 

В безлюдной галерее. В тусклый полдень.

Окно, замызганное зимним светом.

Шум улицы. На качество пространства

никак не реагирующий бюст...

Не может быть, что ты меня не слышишь!

Я тоже опрометью бежал всего

со мной случившегося и превратился в остров

с развалинами, с цаплями. И я

чеканил профиль свой посредством лампы.

Вручную. Что до сказанного мной,

мной сказанное никому не нужно --

и не впоследствии, но уже сейчас.

Но если это тоже ускоренье

истории? успешная, увы

попытка следствия опередить причину?

Плюс, тоже в полном вакууме -- что

не гарантирует большого всплеска.

Раскаяться? Переверстать судьбу?

Зайти с другой, как говориться, карты?

Но стоит ли? Радиоактивный дождь

польет не хуже нас, чем твой историк.

Кто явится нас проклинать? Звезда?

Луна? Осатаневший от бессчетных

мутаций, с рыхлым туловищем, вечный

термит? Возможно. Но, наткнувшись в нас

на нечто твердое, и он, должно быть,

слегка опешит и прервет буренье.

 

«Бюст, -- скажет он на языке развалин

и сокращающихся мышц, -- бюст, бюст».

 

1981

 

* Датировано по переводу в TU.

 

В Англии

 

Диане и Алану Майерс

 

I. Брайтон-рок

 

Ты возвращаешься, сизый цвет ранних сумерек. Меловые

скалы Сассекса в море отбрасывают запах сухой травы и

длинную тень, как ненужную черную вещь. Рябое

море на сушу выбрасывает шум прибоя

и остатки ультрамарина. Из сочетанья всплеска

лишней воды с лишней тьмой возникают, резко

выделяя на фоне неба шпили церквей, обрывы

скал, эти сизые, цвета пойманной рыбы,

летние сумерки; и я прихожу в себя. В зарослях беззаботно

вскрикивает коноплянка. Чистая линия горизонта

с облаком напоминает веревку с выстиранной рубашкой,

и танкер перебирает мачтами, как упавший

на спину муравей. В сознании всплывает чей-то

телефонный номер -- порванная ячейка

опустевшего невода. Бриз овевает щеку.

Мертвая зыбь баюкает беспокойную щепку,

и отражение полощется рядом с оцепеневшей лодкой.

В середине длинной или в конце короткой

жизни спускаешься к волнам не выкупаться, но ради

темно-серой, безлюдной, бесчеловечной глади,

схожей цветом с глазами, глядящими, не мигая,

на нее, как две капли воды. Как молчанье на попугая.

 

II. Северный Кенсингтон

 

Шорох «Ирландского времени», гонимого ветром по

железнодорожным путям к брошенному депо,

шелест мертвой полыни, опередившей осень,

серый язык воды подле кирпичных десен.

Как я люблю эти звуки -- звуки бесцельной, но

длящейся жизни, к которым уже давно

ничего не прибавить, кроме шуршащих галькой

собственных грузных шагов. И в небо запустишь гайкой.

Только мышь понимает прелести пустыря --

ржавого рельса, выдернутого штыря,

проводов, не способных взять выше сиплого до-диеза,

поражения времени перед лицом железа.

Ничего не исправить, не использовать впредь.

Можно только залить асфальтом или стереть

взрывом с лица земли, свыкшегося с гримасой

бетонного стадиона с орущей массой.

И появится мышь. Медленно, не спеша,

выйдет на середину поля, мелкая, как душа

по отношению к плоти, и, приподняв свою

обезумевшую мордочку, скажет «не узнаю».

 

III. Сохо

 

В венецианском стекле, окруженном тяжелой рамой,

отражается матовый профиль красавицы с рваной раной

говорящего рта. Партнер созерцает стены,

где узоры обоев спустя восемь лет превратились в «Сцены

скачек в Эпсоме». -- Флаги. Наездник в алом

картузе рвется к финишу на полуторагодовалом

жеребце. Все слилось в сплошное пятно. В ушах завывает ветер.

На трибунах творится невообразимое... -- «не ответил

на второе письмо, и тогда я решила...» Голос

представляет собой борьбу глагола с

ненаставшим временем. Молодая, худая

рука перебирает локоны, струящиеся, не впадая

никуда, точно воды многих

рек. Оседлав деревянных четвероногих,

вокруг стола с недопитым павшие смертью храбрых

на чужих простынях джигитуют при канделябрах

к подворотне в -ском переулке, засыпанном снегом. -- Флаги

жухнут. Ветер стихает; и капли влаги

различимы становятся у соперника на подбородке,

и трибуны теряются из виду... -- В подворотне

светит желтая лампочка, чуть золотя сугробы,

словно рыхлую корочку венской сдобы. Однако, кто бы

ни пришел сюда первым, колокол в переулке

не звонит. И подковы сивки или каурки

в настоящем прошедшем, даже достигнув цели,

не оставляют следов на снегу. Как лошади карусели.

 

IV. Ист Финчли

 

Вечер. Громоздкое тело движется в узкой,

стриженной под полубокс аллее с рядами фуксий

и садовой герани, точно дредноут в мелком

деревенском канале. Перепачканный мелом

правый рукав пиджака, так же как самый голос,

выдает род занятий -- «Розу и гладиолус

поливать можно реже, чем далии и гиацинты,

раз или два в неделю». И он мне приводит цифры

из «Советов любителю-садоводу»

и строку из Вергилия. Земля поглощает воду

с неожиданной скоростью, и он прячет глаза. В гостиной,

скупо обставленной, нарочито пустынной,

жена -- он женат вторым браком, -- как подобает женам,

раскладывает, напевая, любимый Джоном

Голсуорси пасьянс «Паук». На стене акварель: в воде

отражается вид моста неизвестно где.

 

Всякий живущий на острове догадывается, что рано

или поздно все это кончается; что вода из-под крана,

прекращая быть пресной, делается соленой,

и нога, хрустевшая гравием и соломой,

ощущает внезапный холод в носке ботинка.

В музыке есть то место, когда пластинка

 

начинает вращаться против движенья стрелки.

И на камине маячит чучело перепелки,

понадеявшейся на бесконечность лета,

ваза с веточкой бересклета

и открытки с видом базара где-то в Алжире -- груды

пестрой материи, бронзовые сосуды,

сзади то ли верблюды, то ли просто холмы;

люди в тюрбанах. Не такие, как мы.

 

Аллегория памяти, воплощенная в твердом

карандаше, зависшем в воздухе над кроссвордом.

Дом на пустынной улице, стелящейся покато,

в чьих одинаковых стеклах солнце в часы заката

отражается, точно в окне экспресса,

уходящего в вечность, где не нужны колеса.

Милая спальня (между подушек -- кукла),

где ей снятся ее «кошмары». Кухня;

издающая запах чая гудящая хризантема

газовой плитки. И очертания тела

оседают на кресло, как гуща, отделяющаяся от жижи.

 

Посредине абсурда, ужаса, скуки жизни

стоят за стеклом цветы, как вывернутые наизнанку

мелкие вещи -- с розой, подобно знаку

бесконечности из-за пучка восьмерок,

с колесом георгина, буксующим меж распорок,

как расхристанный локомотив Боччони,

с танцовщицами-фуксиями и с еще не

распустившейся далией. Плавающий в покое

мир, где не спрашивают «что такое?

что ты сказал? повтори» -- потому что эхо

возвращает того воробья неизменно в ухо

от китайской стены; потому что ты

произнес только одно: «цветы».

 

V. Три рыцаря

 

В старой ротонде аббатства, в алтаре, на полу

спят вечным сном три рыцаря, поблескивая в полу-

мраке ротонды, как каменные осетры,

чешуею кольчуги и жабрами лат. Все три

горбоносы и узколицы, и с головы до пят

рыцари: в панцире, шлеме, с длинным мечом. И спят

дольше, чем бодрствовали. Сумрак ротонды. Руки

скрещены на груди, точно две севрюги.

 

За щелчком аппарата следует вспышка -- род

выстрела (все, что нас отбрасывает вперед,

на стену будущего, есть как бы выстрел). Три

рыцаря, не шелохнувшись, повторяют внутри

камеры то, что уже случилось -- либо при Пуатье,

либо в святой земле: путешественник в канотье

для почивших за-ради Отца и Сына

и Святого Духа ужаснее сарацина.

 

Аббатство привольно раскинулось на берегу реки.

Купы зеленых деревьев. Белые мотыльки

порхают у баптистерия над клумбой и т. д.

Прохладный английский полдень. В Англии, как нигде,

природа скорее успокаивает, чем увлекает глаз;

и под стеной ротонды, как перед раз

навсегда опустившимся занавесом в театре,

аплодисменты боярышника ты не разделишь на три.

 

VI. Йорк

 

W. H. A.

 

Бабочки северной Англии пляшут над лебедою

под кирпичной стеною мертвой фабрики. За средою

наступает четверг, и т. д. Небо пышет жаром,

и поля выгорают. Города отдают лежалым

полосатым сукном, георгины страдают жаждой.

И твой голос -- «Я знал трех великих поэтов. Каждый

был большой сукин сын» -- раздается в моих ушах

с неожиданной четкостью. Я замедляю шаг

 

и готов оглянуться. Скоро четыре года,

как ты умер в австрийской гостинице. Под стрелкой перехода

ни души: черепичные кровли, асфальт, известка,

тополя. Честер тоже умер -- тебе известно

это лучше, чем мне. Как костяшки на пыльных счетах,

воробьи восседают на проводах. Ничто так

не превращает знакомый подъезд в толчею колонн,

как любовь к человеку; особенно, если он

 

мертв. Отсутствие ветра заставляет тугие листья

напрягать свои мышцы и нехотя шевелиться.

Танец белых капустниц похож на корабль в бурю.

Человек приносит с собою тупик в любую

точку света; и согнутое колено

размножает тупым углом перспективу плена,

как журавлиный клин, когда он берет

курс на юг. Как все движущееся вперед.

 

Пустота, поглощая солнечный свет на общих

основаньях с боярышником, увеличивается наощупь

в направленьи вытянутой руки, и

мир сливается в длинную улицу, на которой живут другие.

В этом смысле он -- Англия. Англия в этом смысле

до сих пор Империя и в состояньи -- если

верить музыке, булькающей водой, --

править морями. Впрочем -- любой средой.

 

Я в последнее время немного сбиваюсь, скалюсь

отраженью в стекле витрины; покамест палец

набирает свой номер, рука опускает трубку.

Стоит закрыть глаза, как вижу пустую шлюпку,

замерзшую на воде посредине бухты.

Выходя наружу из телефонной будки,

слышу голос скворца, в крике его -- испуг.

Но раньше, чем он взлетает, звук

 

растворяется в воздухе. Чьей беспредметной сини

и сродни эта жизнь, где вещи видней в пустыне,

ибо в ней тебя нет. И вакуум постепенно

заполняет местный ландшафт. Как сухая пена,

овцы покоятся на темнозеленых волнах

йоркширского вереска. Кордебалет проворных

бабочек, повинуясь невидимому смычку,

мельтешит над заросшей канавой, не давая зрачку

 

ни на чем задержаться. И вертикальный стебель

иван-чая длинней уходящей на север

древней Римской дороги, всеми забытой в Риме.

Вычитая из меньшего большее, из человека -- Время,

получаешь в остатке слова, выделяющиеся на белом

фоне отчетливей, чем удается телом

это сделать при жизни, даже сказав «лови!».

 

Что источник любви превращает в объект любви.

 

VII

 

Английские каменные деревни.

Бутылка собора в окне харчевни.

Коровы, разбредшиеся по полям.

Памятники королям.

 

Человек в костюме, побитом молью,

провожает поезд, идущий, как все тут, к морю,

улыбается дочке, уезжающей на Восток.

Раздается свисток.

 

И бескрайнее небо над черепицей

тем синее, чем громче птицей

оглашаемо. И чем громче поет она,

тем все меньше видна.

 

1976

 

* Датировано по переводу в PS ( в СИБ).

 

В Италии

 

Роберто и Флер Калассо

 

И я когда-то жил в городе, где на домах росли

статуи, где по улицам с криком «растли! растли!»

бегал местный философ, тряся бородкой,

и бесконечная набережная делала жизнь короткой.

 

Теперь там садится солнце, кариатид слепя.

Но тех, кто любили меня больше самих себя,

больше нету в живых. Утратив контакт с объектом

преследования, собаки принюхиваются к объедкам,

 

и в этом их сходство с памятью, с жизнью вещей. Закат;

голоса в отдалении, выкрики типа «гад!

уйди!» на чужом наречьи. Но нет ничего понятней.

И лучшая в мире лагуна с золотой голубятней

 

сильно сверкает, зрачок слезя.

Человек, дожив до того момента, когда нельзя

его больше любить, брезгуя плыть противу

бешеного теченья, прячется в перспективу.

 

1985

 

В альбом Натальи Скавронской

 

Осень. Оголенность тополей

раздвигает коридор аллей

в нашем не–именьи. Ставни бьются

друг о друга. Туч невпроворот,

солнце забуксует. У ворот

лужа, как расколотое блюдце.

 

Спинка стула, платьица без плеч.

Ни тебя в них больше не облечь,

ни сестер, раздавшихся за лето.

Пальцы со следами до–ре–ми.

В бельэтаже хлопают дверьми,

будто бы палят из пистолета.

 

И моя над бронзовым узлом

пятерня, как посуху – веслом.

«Запираем» – кличут – «Запираем!»

Не рыдай, что будущего нет.

Это – тоже в перечне примет

места, именуемого Раем.

 

Запрягай же, жизнь моя сестра,

в бричку яблонь серую. Пора!

По проселкам, перелескам, гатям,

за семь верст некрашеных и вод,

к станции, туда, где небосвод

заколочен досками, покатим.

 

Ну, пошел же! Шляпу придержи

да под хвост не опускай вожжи.

Эх, целуйся, сталкивайся лбами!

То не в церковь белую к венцу –

прямо к света нашего концу,

точно в рощу вместе за грибами.

 

Октябрь 1969, Коктебель

 

В горах

 

1

 

Голубой саксонский лес

Снега битого фарфор.

Мир бесцветен, мир белес,

точно извести раствор.

 

Ты, в коричневом пальто,

я, исчадье распродаж.

Ты -- никто, и я -- никто.

Вместе мы -- почти пейзаж.

 

2

 

Белых склонов тишь да гладь.

Стук в долине молотка.

Склонность гор к подножью дать

может кровли городка.

 

Горный пик, доступный снам,

фотопленке, свалке туч.

Склонность гор к подножью, к нам,

суть изнанка ихних круч.

 

3

 

На ночь снятое плато.

Трепыханье фитиля.

Ты -- никто, и я -- никто:

дыма мертвая петля.

 

В туче прячась, бродит Бог,

ноготь месяца грызя.

Как пейзажу с места вбок,

нам с ума сойти нельзя.

 

4

 

Голубой саксонский лес.

К взгляду в зеркало и вдаль

потерявший интерес

глаза серого хрусталь.

 

Горный воздух, чье стекло

вздох неведомо о чем

разбивает, как ракло,

углекислым кирпичом.

 

5

 

Мы с тобой -- никто, ничто.

Эти горы -- наших фраз

эхо, выросшее в сто,

двести, триста тысяч раз.

 

Снизит речь до хрипоты,

уподобить не впервой

наши ребра и хребты

ихней ломаной кривой.

 

6

 

Чем объятие плотней,

тем пространства сзади -- гор,

склонов, складок, простыней --

больше, времени в укор.

 

Но и маятника шаг

вне пространства завести

тоже в силах, как большак,

дальше мяса на кости.

 

7

 

Голубой саксонский лес.

Мир зазубрен, ощутив,

что материи в обрез.

Это -- местный лейтмотив.

 

Дальше -- только кислород:

в тело вхожая кутья

через ноздри, через рот.

Вкус и цвет -- небытия.

 

8

 

Чем мы дышим -- то мы есть,

что мы топчем -- в том нам гнить.

Данный вид суть, в нашу честь,

их отказ соединить.

 

Это -- край земли. Конец

геологии; предел.

Место точно под венец

в воздух вытолкнутых тел.

 

9

 

В этом смысле мы -- чета,

в вышних слаженный союз.

Ниже -- явно ни черта.

Я взглянуть туда боюсь.

 

Крепче в локоть мне вцепись,

побеждая страстью власть

тяготенья -- шанса, ввысь

заглядевшись, вниз упасть.

 

10

 

Голубой саксонский лес.

Мир, следящий зорче птиц

-- Гулливер и Геркулес --

за ужимками частиц.

 

Сумма двух распадов, мы

можем дать взамен числа

абажур без бахромы,

стук по комнате мосла.

 

11

 

«Тук-тук-тук» стучит нога

на ходу в сосновый пол.

Горы прячут, как снега,

в цвете собственный глагол.

 

Чем хорош отвесный склон,

что, раздевшись догола,

все же -- неодушевлен;

то же самое -- скала.

 

12

 

В этом мире страшных форм

наше дело -- сторона.

Мы для них -- подножный корм,

многоточье, два зерна.

 

Чья невзрачность, в свой черед,

лучше мышцы и костей

нас удерживает от

двух взаимных пропастей.

 

13

 

Голубой саксонский лес.

Близость зрения к лицу.

Гладь щеки -- противовес

клеток ихнему концу.

 

Взгляд, прикованный к чертам,

освещенным и в тени, --

продолженье клеток там,

где кончаются они.

 

14

 

Не любви, но смысла скул,

дуг надбровных, звука «ах»

добиваются -- сквозь гул

крови собственной -- в горах.

 

Против них, что я, что ты,

оба будучи черны,

ихним снегом на черты

наших лиц обречены.

 

15

 

Нас других не будет! Ни

здесь, ни там, где все равны.

Оттого-то наши дни

в этом месте сочтены.

 

Чем отчетливей в упор

профиль, пористость, анфас,

тем естественней отбор

напрочь времени у нас.

 

16

 

Голубой саксонский лес.

Грез базальтовых родня.

Мир без будущего, без

-- проще -- завтрашнего дня.

 

Мы с тобой никто, ничто.

Сумма лиц, мое с твоим,

очерк чей и через сто

тысяч лет неповторим.

 

17

 

Нас других не будет! Ночь,

струйка дыма над трубой.

Утром нам отсюда прочь,

вниз, с закушенной губой.

 

Сумма двух распадов, с двух

жизней сдача -- я и ты.

Миллиарды снежных мух

не спасут от нищеты.

 

18

 

Нам цена -- базарный грош!

Козырная двойка треф!

Я умру, и ты умрешь.

В нас течет одна пся крев.

 

Кто на этот грош, как тать,

точит зуб из-за угла?

Сон, разжав нас, может дать

только решку и орла.

 

19

 

Голубой саксонский лес.

Наста лунного наждак.

Неподвижности прогресс,

то есть -- ходиков тик-так.

 

Снятой комнаты квадрат.

Покрывало из холста.

Геометрия утрат,

как безумие, проста.

 

20

 

То не ангел пролетел,

прошептавши: «виноват».

То не бдение двух тел.

То две лампы в тыщу ватт

 

ночью, мира на краю,

раскаляясь добела --

жизнь моя на жизнь твою

насмотреться не могла.

 

21

 

Сохрани на черный день,

каждой свойственный судьбе,

этих мыслей дребедень

обо мне и о себе.

 

Вычесть временное из

постоянного нельзя,

как обвалом верх и низ

перепутать не грозя.

 

1984

 

В городке, из которого смерть расползалась по школьной карте...

 

В городке, из которого смерть расползалась по школьной карте,

мостовая блестит, как чешуя на карпе,

на столетнем каштане оплывают тугие свечи,

и чугунный лес скучает по пылкой речи.

Сквозь оконную марлю, выцветшую от стирки,

проступают ранки гвоздики и стрелки кирхи;

вдалеке дребезжит трамвай, как во время оно,

но никто не сходит больше у стадиона.

Настоящий конец войны -- это на тонкой спинке

венского стула платье одной блондинки,

да крылатый полет серебристой жужжащей пули,

уносящей жизни на Юг в июле.

 

1975, Мюнхен

 

В горчичном лесу

 

Гулко дятел стучит по пустым

деревам, не стремясь достучаться.

Дождь и снег, пробивающий дым,

заплетаясь, шумят средь участка.

Кто-то, вниз опустивши лицо,

от калитки, все пуще и злее

от желанья взбежать на крыльцо,

семенит по размякшей аллее.

 

Ключ вползает, как нитка в ушко.

Дом молчит, но нажатие пальца,

от себя уводя далеко,

прижимает к нему постояльца.

И смолкает усилье в руке,

ставши тем, что из мозга не вычесть,

в этом кольцеобразном стежке

над замочною скважиной высясь.

 

Дом заполнен безумьем, чья нить

из того безопасного рода,

что позволит и печь затопить,

и постель застелить до прихода --

нежеланных гостей, и на крюк

дверь закрыть, привалить к ней поленья,

хоть и зная: не ходит вокруг,

но давно уж внутри -- исступленье.

 

Все растет изнутри, в тишине,

прерываемой изредка печью.

Расползается страх по спине,

проникая на грудь по предплечью;

и на горле смыкая кольцо,

возрастая до внятности гула,

пеленой защищает лицо

от сочувствия лампы и стула.

 

Там, за «шторой», должно быть, сквозь сон,

сосны мечутся с треском и воем,

исхитряясь попасть в унисон

придыханью своим разнобоем.

Все сгибается, бьется, кричит;

но меж ними достаточно внятно

-- в этих «ребрах» -- их сердце стучит,

черно-красное в образе дятла.

 

Это все -- эта пища уму:

«дятел бьется и ребра не гнутся»,

перифраза из них -- никому

не мешало совсем задохнуться.

Дом бы должен, как хлеб на дрожжах,

вверх расти, заостряя обитель,

повторяя во всех этажах,

что безумие -- лучший строитель.

 

Продержись -- все притихнет и так.

Двадцать сосен на месте кошмара.

Из земли вырастает -- чердак,

уменьшается втрое опара.

Так что вдруг от виденья куста

из окна -- темных мыслей круженье,

словно мяч от «сухого листа»,

изменяет внезапно движенье.

 

Колка дров, подметанье полов,

топка печи, стекла вытиранье,

выметанье бумаг из углов,

разрешенная стирка, старанье.

Разрешенная топка печей

и приборка постели и сора

-- переносишь на время ночей,

если долго живешь без надзора.

 

Заостря-заостряется дом.

Ставни заперты, что в них стучаться.

Дверь на ключ -- предваряя содом:

в предвкушеньи березы участка, --

обнажаясь быстрей, чем велит

время года, зовя на подмогу

каждый куст, что от взора сокрыт, --

подступают все ближе к порогу.

 

Колка дров, подметанье полов,

нахожденье того, что оставил

на столах, повторенье без слов,

запиранье повторное ставень.

Чистка печи от пепла... зола...

Оттиранье кастрюль, чтоб блестели.

Возвращенье размеров стола.

Топка печи, заправка постели.

 

1963

 

 

* * *

 

В деревне Бог живёт не по углам,

как думают насмешники, а всюду.
Он освящает кровлю и посуду
и честно двери делит пополам.

В деревне он – в избытке. В чугуне
он варит по субботам чечевицу,
приплясывает сонно на огне,
подмигивает мне, как очевидцу.

Он изгороди ставит. Выдаёт
девицу за лесничего. И в шутку
устраивает вечный недолёт
объездчику, стреляющему в утку.

Возможность же всё это наблюдать,
к осеннему прислушиваясь свисту,
единственная, в общем, благодать,
доступная в деревне атеисту.

 

В деревне никто не сходит с ума...

 

В деревне никто не сходит с ума.

По темным полям здесь приходит труд.

Вдоль круглых деревьев стоят дома,

в которых живут, рожают и мрут.

В деревне крепче сожми виски.

В каждой деревне растет трава.

В этой деревне сквозь шум реки

на круглых деревьях шумит листва.

 

Господи, Господи, в деревне светло,

и все, что с ума человека свело,

к нему обратится теперь на ты.

Смотри, у деревьев блестят цветы

(к былому мосты), но ведь здесь паром,

как блещет в твоем мозгу велодром,

умолкшей музыки ровный треск

и прямо в зубы кричит, кричит.

Из мертвой чаши глотает трек,

к лицу поднося деревянный щит.

 

В деревне никто не сходит с ума.

С белой часовни на склоне холма,

с белой часовни, аляповат и суров,

смотрит в поля Иоанн Богослов.

Спускаясь в деревню, посмотришь вниз --

пылит почтальон-велосипедист,

а ниже шумит река,

паром чернеет издалека,

 

на поезд успеешь наверняка.

А ты не уедешь, здесь денег нет

в такую жизнь покупать билет.

На всю деревню четыре письма.

В деревне никто не сходит с ума.

В пальто у реки посмотри на цветы,

капли дождя заденут лицо,

падают на воду капли воды

и расходятся, как колесо.

 

1961(?)

 

В деревне, затерявшейся в лесах...

 

В деревне, затерявшейся в лесах,

таращусь на просветы в небесах --

когда же загорятся Ваши окна

в небесных (москворецких) корпусах.

 

А южный ветр, что облака несет

с холодных, нетемнеющих высот,

того гляди, далекой Вашей Музы

аукающий голос донесет.

 

И здесь, в лесу, на явном рубеже

минувшего с грядущим, на меже

меж Голосом и Эхом -- все же внятно

я отзовусь -- как некогда уже,

 

не слыша очевидных голосов,

откликнулся я все ж на некий зов.

И вот теперь туда бреду безмолвно

среди людей, средь рек, среди лесов.

 

май 1964

 

В замерзшем песке

 

Трехцветных птичек голоса, --

хотя с нагих ветвей

глядит зима во все глаза,

хотя земля светлей

холмов небесных, в чьих кустах

совсем ни звука нет, --

слышны отчетливей, чем страх

ревизии примет.

 

На волнах пляшет акробат,

сбивая мель с пути.

Все трубы зимние трубят,

но флейты не найти.

И гребень падает, бежит;

сраженный красотой,

кустарник сучьями шуршит,

а нужен козодой.

 

Вот так и слышишь пенье птиц,

когда трещит мороз,

не видя их упрямых лиц.

Кого, кого? (Вопрос.)

Не видя глаз, в которых власть

любви должна прочесть

не жажду, нет, но страсть, но страсть

остаться мерзнуть здесь.

 

декабрь 1963

 

В канаве гусь, как стереотруба...

 

В канаве гусь, как стереотруба,

и жаворонок в тучах, как орел,

над барвинком в лесу, как ореол,

раздвоенная заячья губа.

Цветами яркими балкон заставь

и поливать их молоком заставь

сестренку или брата.

 

Как хорошо нам жить вдвоем,

мне -- растворяться в голосе твоем,

тебе -- в моей ладони растворяться,

дверями друг от друга притворяться,

чревовещать,

скучать,

молчать при воре,

по воскресеньям церковь навещать,

священника встречать

в притворе.

 

1965

 

В одиночке желание спать...

 

В одиночке желание спать

исступленье смиряет кругами,

потому что нельзя исчерпать

даже это пространство шагами.

 

Заключенный, приникший к окну,

отражение сам и примета

плоти той, что уходит ко дну,

поднимая волну Архимеда.

 

Тюрьмы строят на месте пустом.1

Но отборные свойства натуры

вытесняются телом с трудом

лишь в объем гробовой кубатуры.

 

16 февраля 1964

 

1 В неизв. источнике вариант этой и следующей строк:

 

Тюрьмы зиждутся только на том,

что отборные свойства натуры

 

В озерном краю

 

В те времена, в стране зубных врачей,

чьи дочери выписывают вещи

из Лондона, чьи стиснутые клещи

вздымают вверх на знамени ничей

Зуб Мудрости, я, прячущий во рту,

развалины почище Парфенона,

шпион, лазутчик, пятая колонна

гнилой цивилизации – в быту

профессор красноречия, – я жил

в колледже возле главного из Пресных

Озер, куда из водорослей местных

был призван для вытягиванья жил.

 

Все то, что я писал в те времена,

сводилось неизбежно к многоточью.

Я падал, не расстегиваясь, на

постель свою. И ежели я ночью

отыскивал звезду на потолке,

она, согласно правилам сгоранья,

сбегала на подушку по щеке

быстрей, чем я загадывал желанье.

 

1972

 

 

В окрестностях Александрии

 

Карлу Профферу

 

Каменный шприц впрыскивает героин

в кучевой, по-зимнему рыхлый мускул.

Шпион, ворошащий в помойке мусор,

извлекает смятый чертеж руин.

 

Повсюду некто на скакуне;

все копыта -- на пьедестале.

Всадники, стало быть, просто дали

дуба на собственной простыне.

 

В сумерках люстра сродни костру,

пляшут сильфиды, мелькают гузки.

Пролежавший весь день на «пуске»

палец мусолит его сестру.

 

В окнах зыблется нежный тюль,

терзает голый садовый веник

шелест вечнозеленых денег,

непрекращающийся июль.

 

Помесь лезвия и сырой

гортани, не произнося ни звука,

речная поблескивает излука,

подернутая ледяной корой.

 

Жертва легких, но друг ресниц,

воздух прозрачен, зане исколот

клювами плохо сносящих холод,

видимых только в профиль птиц.

 

Се -- лежащий плашмя колосс,

прикрытый бурою оболочкой

с отделанной кружевом оторочкой

замерзших после шести колес.

 

Закат, выпуская из щели мышь,

вгрызается -- каждый резец оскален --

в электрический сыр окраин,

в то, как строить способен лишь

 

способный все пережить термит;

депо, кварталы больничных коек,

чувствуя близость пустыни в коих,

прячет с помощью пирамид

 

горизонтальность свою земля

цвета тертого кирпича, корицы.

И поезд подкрадывается, как змея,

к единственному соску столицы.

 

1982, Вашингтон

 

В окрестностях Атлантиды

 

Все эти годы мимо текла река,

как морщины в поисках старика.

Но народ, не умевший считать до ста,

от нее хоронился верстой моста.

 

Порой наводненье, порой толпа,

то есть что-то, что трудно стереть со лба,

заливали асфальт, но возвращались вспять,

когда ветер стихал и хотелось спать.

 

Еще были зимы, одна лютей

другой, и привычка плодить детей,

сводивших (как зеркалом -- платяной

шкаф) две жизни к своей одной,

 

и вообще экономить. Но как ни гни

пальцы руки, проходили дни.

В дело пошли двоеточья с «е»,

зане их труднее стереть. Но все

 

было впустую. Теперь ослабь

цепочку -- и в комнату хлынет рябь,

поглотившая оптом жильцов, жилиц

Атлантиды, решившей начаться с лиц.

 

В отеле Континенталь

 

Победа Мондриана. За стеклом –

пир кубатуры. Воздух или выпит

под девяносто градусов углом,

иль щедро залит в параллелепипед.

В проём оконный вписано, бедро

красавицы – последнее оружье:

раскрыв халат, напоминает про

пускай не круг, хотя бы полукружье,

но сектор циферблата.

Говоря

насчет ацтеков, слава краснокожим

за честность вычесть из календаря

дни месяца, в которые «не можем»

в платоновой пещере, где на брата

приходится кусок пиэрквадрата.

 

1975

 

В письме на юг

 

Г. Гинзбургу-Воскову

 

Ты уехал на юг, а здесь настали теплые дни,

нагревается мост, ровно плещет вода, пыль витает,

я теперь прохожу в переулке, все в тени, все в тени, все в тени,

и вблизи надо мной твой пустой самолет пролетает.

 

Господи, я говорю, помоги, помоги ему,

я дурной человек, но ты помоги, я пойду, я пойду прощусь,

Господи, я боюсь за него, нужно помочь, я ладонь подниму,

самолет летит, Господи, помоги, я боюсь.

 

Так боюсь за себя. Настали теплые дни, так тепло,

пригородные пляжи, желтые паруса посреди залива,

теплый лязг трамваев, воздух в листьях, на той стороне светло,

я прохожу в тени, вижу воду, почти счастливый.

 

Из  распахнутых  окон  телефоны  звенят,  и квартиры шумят,  и  деревья

листвой полны,

солнце светит в дали, солнце светит в горах -- над ним,

в этом городе вновь настали теплые дни.

Помоги мне не быть, помоги мне не быть здесь одним.

 

Пробегай, пробегай, ты любовник, и здесь тебя ждут,

вдоль решеток канала пробегай, задевая рукой гранит,

ровно плещет вода, на балконах цветы цветут,

вот горячей листвой над каналом каштан шумит.

 

С каждым днем за спиной все плотней закрываются окна оставленных лет,

кто-то смотрит вослед -- за стеклом, все глядит холодней,

впереди, кроме улиц твоих, никого, ничего уже нет,

как поверить, что ты проживешь еще столько же дней.

 

Потому-то все чаще, все чаще ты смотришь назад,

значит, жизнь -- только утренний свет, только сердца уверенный стук;

только горы стоят, только горы стоят в твоих белых глазах,

это страшно узнать -- никогда не вернешься на Юг.

 

Прощайте, горы. Что я прожил, что помню, что знаю на час,

никогда не узнаю, но если приходит, приходит пора уходить,

никогда не забуду, и вы не забудьте, что сверху я видел вас,

а теперь здесь другой, я уже не вернусь, постарайтесь простить.

 

Горы, горы мои. Навсегда белый свет, белый снег, белый свет,

до последнего часа в душе, в ходе мертвых имен,

вечных белых вершин над долинами минувших лет,

словно тысячи рек на свиданьи у вечных времен.

 

Словно тысячи рек умолкают на миг, умолкают на миг, на мгновение вдруг,

я запомню себя, там, в горах, посреди ослепительных стен,

там, внизу, человек, это я говорю в моих письмах на Юг:

добрый день, моя смерть, добрый день, добрый день, добрый день.

 

июнь 1961

 

В пустом, закрытом на просушку парке...

 

В пустом, закрытом на просушку парке

старуха в окружении овчарки --

в том смысле, что она дает круги

вокруг старухи -- вяжет красный свитер,

и налетевший на деревья ветер,

терзая волосы, щадит мозги.

 

Мальчишка, превращающий в рулады

посредством палки кружево ограды,

бежит из школы, и пунцовый шар

садится в деревянную корзину,

распластывая тени по газону;

и тени ликвидируют пожар.

 

В проулке тихо, как в пустом пенале.

Остатки льда, плывущие в канале,

для мелкой рыбы -- те же облака,

но как бы опрокинутые навзничь.

Над ними мост, как неподвижный Гринвич;

и колокол гудит издалека.

 

Из всех щедрот, что выделила бездна,

лишь зренье тебе служит безвозмездно,

и счастлив ты, и, не смотря ни на

что, жив еще. А нынешней весною

так мало птиц, что вносишь в записную

их адреса, и в святцы -- имена.

 

1969

 

В разгар холодной войны

 

Кто там сидит у окна на зеленом стуле?

Платье его в беспорядке, и в мыслях -- сажа.

В глазах цвета бесцельной пули --

готовность к любой перемене в судьбе пейзажа.

 

Всюду -- жертвы барометра. Не дожидаясь залпа,

царства рушатся сами, красное на исходе.

Мы все теперь за границей, и если завтра

война, я куплю бескозырку, чтоб не служить в пехоте.

 

Мы знаем, что мы на севере. За полночь гроздь рябины

озаряет наличник осиротевшей дачи.

И пусть вы -- трижды Гирей, но лицо рабыни,

взявшись ее покрыть, не разглядеть иначе.

 

И постоянно накрапывает, точно природа мозгу

хочет что-то сообщить; но, чтоб не портить крови,

шепчет на местном наречьи. А ежели это -- Морзе,

кто его расшифрует, если не шифер кровли?

 

1994

 

В распутицу

 

Дорогу развезло

как реку.

Я погрузил весло

в телегу,

спасательный овал

намаслив

на всякий случай. Стал

запаслив.

 

Дорога как река,

зараза.

Мережей рыбака --

тень вяза.

Коню не до ухи

под носом.

Тем более, хи-хи,

колесам.

 

Не то, чтобы весна,

но вроде.

Разброд и кривизна.

В разброде

деревни -- все подряд

хромая.

Лишь полный скуки взгляд --

прямая.

 

Кустарники скребут

по борту.

Спасательный хомут --

на морду.

Над яблоней моей,

над серой,

восьмерка журавлей --

на Север.

 

Воззри сюда, о друг --

потомок:

во всеоружьи дуг,

постромок,

и двадцати пяти

от роду,

пою на полпути

в природу.

 

весна 1964

 

 

В семейный альбом

 

Не мы ли здесь, о посмотри,

вон там, окружены песком --

по обе стороны скамьи,

застыв, на берегу морском.

 

___

 

Все чудится, что рядом ты.

Все вижу сквозь ненастный вой

вливающийся в цвет воды

колеблющийся локон твой.

 

___

 

Как скрученные кем-то в жгут

полотна простыней ночных,

и тучи и валы бегут,

но разные пути у них.

 

___

 

Пуст берег, этот край земной,

где каждый деревянный дом

маячит за твоей спиной,

как лодка, что стоит вверх дном.

 

___

 

И вот уже как будто страх:

не верится, что дом прирос!

Но, двери распахнув, рыбак

мешает повторить вопрос.

 

___

 

А ветер все свистит, крутя

столь жаждущих простых границ,

в сей бредень (или в сеть) дождя

попавшихся прибрежных птиц,

 

___

 

Не видно им со стороны --

как спинкою своей скамья

твердит, что мы равны, равны,

что, может быть, и мы семья.

 

___

 

Лишь нам здесь -- ни сейчас, ни впредь,

уставившись в пустой песок,

знак тождества не разглядеть,

сколоченный из двух досок.

 

зима 1962 -- 1963

 

В следующий век

 

Постепенно действительность превращается в недействительность.

Ты прочтешь эти буквы, оставшиеся от пера,

и еще упрекнешь, как муравья -- кора

за его медлительность.

Помни, что люди съезжают с квартиры только когда возник

повод: квартплата подпрыгнула, подпали под сокращение;

просто будущему требуется помещение

без них.

С другой стороны, взять созвездия. Как выразился бы судья,

поскольку для них скорость света -- бедствие,

присутствие их суть отсутствие, и бытие -- лишь следствие

небытия.

Так, с годами, улики становятся важней преступленья, дни --

интересней, чем жизнь; так знаками препинания

заменяется голос. Хотя от тебя не дождешься ни

телескопа, ни воспоминания.

 

1994

 

В твоих часах не только ход, но тишь...

 

В твоих часах не только ход, но тишь.

Притом их путь лишен подобья круга.

Так в ходиках: не только кот, но мышь;

они живут, должно быть, друг для друга.

Дрожат, скребутся, путаются в днях.

Но их возня, грызня и неизбывность

почти что незаметна в деревнях,

где вообще в домах роится живность.

Там каждый час стирается в уме,

и лет былых бесплотные фигуры

теряются -- особенно к зиме,

когда в сенях толпятся козы, овцы, куры.

 

1963

 

В темноте у окна

 

В темноте у окна,

на краю темноты

полоса полотна

задевает цветы.

И, как моль, из угла

устремляется к ней

взгляд, острей, чем игла,

хлорофилла сильней.

 

Оба вздрогнут -- но пусть:

став движеньем одним,

не угроза, а грусть

устремляется к ним,

и от пут забытья

шорох век возвратит:

далеко до шитья

и до роста в кредит.

 

Страсть -- всегда впереди,

где пространство мельчит.

Сзади прялкой в груди

Ариадна стучит.

И в дыру от иглы,

притупив острие,

льются речки из мглы,

проглотившей ее.

 

Засвети же свечу

или в лампочке свет.

Темнота по плечу

тем, в ком памяти нет,

кто, к минувшему глух

и к грядущему прост,

устремляет свой дух

в преждевременный рост.

 

Как земля, как вода

под небесною мглой,

в каждом чувстве всегда

сила жизни с иглой.

И, невольным объят

страхом, вздрогнет, как мышь,

тот, в кого ты свой взгляд

из угла устремишь.

 

Засвети же свечу

на краю темноты.

Я увидеть хочу

то, что чувствуешь ты

в этом доме ночном,

где скрывает окно,

словно скатерть с пятном

темноты, полотно.

 

Ставь на скатерть стакан,

чтоб он вдруг не упал,

чтоб сквозь стол-истукан,

словно соль, проступал,

незаметный в окно,

ослепительный Путь --

будто льется вино

и вздымается грудь.

 

Ветер, ветер пришел,

шелестит у окна.

Укрывается ствол

за квадрат полотна.

И трепещут цветы

у него позади

на краю темноты,

словно сердце в груди.

 

Натуральная тьма

наступает опять,

как движенье ума

от метафоры вспять,

и сиянье звезды

на латуни осей

глушит звуки езды

по дистанции всей.

 

1961(?)

 

В феврале далеко до весны...

 

В феврале далеко до весны,

ибо там, у него на пределе,

бродит поле такой белизны,

что темнеет в глазах у метели.

И дрожат от ударов дома,

и трепещут, как роща нагая,

над которой бушует зима,

белизной седину настигая.

 

15 февраля 1964

 

В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой...

 

В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой,

и одна в углу говорила мне: «Молодой!

Молодой, поди, кому говорю, сюда».

И я шел, хотя голова у меня седа.

 

А в другой -- красной дранкой свисали со стен ножи,

и обрубок, качаясь на яйцах, шептал: «Бежи!»

Но как сам не в пример не мог шевельнуть ногой,

то в ней было просторней, чем в той, другой.

 

В третьей -- всюду лежала толстая пыль, как жир

пустоты, так как в ней никто никогда не жил.

И мне нравилось это лучше, чем отчий дом,

потому что так будет везде потом.

 

А четвертую рад бы вспомнить, но не могу,

потому что в ней было как у меня в мозгу.

Значит, я еще жив. То ли там был пожар,

либо -- лопнули трубы; и я бежал.

 

1986

 

В этой маленькой комнате все по-старому...

 

В этой маленькой комнате все по-старому:

аквариум с рыбкою -- все убранство.

И рыбка плавает, глядя в сторону,

чтоб увеличить себе пространство.

 

С тех пор, как ты навсегда уехала,

похолодало, и чай не сладок.

Сделавшись мраморным, место около

в сумерках сходит с ума от складок.

 

Колесо и каблук оставляют в покое улицу,

горделивый платан не меняет позы.

Две половинки карманной луковицы

после восьми могут вызвать слезы.

 

Часто чудится Греция: некая роща, некая

охотница в тунике. Впрочем, чаще

нагая преследует четвероногое

красное дерево в спальной чаще.

 

Между квадратом окна и портретом прадеда

даже нежный сквозняк выберет занавеску.

И если случается вспомнить правило,

то с опозданием и не к месту.

 

В качку, увы, не устоять на палубе.

Бурю, увы, не срисовать с натуры.

В городах только дрозды и голуби

верят в идею архитектуры.

 

Несомненно, все это скоро кончится --

быстро и, видимо, некрасиво.

Мозг -- точно айсберг с потекшим контуром,

сильно увлекшийся Куросиво.

 

 

Вальсок

 

Проснулся я, и нет руки,

а было пальцев пять.

В моих глазах пошли круги,

и я заснул опять.

 

Проснулся я, и нет второй.

Опасно долго спать.

Но Бог шепнул: глаза закрой,

и я заснул опять.

 

Проснулся я, и нету ног,

бежит на грудь слеза.

Проснулся я: несут венок,

и я закрыл глаза.

 

Проснулся я, а я исчез,

совсем исчез -- и вот

в свою постель смотрю с небес:

лежит один живот.

 

Проснулся я, а я -- в раю,

при мне -- душа одна.

И я из тучки вниз смотрю,

а там давно война.

 

1960

 

* Стихотворение отсутствует во 2-м изд. СИБ.

 

Вдоль темно-желтых квартир...

 

Вдоль темно-желтых квартир

на неизвестный простор

в какой-то сумрачный мир

ведет меня коридор.

И рукав моего пальто

немного в его грязи.

Теперь я вижу лишь то,

что от меня вблизи.

 

Еще в зеркалах живет

мой неопрятный вид.

Страшное слово «вперед»

губы мои кривит.

Скопище, сонм теней

спускается на тормозах.

Только всего сильней

электрический свет в глазах.

 

Словно среди тишины

вдруг заглушает крик

власти теней спины

залитый светом лик,

словно в затылке -- лед

и пламень во лбу горящ,

и тела всего -- перед

много превосходящ.

 

Коридор, мой коридор,

закадычный в ранге владык;

залитый светом взор,

залитый тьмой кадык.

Запертый от гостей,

с вечным простясь пером,

в роще своих страстей

я иду с топором.

 

Так как еще горит

здесь предо мною свет,

взгляд мой еще парит,

минует еще паркет,

по жилам еще бежит

темно-желтая кровь,

и сердце мое дрожит

возле охапки дров.

 

Так, как в конце весны

звуками полон лес, --

в мире конструкций сны

прежний теряют вес.

Так, впредь былого дыша,

я пред Тобой, Господь,

видимо, весь душа,

да вполовину плоть.

 

Словно летом в тени

и у любви в конце,

словно в лучшие дни,

пот на моем лице.

Так посреди белья

и у дров на виду

старый и новый я,

Боже, смотри, иду.

 

Серый на горле шарф,

сзади зеркальный шкаф,

что-то звенит в ушах,

в страшной грязи рукав,

вешалки смотрят вслед,

лампочки светят вдоль.

 

И если погаснет свет,

зажжет свой фонарик боль.

 

1962 -- 1963

 

Венецианские строфы (1)

 

Сюзанне Зонтаг

 

I

 

Мокрая ко’новязь пристани. Понурая ездовая

машет в сумерках гривой, сопротивляясь сну.

Скрипичные грифы го’ндол покачиваются, издавая

вразнобой тишину.

Чем доверчивей мавр, тем чернее от слов бумага,

и рука, дотянуться до горлышка коротка,

прижимает к лицу кружева смятого в пальцах Яго

каменного платка.

 

II

 

Площадь пустынна, набережные безлюдны.

Больше лиц на стенах кафе, чем в самом кафе:

дева в шальварах наигрывает на лютне

такому же Мустафе.

О, девятнадцатый век! Тоска по востоку! Поза

изгнанника на скале! И, как лейкоцит в крови,

луна в твореньях певцов, сгоравших от туберкулеза,

писавших, что -- от любви.

 

III

 

Ночью здесь делать нечего. Ни нежной Дузе’, ни арий.

Одинокий каблук выстукивает диабаз.

Под фонарем ваша тень, как дрогнувший карбонарий,

отшатывается от вас

и выдыхает пар. Ночью мы разговариваем

с собственным эхом; оно обдает теплом

мраморный, гулкий, пустой аквариум

с запотевшим стеклом.

 

IV

 

За золотой чешуей всплывших в канале окон --

масло в бронзовых рамах, угол рояля, вещь.

Вот что прячут внутри, штору задернув, окунь!

жаброй хлопая, лещ!

От нечаянной встречи под потолком с богиней,

сбросившей все с себя, кружится голова,

и подъезды, чье небо воспалено ангиной

лампочки, произносят «а».

 

V

 

Как здесь били хвостом! Как здесь лещами ви’лись!

Как, вертясь, нерестясь, шли косяком в овал

зеркала! В епанче белый глубокий вырез

как волновал!

Как сирокко -- лагуну. Как посреди панели

здесь превращались юбки и панталоны в щи!

Где они все теперь -- эти маски, полишинели,

перевертни, плащи?

 

VI

 

Так меркнут люстры в опере; так на убыль

к ночи идут в объеме медузами купола.

Так сужается улица, вьющаяся как угорь,

и площадь -- как камбала.

Так подбирает гребни, выпавшие из женских

взбитых причесок, для дочерей Нерей,

оставляя нетронутым желтый бесплатный жемчуг

уличных фонарей.

 

VII

 

Так смолкают оркестры. Город сродни попытке

воздуха удержать ноту от тишины,

и дворцы стоят, как сдвинутые пюпитры,

плохо освещены.

Только фальцет звезды меж телеграфных линий --

там, где глубоким сном спит гражданин Перми.1

Но вода аплодирует, и набережная -- как иней,

осевший на до-ре-ми.

 

VIII

 

И питомец Лоррена, согнув колено,

спихивая, как за борт, буквы в конец строки,

тщится рассудок предохранить от крена

выпитому вопреки.

Тянет раздеться, скинуть суконный панцирь,

рухнуть в кровать, прижаться к живой кости,

как к горячему зеркалу, с чьей амальгамы пальцем

нежность не соскрести.

 

1982

 

1 С. Дягилев, похороненный в Венеции. (прим. в СИБ)

 

Венецианские строфы (2)

 

Геннадию Шмакову

 

I

 

Смятое за ночь облако расправляет мучнистый парус.

От пощечины булочника матовая щека

приобретает румянец, и вспыхивает стеклярус

в лавке ростовщика.

Мусорщики плывут. Как прутьями по ограде

школьники на бегу, утренние лучи

перебирают колонны, аркады, пряди

водорослей, кирпичи.

 

II

 

Долго светает. Голый, холодный мрамор

бедер новой Сусанны сопровождаем при

погружении под воду стрекотом кинокамер

новых старцев. Два-три

грузных голубя, снявшихся с капители,

на лету превращаются в чаек: таков налог

на полет над водой, либо -- поклеп постели,

сонный, на потолок.

 

III

 

Сырость вползает в спальню, сводя лопатки

спящей красавицы, что ко всему глуха.

Так от хрустнувшей ветки ежатся куропатки,

и ангелы -- от греха.

Чуткую бязь в окне колеблют вдох и выдох.

Пена бледного шелка захлестывает, легка,

стулья и зеркало -- местный стеклянный выход

вещи из тупика.

 

IV

 

Свет разжимает ваш глаз, как раковину; ушную

раковину заполняет дребезг колоколов.

То бредут к водопою глотнуть речную

рябь стада куполов.

Из распахнутых ставней в ноздри вам бьет цикорий,

крепкий кофе, скомканное тряпье.

И макает в горло дракона златой Егорий,

как в чернила, копье.

 

V

 

День. Невесомая масса взятой в квадрат лазури,

оставляя весь мир -- всю синеву! -- в тылу,

припадает к стеклу всей грудью, как к амбразуре,

и сдается стеклу.

Кучерявая свора тщится настигнуть вора

в разгоревшейся шапке, норд-ост суля.

Город выглядит как толчея фарфора

и битого хрусталя.

 

VI

 

Шлюпки, моторные лодки, баркасы, барки,

как непарная обувь с ноги Творца,

ревностно топчут шпили, пилястры, арки,

выраженье лица.

Все помножено на два, кроме судьбы и кроме

самоей Н2О. Но, как всякое в мире «за»,

в меньшинстве оставляет ее и кровли

праздная бирюза.

 

VII

 

Так выходят из вод, ошеломляя гладью

кожи бугристой берег, с цветком в руке,

забывая про платье, предоставляя платью

всплескивать вдалеке.

Так обдают вас брызгами. Те, кто бессмертен, пахнут

водорослями, отличаясь от вообще людей,

голубей отрывая от сумасшедших шахмат

на торцах площадей.

 

VIII

 

Я пишу эти строки, сидя на белом стуле

под открытым небом, зимой, в одном

пиджаке, поддав, раздвигая скулы

фразами на родном.

Стынет кофе. Плещет лагуна, сотней

мелких бликов тусклый зрачок казня

за стремленье запомнить пейзаж, способный

обойтись без меня.

 

1982

 

Вертумн

 

Памяти Джанни Буттафавы

 

I

 

Я встретил тебя впервые в чужих для тебя широтах.

Нога твоя там не ступала; но слава твоя достигла

мест, где плоды обычно делаются из глины.

По колено в снегу, ты возвышался, белый,

больше того -- нагой, в компании одноногих,

тоже голых деревьев, в качестве специалиста

по низким температурам. «Римское божество» --

гласила выцветшая табличка,

и для меня ты был богом, поскольку ты знал о прошлом

больше, нежели я (будущее меня

в те годы мало интересовало).

С другой стороны, кудрявый и толстощекий,

ты казался ровесником. И хотя ты не понимал

ни слова на местном наречьи, мы как-то разговорились.

Болтал поначалу я; что-то насчет Помоны,

петляющих наших рек, капризной погоды, денег,

отсутствия овощей, чехарды с временами

года -- насчет вещей, я думал, тебе доступных

если не по существу, то по общему тону

жалобы. Мало-помалу (жалоба -- универсальный

праязык; вначале, наверно, было

«ой» или «ай") ты принялся отзываться:

щуриться, морщить лоб; нижняя часть лица

как бы оттаяла, и губы зашевелились.

«Вертумн», -- наконец ты выдавил. «Меня зовут Вертумном».

 

II

 

Это был зимний, серый, вернее -- бесцветный день.

Конечности, плечи, торс, по мере того как мы

переходили от темы к теме,

медленно розовели и покрывались тканью:

шляпа, рубашка, брюки, пиджак, пальто

темно-зеленого цвета, туфли от Балансиаги.

Снаружи тоже теплело, и ты порой, замерев,

вслушивался с напряжением в шелест парка,

переворачивая изредка клейкий лист

в поисках точного слова, точного выраженья.

Во всяком случае, если не ошибаюсь,

к моменту, когда я, изрядно воодушевившись,

витийствовал об истории, войнах, неурожае,

скверном правительстве, уже отцвела сирень,

и ты сидел на скамейке, издали напоминая

обычного гражданина, измученного государством;

температура твоя была тридцать шесть и шесть.

«Пойдем», -- произнес ты, тронув меня за локоть.

«Пойдем; покажу тебе местность, где я родился и вырос».

 

III

 

Дорога туда, естественно, лежала сквозь облака,

напоминавшие цветом то гипс, то мрамор

настолько, что мне показалось, что ты имел в виду

именно это: размытые очертанья,

хаос, развалины мира. Но это бы означало

будущее -- в то время, как ты уже

существовал. Чуть позже, в пустой кофейне

в добела раскаленном солнцем дремлющем городке,

где кто-то, выдумав арку, был не в силах остановиться,

я понял, что заблуждаюсь, услышав твою беседу

с местной старухой. Язык оказался смесью

вечнозеленого шелеста с лепетом вечносиних

волн -- и настолько стремительным, что в течение разговора

ты несколько раз превратился у меня на глазах в нее.

«Кто она?» -- я спросил после, когда мы вышли.

«Она?» -- ты пожал плечами. «Никто. Для тебя -- богиня».

 

IV

 

Сделалось чуть прохладней. Навстречу нам стали часто

попадаться прохожие. Некоторые кивали,

другие смотрели в сторону, и виден был только профиль.

Все они были, однако, темноволосы.

У каждого за спиной -- безупречная перспектива,

не исключая детей. Что касается стариков,

у них она как бы скручивалась -- как раковина у улитки.

Действительно, прошлого всюду было гораздо больше,

чем настоящего. Больше тысячелетий,

чем гладких автомобилей. Люди и изваянья,

по мере их приближенья и удаленья,

не увеличивались и не уменьшались,

давая понять, что они -- постоянные величины.

Странно тебя было видеть в естественной обстановке.

Но менее странным был факт, что меня почти

все понимали. Дело, наверно, было

в идеальной акустике, связанной с архитектурой,

либо -- в твоем вмешательстве; в склонности вообще

абсолютного слуха к нечленораздельным звукам.

 

V

 

«Не удивляйся: моя специальность -- метаморфозы.

На кого я взгляну -- становятся тотчас мною.

Тебе это на руку. Все-таки за границей».

 

VI

 

Четверть века спустя, я слышу, Вертумн, твой голос,

произносящий эти слова, и чувствую на себе

пристальный взгляд твоих серых, странных

для южанина глаз. На заднем плане -- пальмы,

точно всклокоченные трамонтаной

китайские иероглифы, и кипарисы,

как египетские обелиски.

Полдень; дряхлая балюстрада;

и заляпанный солнцем Ломбардии смертный облик

божества! временный для божества,

но для меня -- единственный. С залысинами, с усами

скорее а ла Мопассан, чем Ницше,

с сильно раздавшимся -- для вящего камуфляжа --

торсом. С другой стороны, не мне

хвастать диаметром, прикидываться Сатурном,

кокетничать с телескопом. Ничто не проходит даром,

время -- особенно. Наши кольца --

скорее кольца деревьев с их перспективой пня,

нежели сельского хоровода

или объятья. Коснуться тебя -- коснуться

астрономической суммы клеток,

цена которой всегда -- судьба,

но которой лишь нежность -- пропорциональна.

 

VII

 

И я водворился в мире, в котором твой жест и слово

были непререкаемы. Мимикрия, подражанье

расценивались как лояльность. Я овладел искусством

сливаться с ландшафтом, как с мебелью или шторой

(что сказалось с годами на качестве гардероба).

С уст моих в разговоре стало порой срываться

личное местоимение множественного числа,

и в пальцах проснулась живость боярышника в ограде.

Также я бросил оглядываться. Заслышав сзади топот,

теперь я не вздрагиваю. Лопатками, как сквозняк,

я чувствую, что и за моей спиною

теперь тоже тянется улица, заросшая колоннадой,

что в дальнем ее конце тоже синеют волны

Адриатики. Сумма их, безусловно,

твой подарок, Вертумн. Если угодно -- сдача,

мелочь, которой щедрая бесконечность

порой осыпает временное. Отчасти -- из суеверья,

отчасти, наверно, поскольку оно одно --

временное -- и способно на ощущенье счастья.

 

VIII

 

«В этом смысле таким, как я, --

ты ухмылялся, -- от вашего брата польза».

 

IX

 

С годами мне стало казаться, что радость жизни

сделалась для тебя как бы второй натурой.

Я даже начал прикидывать, так ли уж безопасна

радость для божества? не вечностью ли божество

в итоге расплачивается за радость

жизни? Ты только отмахивался. Но никто,

никто, мой Вертумн, так не радовался прозрачной

струе, кирпичу базилики, иглам пиний,

цепкости почерка. Больше, чем мы! Гораздо

больше. Мне даже казалось, будто ты заразился

нашей всеядностью. Действительно: вид с балкона

на просторную площадь, дребезг колоколов,

обтекаемость рыбы, рваное колоратуро

видимой только в профиль птицы,

перерастающие в овацию аплодисменты лавра,

шелест банкнот -- оценить могут только те,

кто помнит, что завтра, в лучшем случае -- послезавтра

все это кончится. Возможно, как раз у них

бессмертные учатся радости, способности улыбаться.

(Ведь бессмертным чужды подобные опасенья.)

В этом смысле тебе от нашего брата польза.

 

X

 

Никто никогда не знал, как ты проводишь ночи.

Это не так уж странно, если учесть твое

происхождение. Как-то за полночь, в центре мира,

я встретил тебя в компании тусклых звезд,

и ты подмигнул мне. Скрытность? Но космос вовсе

не скрытность. Наоборот: в космосе видно все

невооруженным глазом, и спят там без одеяла.

Накал нормальной звезды таков,

что, охлаждаясь, горазд породить алфавит,

растительность, форму времени; просто -- нас,

с нашим прошлым, будущим, настоящим

и так далее. Мы -- всего лишь

градусники, братья и сестры льда,

а не Бетельгейзе. Ты сделан был из тепла

и оттого -- повсеместен. Трудно себе представить

тебя в какой-то отдельной, даже блестящей, точке.

Отсюда -- твоя незримость. Боги не оставляют

пятен на простыне, не говоря -- потомства,

довольствуясь рукотворным сходством

в каменной нише или в конце аллеи,

будучи счастливы в меньшинстве.

 

XI

 

Айсберг вплывает в тропики. Выдохнув дым, верблюд

рекламирует где-то на севере бетонную пирамиду.

Ты тоже, увы, навострился пренебрегать

своими прямыми обязанностями. Четыре времени года

все больше смахивают друг на друга,

смешиваясь, точно в выцветшем портмоне

заядлого путешественника франки, лиры,

марки, кроны, фунты, рубли.

Газеты бормочут «эффект теплицы» и «общий рынок»,

но кости ломит что дома, что в койке за рубежом.

Глядишь, разрушается даже бежавшая минным полем

годами предшественница шалопая Кристо.

В итоге -- птицы не улетают

вовремя в Африку, типы вроде меня

реже и реже возвращаются восвояси,

квартплата резко подскакивает. Мало того, что нужно

жить, ежемесячно надо еще и платить за это.

«Чем банальнее климат, -- как ты заметил, --

тем будущее быстрей становится настоящим».

 

XII

 

Жарким июльским утром температура тела

падает, чтоб достичь нуля.

Горизонтальная масса в морге

выглядит как сырье садовой

скульптуры. Начиная с разрыва сердца

и кончая окаменелостью. В этот раз

слова не подействуют: мой язык

для тебя уже больше не иностранный,

чтобы прислушиваться. И нельзя

вступить в то же облако дважды. Даже

если ты бог. Тем более, если нет.

 

XIII

 

Зимой глобус мысленно сплющивается. Широты

наползают, особенно в сумерках, друг на друга.

Альпы им не препятствуют. Пахнет оледененьем.

Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом.

В просторечии -- будущим. Ибо оледененье

есть категория будущего, которое есть пора,

когда больше уже никого не любишь,

даже себя. Когда надеваешь вещи

на себя без расчета все это внезапно скинуть

в чьей-нибудь комнате, и когда не можешь

выйти из дому в одной голубой рубашке,

не говоря -- нагим. Я многому научился

у тебя, но не этому. В определенном смысле,

в будущем нет никого; в определенном смысле,

в будущем нам никто не дорог.

Конечно, там всюду маячат морены и сталактиты,

точно с потекшим контуром лувры и небоскребы.

Конечно, там кто-то движется: мамонты или

жуки-мутанты из алюминия, некоторые -- на лыжах.

Но ты был богом субтропиков с правом надзора над

смешанным лесом и черноземной зоной --

над этой родиной прошлого. В будущем его нет,

и там тебе делать нечего. То-то оно наползает

зимой на отроги Альп, на милые Апеннины,

отхватывая то лужайку с ее цветком, то просто

что-нибудь вечнозеленое: магнолию, ветку лавра;

и не только зимой. Будущее всегда

настает, когда кто-нибудь умирает.

Особенно человек. Тем более -- если бог.

 

XIV

 

Раскрашенная в цвета’ зари собака

лает в спину прохожего цвета ночи.

 

XV

 

В прошлом те, кого любишь, не умирают!

В прошлом они изменяют или прячутся в перспективу.

В прошлом лацканы у’же; единственные полуботинки

дымятся у батареи, как развалины буги-вуги.

В прошлом стынущая скамейка

напоминает обилием перекладин

обезумевший знак равенства. В прошлом ветер

до сих пор будоражит смесь

латыни с глаголицей в голом парке:

жэ, че, ша, ща плюс икс, игрек, зет,

и ты звонко смеешься: «Как говорил ваш вождь,

ничего не знаю лучше абракадабры».

 

XVI

 

Четверть века спустя, похожий на позвоночник

трамвай высекает искру в вечернем небе,

как гражданский салют погасшему навсегда

окну. Один караваджо равняется двум бернини,

оборачиваясь шерстяным кашне

или арией в Опере. Эти метаморфозы,

теперь оставшиеся без присмотра,

продолжаются по инерции. Другие предметы, впрочем,

затвердевают в том качестве, в котором ты их оставил,

отчего они больше не по карману

никому. Демонстрация преданности? Просто склонность

к монументальности? Или это в двери

нагло ломится будущее, и непроданная душа

у нас на глазах приобретает статус

классики, красного дерева, яичка от Фаберже?

Вероятней последнее. Что -- тоже метаморфоза

и тоже твоя заслуга. Мне не из чего сплести

венок, чтоб как-то украсить чело твое на исходе

этого чрезвычайно сухого года.

В дурно обставленной, но большой квартире,

как собака, оставшаяся без пастуха,

я опускаюсь на четвереньки

и скребу когтями паркет, точно под ним зарыто --

потому что оттуда идет тепло --

твое теперешнее существованье.

В дальнем конце коридора гремят посудой;

за дверью шуршат подолы и тянет стужей.

«Вертумн, -- я шепчу, прижимаясь к коричневой половице

мокрой щекою, -- Вертумн, вернись».

 

декабрь 1990, Милан

 

* (Прим. в журнале «Огонек")

 

* Передавая новые стихи в «Огонек», Бродский попросил сделать несколько

сносок.

* Вертумн  -- языческое божество, в римской мифологии бог перемен (будь

то времена года, течение рек,  настроения людей  или созревание плодов). Был

одним из мужей Помоны, олицетворяющей плодородие.

*  Джанни  Буттафава  (1939-1990),  чьей  памяти  посвящена  поэма,  --

знаменитый  критик  театра  и  кино  и  переводчик,  открывший  итальянскому

читателю  романы Достоевского, произведения  многих современных  прозаиков и

поэтов.

* Слова «караваджо» и «бернини» написаны с маленькой буквы намеренно --

в связи с тем, что как-то на аукционе работа  одного была оценена примерно в

100 миллионов лир, а другого -- в 50.

 

* * *

 

Весы качнулись. Молвить не греша,

   ты спятила от жадности, Параша.

Такое что–то на душу, спеша

   разбогатеть, взяла из ералаша,

что тотчас поплыла моя душа

   наверх, как незагруженная чаша.

 

Отшельник без вещей и с багажом

   пушинка и по форме и по смыслу,

коль двое на постель да нагишом

   взойдут, скроив физиономью кислу;

и, хоть живешь ты выше этажом,

   неможно не задраться коромыслу.

 

Параша, равновесию вредит

   не только ненормальный аппетит,

но самое стремленье к равновесью,

   что видно и в стараниях блудниц,

в запорах, и в стирании границ

   намеренном меж городом и весью.

 

Параша, ты отныне далека.

   Возносит тяготение к прелюбам.

И так как мне мешают облака,

   рукой дындып сложимши перед клювом,

не покажу вам с другом кулака

   и ангелов своих не покажу вам.

 

Прощай, Параша! Выключив часы

   здесь наверху, как истинный сиделец

я забываю все твои красы,

   которым я отныне не владелец,

и зрю вблизи полнощные Весы,

   под коими родился наш младенец.

 

1968

 

Ветер оставил лес...

 

Ветер оставил лес

и взлетел до небес,

оттолкнув облака

в белизну потолка.

 

И, как смерть холодна,

роща стоит одна,

без стремленья вослед,

без особых примет.

 

январь 1964

 

 

Вечер. Развалины геометрии...

 

Вечер. Развалины геометрии.

Точка, оставшаяся от угла.

Вообще: чем дальше, тем беспредметнее.

Так раздеваются догола.

 

Но -- останавливаются. И заросли

скрывают дальнейшее, как печать

содержанье послания. А казалось бы --

с лабии и начать...

 

Луна, изваянная в Монголии,

прижимает к бесчувственному стеклу

прыщавую, лезвиями магнолии

гладко выбритую скулу.

 

Как войску, пригодному больше к булочным

очередям, чем кричать «ура»,

настоящему, чтоб обернуться будущим,

требуется вчера.

 

Это -- комплекс статуи, слиться с теменью

согласной, внутренности скрепя.

Человек отличается только степенью

отчаянья от самого себя.

 

Взгляни на деревянный дом...

 

Взгляни на деревянный дом.

Помножь его на жизнь. Помножь

на то, что предстоит потом.

Полученное бросит в дрожь

иль поразит параличом,

оцепенением стропил,

бревенчатостью, кирпичом --

всем тем, что дымоход скопил.

 

Пространство, в телескоп звезды

рассматривая свой улов,

ломящийся от пустоты

и суммы четырех углов,

темнеет, заражаясь не-

одушевленностью, слепой

способностью глядеть вовне,

ощупывать его тропой.

 

Он -- твой не потому, что в нем

все кажется тебе чужим,

но тем, что, поглощен огнем,

он не проговорит: бежим.

В нем твой архитектурный вкус.

Рассчитанный на прочный быт,

он из безадресности плюс

необитаемости сбит.

 

И он перестоит века,

галактику, жилую часть

грядущего, от паука

привычку перенявши прясть

ткань времени, точнее -- бязь

из тикающего сырца,

как маятником, колотясь

о стенку головой жильца.

 

Вид с холма

 

Вот вам замерзший город из каменного угла.

Геометрия оплакивает свои недра.

Сначала вы слышите трио, потом -- пианино негра.

Река, хотя не замерзла, все-таки не смогла

выбежать к океану. Склонность петлять сильней

заметна именно в городе, если вокруг равнина.

Потом на углу загорается дерево без корней.

Река блестит, как черное пианино.

 

Когда вы идете по улице, сзади звучат шаги.

Это -- эффект перспективы, а не убийца. За два

года, прожитых здесь, вчера превратилось в завтра.

И площадь, как грампластинка, дает круги

от иглы обелиска. Что-то случилось сто

лет назад, и появилась веха.

Веха успеха. В принципе, вы -- никто.

Вы, в лучшем случае, пища эха.

 

Снег летит как попало; диктор твердит: «циклон».

Не выходи из бара, не выходи из бара.

Автомышь светом фар толчею колонн

сводит вдали с ума, как слонов Ганнибала.

Пахнет пустыней, помнящей смех вдовы.

«Бэби, не уходи», -- говорит Синатра.

То же эхо, но в записи; как силуэт сената,

скука, пурга, температура, вы.

 

Вот вам лицо вкрутую, вот вам его гнездо:

блеск желтка в скорлупе с трещинами от стужи.

Ваше такси на шоссе обгоняет еще ландо

с венками, катящее явно в ту же

сторону, что и вы, как бы само собой.

Это -- эффект периметра, зов окраин,

низкорослых предместий, чей сон облаян

тепловозами, ветром, вообще судьбой.

 

И потом -- океан. Глухонемой простор.

Плоская местность, где нет построек.

Где вам делать нечего, если вы историк,

врач, архитектор, делец, актер

и, тем более, эхо. Ибо простор лишен

прошлого. То, что он слышит, -- сумма

собственных волн, беспрецедентность шума,

который может быть заглушен

 

лишь трубой Гавриила. Вот вам большой набор

горизонтальных линий. Почти рессора

мирозданья. В котором петляет соло

Паркера: просто другой напор,

чем у архангела, если считать в соплях.

А дальше, в потемках, держа на Север,

проваливается и возникает сейнер,

как церковь, затерянная в полях.

 

2 февраля 1992, Вашингтон

 

Византийское

 

Поезд из пункта А, льющийся из трубы

туннеля, впадает с гудением в раскинувшееся широко,

в котором морщины сбежались, оставив лбы,

а те кучевой толпой сбились в чалму пророка.

Ты встретишь меня на станции, расталкивая тела,

и карий местного мусора примет меня за дачника.

Но даже луна не узнает, какие у нас дела,

заглядывая в окно, точно в конец задачника.

Мы -- на раскопках грядущего, бьющего здесь ключом,

то есть жизни без нас, уже вывозимой за море

вследствие потной морзянки и семафора в чем

мать родила, на память о битом мраморе.

И ежели нас в толпе, тысячу лет спустя,

окликнет ихний дозор, узнав нас по плоскостопию,

мы прикинемся мертвыми, под каблуком хрустя:

подлиннику пустоты предпочитая копию.

 

1994

 

Витезслав Незвал

 

На Карловом мосту ты улыбнешься,

переезжая к жизни еженощно

вагончиками пражского трамвая,

добра не зная, зла не забывая.

 

На Карловом мосту ты снова сходишь

и говоришь себе, что снова хочешь

пойти туда, где город вечерами

тебе в затылок светит фонарями.

 

На Карловом мосту ты снова сходишь,

прохожим в лица пристально посмотришь,

который час кому-нибудь ответишь,

но больше на мосту себя не встретишь.

 

На Карловом мосту себя запомни:

тебя уносят утренние кони.

Скажи себе, что надо возвратиться,

скажи, что уезжаешь за границу.

 

Когда опять на родину вернешься,

плывет по Влтаве желтый пароходик.

На Карловом мосту ты улыбнешься

и крикнешь мне: печаль твоя проходит.

 

Я говорю, а ты меня не слышишь.

Не крикнешь, нет, и слова не напишешь,

ты мертвых глаз теперь не поднимаешь

и мой, живой, язык не понимаешь.

 

На Карловом мосту -- другие лица.

Смотри, как жизнь, что без тебя продлится,

бормочет вновь, спешит за часом час...

Как смерть, что продолжается без нас.

 

29 июня 1961, Якутия

 

Война в убежище Киприды

 

Смерть поступает в виде пули из

магнолиевых зарослей, попарно.

Взрыв выглядит как временная пальма,

которую раскачивает бриз.

 

Пустая вилла. Треснувший фронтон

со сценами античной рукопашной.

Пылает в море новый Фаэтон,

с гораздо меньшим грохотом упавший.

 

И в позах для рекламного плаката

на гальке, раскаленной добела,

маячат неподвижные тела,

оставшись загорать после заката.

 

21 июля 1974

 

* * *

 

Волосы за висок

между пальцев бегут,

как волны, наискосок,

и не видно губ,

оставшихся на берегу,

лица, сомкнутых глаз,

замерших на бегу

против теченья. Раз–

 

розненный мир черт

нечем соединить.

Ночь напролет след,

путеводную нить

ищут язык, взор,

подобно борзой,

упираясь в простор,

рассеченный слезой.

 

Вверх по теченью, вниз –

я. Сомкнутых век

не раскрыв, обернись:

там, по теченью вверх,

что (не труди глаза)

там у твоей реки?

Не то же ли там, что за

устьем моей руки?

 

Мир пятерни. Срез

ночи. И мир ресниц.

Тот и другой без

обозримых границ.

И наши с тобой слова,

помыслы и дела

бесконечны, как два

ангельские крыла.

 

1967

 

 

Воронья песня

 

Снова пришла лиса с подведенной бровью,

снова пришел охотник с ружьем и дробью,

с глазом, налитым кровью от ненависти, как клюква.

Перезимуем и это, выронив сыр из клюва,

 

но поймав червяка! Извивайся, червяк чернильный

в клюве моем, как слабый, которого мучит сильный;

дергайся, сокращайся! То, что считалось суммой

судорог, обернется песней на слух угрюмой,

 

но оглашающей рощи, покуда рощи

не вернут себе прежней рваной зеленой мощи.

Знать, в холодную пору, мертвые рощи, рта вам

не выбирать, и скажите спасибо нам, картавым!

 

январь 1964, Таруса

 

Воротишься на родину. Ну что ж...

 

Воротишься на родину. Ну что ж.

Гляди вокруг, кому еще ты нужен,

кому теперь в друзья ты попадешь?

Воротишься, купи себе на ужин

 

какого-нибудь сладкого вина,

смотри в окно и думай понемногу:

во всем твоя одна, твоя вина,

и хорошо. Спасибо. Слава Богу.

 

Как хорошо, что некого винить,

как хорошо, что ты никем не связан,

как хорошо, что до смерти любить

тебя никто на свете не обязан.

 

Как хорошо, что никогда во тьму

ничья рука тебя не провожала,

как хорошо на свете одному

идти пешком с шумящего вокзала.

 

Как хорошо, на родину спеша,

поймать себя в словах неоткровенных

и вдруг понять, как медленно душа

заботится о новых переменах.

 

1961

 

Воспоминание

 

Je n’ai pas oublie, voisin de la ville

Notre blanche maison, petite mais tranquille.

 

Сharles Baudelaire

 

Дом был прыжком геометрии в глухонемую зелень

парка, чьи праздные статуи, как бросившие ключи

жильцы, слонялись в аллеях, оставшихся от извилин;

когда загорались окна, было неясно -- чьи.

Видимо, шум листвы, суммируя варианты

зависимости от судьбы (обычно -- по вечерам),

пользовалcя каракулями, и, с точки зренья лампы,

этого было достаточно, чтоб раскалить вольфрам.

Но шторы были опущены. Крупнозернистый гравий,

похрустывая осторожно, свидетельствовал не о

присутствии постороннего, но торжестве махровой

безадресности, окрестностям доставшейся от него.

И за полночь облака, воспитаны высшей школой

расплывчатости или просто задранности голов,

отечески прикрывали рыхлой периной голый

космос от одичавшей суммы прямых углов.

 

1995

 

Воспоминания

 

Белое небо

крутится надо мною.

Земля серая

тарахтит у меня под ногами.

Слева деревья. Справа

озеро очередное

с каменными берегами,

с деревянными берегами.

 

Я вытаскиваю, выдергиваю

ноги из болота,

и солнышко освещает меня

маленькими лучами.1

Полевой сезон

пятьдесят восьмого года.

Я к Белому морю

медленно пробираюсь.

 

Реки текут на север.

Ребята бредут -- по пояс -- по рекам.

Белая ночь над нами

легонько брезжит.

Я ищу. Я делаю из себя

человека.

И вот мы находим,

выходим на побережье.

 

Голубоватый ветер

до нас уже долетает.

Земля переходит в воду

с коротким плеском.

Я поднимаю руки

и голову поднимаю,

и море ко мне приходит

цветом своим белесым.

 

Кого мы помним,

кого мы сейчас забываем,

чего мы сто’им,

чего мы еще не сто’им;

 

вот мы стоим у моря,

и облака проплывают,

и наши следы

затягиваются водою.

 

 

 

1  В СИП более  ранний  вариант: после этой строки  вставка следующих 8

строк:

 

Полевой сезон

пятьдесят восьмого года!

Узнаешь:

это -- твое начало.

 

Еще живой Добровольский,

улыбаясь, идет по городу.

В дактилической рифме

еще я не разбираюсь.

 

Восславим приход весны! Ополоснем лицо...

 

Восславим приход весны! Ополоснем лицо,

чирьи прижжем проверенным креозотом

и выйдем в одной рубахе босиком на крыльцо,

и в глаза ударит свежестью! горизонтом!

будущим! Будущее всегда

наполняет землю зерном, голоса -- радушьем,

наполняет часы ихним туда-сюда;

вздрогнув, себя застаешь в грядущем.

Весной, когда крик пернатых будит леса, сады,

вся природа, от ящериц до оленей,

устремлена туда же, куда ведут следы

государственных преступлений.

 

Восходящее желтое солнце следит косыми...

 

Восходящее желтое солнце следит косыми

глазами за мачтами голой рощи,

идущей на всех парах к Цусиме

крещенских морозов. Февраль короче

прочих месяцев и оттого лютее.

Кругосветное плавание, дорогая,

лучше кончить, руку согнув в локте и

вместе с дредноутом догорая

в недрах камина. Забудь Цусиму!

Только огонь понимает зиму.

Золотистые лошади без уздечек

масть в дымоходе меняют на масть воронью.

И в потемках стрекочет огромный черный кузнечик,

которого не накрыть ладонью.

 

1978

 

* Датировано по переводу в TU.

 

Вот я вновь принимаю парад...

 

Вот я вновь принимаю парад

посветлевшей листвы на участке,

и, приветствуя этот возврат,

гулко дятел стучит для острастки.

 

И с березы прозрачной на дверь

опускается лист полусонный.

Закрываю воду, теперь

пусть дожди поливают газоны.

 

Дым плывет над трубой, и заря

чуть кивает из сумрачной рани

золотой головой октября,

утопающей в мокром тумане.

 

Больше некуда мне поспешать

за бедой, за сердечной свободой.

Остается смотреть и дышать

молчаливой, холодной природой.

 

5 октября 1963, Комарово

 

 

* * *

 

Вполголоса – конечно, не во весь –

прощаюсь навсегда с твоим порогом.

Не шелохнется град, не встрепенется весь

от голоса приглушенного.

С Богом!

По лестнице, на улицу, во тьму...

Перед тобой – окраины в дыму,

простор болот, вечерняя прохлада.

Я не преграда взору твоему,

словам твоим печальным – не преграда.

И что он – отсюда не видать.

Пучки травы... и лиственниц убранство...

Тебе не в радость, мне не в благодать

безлюдное, доступное пространство.

 

1966

 

* * *

 

Время года – зима. На границах спокойствие. Сны

переполнены чем–то замужним, как вязким вареньем.

И глаза праотца наблюдают за дрожью блесны,

торжествующей втуне победу над щучьим веленьем.

Хлопни оземь хвостом, и в морозной декабрьской мгле

ты увидишь опричь своего неприкрытого срама –

полумесяц плывет в запыленном оконном стекле

над крестами Москвы, как лихая победа Ислама.

Куполов что голов, да и шпилей – что задранных ног.

Как за смертным порогом, где встречу друг другу

                                                 назначим,

где от пуза кумирен, градирен, кремлей, синагог,

где и сам ты хорош со своим минаретом стоячим.

Не купись на басах, не сорвись на глухой фистуле.

Коль не подлую власть, то самих мы себя переборем.

Застегни же зубчатую пасть. Ибо если лежать на столе,

то не все ли равно ошибиться крюком или морем.

 

Время подсчета цыплят ястребом; скирд в тумане...

 

Время подсчета цыплят ястребом; скирд в тумане,

мелочи, обжигающей пальцы, звеня в кармане;

северных рек, чья волна, замерзая в устье,

вспоминает истоки, южное захолустье

и на миг согревается. Время коротких суток,

снимаемого плаща, разбухших ботинок, судорог

в желудке от желтой вареной брюквы;

сильного ветра, треплющего хоругви

листолюбивого воинства. Пора, когда дело терпит,

дни на одно лицо, как Ивановы-братья,

и кору задирает жадный, бесстыдный трепет

пальцев. Чем больше пальцев, тем меньше платья.

 

Все дальше от твоей страны...

 

Все дальше от твоей страны,

все дальше на восток, на север.

Но барвинка дрожащий стебель

не эхо ли восьмой струны,

 

природой и самой судьбой

(что видно по цветку-проныре),

нет, кажется, одной тобой

пришпиленной к российской лире.

 

ноябрь -- декабрь 1964

 

Все чуждо в доме новому жильцу...

 

Все чуждо в доме новому жильцу.

Поспешный взгляд скользит по всем предметам,

чьи тени так пришельцу не к лицу,

что сами слишком мучаются этим.

Но дом не хочет больше пустовать.

И, как бы за нехваткой той отваги,

замок, не в состояньи узнавать,

один сопротивляется во мраке.

Да, сходства нет меж нынешним и тем,

кто внес сюда шкафы и стол, и думал,

что больше не покинет этих стен;

но должен был уйти, ушел и умер.

Ничем уж их нельзя соединить:

чертой лица, характером, надломом.

Но между ними существует нить,

обычно именуемая домом.

 

октябрь 1962

 

Всегда остается возможность выйти из дому на...

 

Всегда остается возможность выйти из дому на

улицу, чья коричневая длина

успокоит твой взгляд подъездами, худобою

голых деревьев, бликами луж, ходьбою.

На пустой голове бриз шевелит ботву,

и улица вдалеке сужается в букву «У»,

как лицо к подбородку, и лающая собака

вылетает из подоворотни, как скомканная бумага.

Улица. Некоторые дома

лучше других: больше вещей в витринах;

и хотя бы уж тем, что если сойдешь с ума,

то, во всяком случае, не внутри них.

 

1975 -- 1976

 

* * *

 

E.R.

 

Второе Рождество на берегу

незамерзающего Понта.

Звезда Царей над изгородью порта.

И не могу сказать, что не могу

жить без тебя – поскольку я живу.

Как видно из бумаги. Существую;

глотаю пиво, пачкаю листву и

топчу траву.

 

Теперь в кофейне, из которой мы,

как и пристало временно счастливым,

беззвучным были выброшены взрывом

в грядущее, под натиском зимы

бежав на Юг, я пальцами черчу

твое лицо на мраморе для бедных;

поодаль нимфы прыгают, на бедрах

задрав парчу.

 

Что, боги,— если бурое пятно

в окне символизирует вас, боги,—

стремились вы нам высказать в итоге?

Грядущее настало, и оно

переносимо; падает предмет,

скрипач выходит, музыка не длится,

и море все морщинистей, и лица.

А ветра нет.

 

Когда–нибудь оно, а не — увы —

мы, захлестнет решетку променада

и двинется под возгласы «не надо»,

вздымая гребни выше головы,

туда, где ты пила свое вино,

спала в саду, просушивала блузку,—

круша столы, грядущему моллюску

готовя дно.

 

Январь 1971, Ялта

 

 

Выздоравливающему волосику

 

Пока срастаются твои бесшумно косточки,

не грех задуматься, Волосенька, о тросточке.

 

В минувшем веке без нее из дому гении

не выходили прогуляться даже в Кении.

 

И даже тот, кто справедливый мир планировал,

порой без Энгельса, но с тросточкой фланировал.

 

Хотя вообще-то в ход пошла вещица в Лондоне

при нежном Брэммеле и гордом Джордже Гордоне.

 

Потом, конечно, нравы стали быстро портиться:

то -- революция, то -- безработица,

 

и вскоре тросточка, устав от схваток классовых,

асфальт покинула в разгар расстрелов массовых.

 

Но вот теперь, случайно выбравшись с поломками

из-под колес почти истории с подонками,

 

больнички с извергом захлопнув сзади двери и

в миниатюре повторив судьбу Империи,

 

-- чтоб поддержать чуть-чуть свое телосложение --

ты мог бы тросточку взять на вооружение.

 

В конце столетия в столице нашей северной

представим щеголя с улыбкою рассеянной,

 

с лицом, изборожденным русским опытом,

сопровождаемого восхищенным ропотом,

 

когда прокладывает он сквозь часть Литейную

изящной тросточкою путь в толпе в питейную.

 

Тут даже гангстеры, одеты в кожу финскую,

вмиг расступаются, поблескивая фиксою,

 

и, точно вывернутый брюк карман -- на деньги,

взирают тучки на блистательного дэнди.

 

Кто это? Это -- ты, Волосик, с тросточкой

интеллигентов окруженный храброй горсточкой,

 

вступаешь, холодно играя набалдашником,

в то будущее, где жлобы с бумажником

 

царить хотели бы и шуровать кастетами.

Но там все столики уж стоики и эстетами

 

позанимали, и Волосик там -- за главного:

поэт, которому и в будущем нет равного.

 

1995

 

* «Волосик» -- юношеская кличка от имени Володя (прим. В. Уфлянда)

 

* Текст по публикации: Альманах «Петрополь», N 7, 1997.

 

Выступление в Сорбонне

 

Изучать философию следует, в лучшем случае,

после пятидесяти. Выстраивать модель

общества -- и подавно. Сначала следует

научиться готовить суп, жарить -- пусть не ловить --

рыбу, делать приличный кофе.

В противном случае, нравственные законы

пахнут отцовским ремнем или же переводом

с немецкого. Сначала нужно

научиться терять, нежели приобретать,

ненавидеть себя более, чем тирана,

годами выкладывать за комнату половину

ничтожного жалованья -- прежде, чем рассуждать

о торжестве справедливости. Которое наступает

всегда с опозданием минимум в четверть века.

 

Изучать труд философа следует через призму

опыта либо -- в очках (что примерно одно и то же),

когда буквы сливаются и когда

голая баба на смятой подстилке снова

дл вас фотография или же репродукция

с картины художника. Истинная любовь

к мудрости не настаивает на взаимности

и оборачивается не браком

в виде изданного в Геттингене кирпича,

но безразличием к самому себе,

краской стыда, иногда -- элегией.

 

(Где-то звенит трамвай, глаза слипаются,

солдаты возвращаются с песнями из борделя,

дождь -- единственное, что напоминает Гегеля.)

 

Истина заключается в том, что истины

не существует. Это не освобождает

от ответственности, но ровно наоборот:

этика -- тот же вакуум, заполняемый человеческим

поведением, практически постоянно;

тот же, если угодно, космос.

И боги любят добро не за его глаза,

но потому что, не будь добра, они бы не существовали.

И они, в свою очередь, заполняют вакуум.

И может быть, даже более систематически,

нежели мы: ибо на нас нельзя

рассчитывать. Хотя нас гораздо больше,

чем когда бы то ни было, мы -- не в Греции:

нас губит низкая облачность и, как сказано выше, дождь.

 

Изучать философию нужно, когда философия

вам не нужна. Когда вы догадываетесь,

что стулья в вашей гостиной и Млечный Путь

связаны между собою, и более тесным образом,

чем причины и следствия, чем вы сами

с вашими родственниками. И что общее

у созвездий со стульями -- бесчувственность, бесчеловечность.

Это роднит сильней, нежели совокупление

или же кровь! Естественно, что стремиться

к сходству с вещами не следует. С другой стороны, когда

вы больны, необязательно выздоравливать

и нервничать, как вы выглядите. Вот что знают

люди после пятидесяти. Вот почему они

порой, глядя в зеркало, смешивают эстетику с метафизикой.

 

март 1989

 

Гвоздика

 

М. Б.

 

В один из дней, в один из этих дней,

тем более заметных, что сильней

дождь барабанит в стекла и почти

звонит в звонок (чтоб в комнату войти,

где стол признает своего в чужом,

а чайные стаканы -- старшим);

то ниже он, то выше этажом

по лестничным топочет маршам

и снова растекается в стекле;

и Альпы громоздятся на столе,

и, как орел, парит в ущельях муха; --

то в холоде, а то в тепле

ты все шатаешься, как тень, и глухо

под нос мурлычешь песни. Как всегда,

и чай остыл. Холодная вода

под вечер выгонит тебя из комнат

на кухню, где скрипящий стул

и газовой горелки гул

твой слух заполнят,

заглушат все чужие голоса,

а сам огонь, светясь голубовато,

поглотит, ослепив твои глаза,

не оставляя пепла -- чудеса! --

сучки календаря и циферблата.

 

Но, чайник сняв, ты смотришь в потолок,

любуясь трещинок системой,

не выключая черный стебелек

с гудящей и горящей хризантемой.

 

октябрь 1964

 

Глаголы

 

Меня окружают молчаливые глаголы,

похожие на чужие головы

глаголы,

голодные глаголы, голые глаголы,

главные глаголы, глухие глаголы.

 

Глаголы без существительных. Глаголы -- просто.

Глаголы,

которые живут в подвалах,

говорят -- в подвалах, рождаются -- в подвалах

под несколькими этажами

всеобщего оптимизма.

 

Каждое утро они идут на работу,

раствор мешают и камни таскают,

но, возводя город, возводят не город,

а собственному одиночеству памятник воздвигают.

 

И уходя, как уходят в чужую память,

мерно ступая от слова к слову,

всеми своими тремя временами

глаголы однажды восходят на Голгофу.

 

И небо над ними

как птица над погостом,

и, словно стоя

перед запертой дверью,

некто стучит, забивая гвозди

в прошедшее,

в настоящее,

в будущее время.

 

Никто не придет, и никто не снимет.

Стук молотка

вечным ритмом станет.

 

Земли гипербол лежит под ними,

как небо метафор плывет над нами!

 

1960

 

Гладиаторы

 

Простимся.

До встреч в могиле.

Близится наше время.

Ну, что ж?

 

Мы не победили.

Мы умрем на арене.

Тем лучше.

Не облысеем

от женщин, от перепоя.

 

...А небо над Колизеем

такое же голубое,

как над родиной нашей,

которую зря покинул

ради истин,

а также

ради богатства римлян.

 

Впрочем,

нам не обидно.

Разве это обида?

Просто такая,

видно,

выпала нам

планида...

 

Близится наше время.

Люди уже расселись.

Мы умрем на арене.

 

Людям хочется зрелищ.

 

 

 

* Текст приводится по СИП.

 

Голландия есть плоская страна...

 

Голландия есть плоская страна,

переходящая в конечном счете в море,

которое и есть, в конечном счете,

Голландия. Непойманные рыбы,

беседуя друг с дружкой по-голландски,

убеждены, что их свобода -- смесь

гравюры с кружевом. В Голландии нельзя

подняться в горы, умереть от жажды;

еще трудней -- оставить четкий след,

уехав из дому на велосипеде,

уплыв -- тем более. Воспоминанья --

Голландия. И никакой плотиной

их не удержишь. В этом смысле я

живу в Голландии уже гораздо дольше,

чем волны местные, катящиеся вдаль

без адреса. Как эти строки.

 

Горбунов и горчаков

 

I. Горбунов и Горчаков

 

«Ну, что тебе приснилось, Горбунов?»

«Да, собственно, лисички». «Снова?» «Снова».

«Ха-ха, ты насмешил меня, нет слов».

«А я не вижу ничего смешного.

Врач говорит: основа всех основ --

нормальный сон». «Да ничего дурного

я не хотел... хоть сон того, не нов».

«А что попишешь, если нет иного?»

«Мы, ленинградцы, видим столько снов,

а ты никак из этого, грибного,

 

не вырвешься». «Скажи мне, Горчаков,

а что вам, ленинградцам, часто снится?»

«Да как когда... Концерты, лес смычков.

Проспекты, переулки. Просто лица.

(Сны состоят как будто из клочков.)

Нева, мосты. А иногда -- страница,

и я ее читаю без очков!

(Их отбирает перед сном сестрица.)»

«Да, этот сон сильней моих зрачков!»

«Ну что ты? Часто снится и больница».

 

«Не нужно жизни. Знай себе смотри.

Вот это сон! И вправду день не нужен.

Такому сну мешает свет зари.

И как, должно быть, злишься ты, разбужен...

Проклятие, Мицкевич! Не ори!..

Держу пари, что я проспал бы ужин».

«Порой мне также снятся снегири.

Порой ребенок прыгает по лужам.

И это -- я...» «Ну что ж ты, говори.

Чего ты смолк?» «Я, кажется, простужен.

 

Тебе зачем все это?» «Просто так».

«Ну вот, я говорю, мне снится детство.

Мы с пацанами лезем на чердак.

И снится старость. Никуда не деться

от старости... Какой-то кавардак:

старик, мальчишка...» «Грустное соседство».

«Ну, Горбунов, какой же ты простак!

Ведь эти сновиденья только средство

ночь провести поинтересней». «Как?!»

«Чтоб ночью дня порастрясти наследство».

 

«Ты говоришь «наследство»? Вот те на!

Позволь, я обращусь к тебе с вопросом:

а как же старость? Старость не видна.

Когда ж это ты был седоволосым?»

«Зачем хрипит Бабанов у окна?

Зачем Мицкевич вертится под носом?

На что же нам фантазия дана?

И вот воображеньем, как насосом,

я втягиваю старость в царство сна».

 

«Но, Горчаков, тогда прости, не ты,

не ты себе приснишься». «Истуканов

тебе подобных просто ждут Кресты,

и там не выпускают из стаканов!

А кто ж мне снится? Что молчишь? В кусты?»

«Гор-кевич. В лучшем случае, Гор-банов».

«Ты спятил, Горбунов!» «Твои черты,

их -- седина; таких самообманов

полно и наяву до тошноты».

«Ходить тебе в пижаме без карманов».

 

«Да я и так в пижаме без кальсон».

«Порой мне снится печка, головешки...»

«Да, Горчаков, вот это сон так сон!

Проспекты, разговоры. Просто вещи.

Рояль, поющий скрипке в унисон.

И женщины. И, может, что похлеще».

«Вчера мне снился стол на шесть персон».

«А сны твои -- они бывают вещи?

Иль попросту все мчится колесом?»

«Да как сказать; те -- вещи, те -- зловещи».

 

«Фрейд говорит, что каждый -- пленник снов».

«Мне говорили: каждый -- раб привычки.

Ты ничего не спутал, Горбунов?»

«Да нет, я даже помню вид странички».

«А Фрейд не врет?» «Ну, мало ли врунов...

Но вот, допустим, хочется клубнички...»

«То самое, в штанах?» «И без штанов.

А снится, что клюют тебя синички.

Сны откровенней всех говорунов».

«А как же, Горбунов, твои лисички?»

 

«Мои лисички -- те же острова.

(Да и растут лисички островками.)

Проспекты те же, улочки, слова.

Мы говорим, как правило, рывками.

Подобно тишине, меж них -- трава.

Но можно прикоснуться к ним руками!

Отсюда их обширные права,

и кажутся они мне поплавками,

которые несет в себе Нева

того, что у меня под башмаками».

 

«Так, значит, ты одни из рыбаков,

которые способны бесконечно

взирать на положенье поплавков,

не правда ли?» «Пока что безупречно».

«А в сумерках конструкции крючков

прикидывать за ужином беспечно?»

«И прятать по карманам червячков!»

«Боюсь, что ты застрянешь здесь навечно».

«Ты хочешь огорчить меня?» «Конечно.

На то я, как известно, Горчаков».

 

II. Горбунов и Горчаков

 

«Ты ужинал?» «Да, миска киселя

и овощи». «Ну, все повеселее.

А что снаружи?» «Звездные поля».

«Смотрю, в тебе замашки Галилея».

«Вторая половина февраля

отмечена уходом Водолея,

и Рыбы водворяются, суля,

что скоро будет в реках потеплее».

«А что земля?» «Что, собственно, земля?»

«Ну, что внизу?» «Больничная аллея».

 

«Да, знаешь, ты действительно готов.

Ты метишь, как я чувствую, в Ньютоны.

На буйном тоже некий Хомутов

-- кругом галдеж, блевотина и стоны --

твердит: я -- Гамильтон, и я здоров;

а сам храпит, как наши харитоны».

«Шло при Петре строительство портов,

и наезжали разные тевтоны.

Фамилии нам стоили трудов.

Возможно, Хомутовы -- Гамильтоны».

 

«Натоплено, а чувствую озноб».

«Напрасно ты к окошку прислонился».

«Из-за твоих сверкающих зазноб».

«Ну что же, убедился?» «Усомнился.

Я вижу лишь аллею и сугроб».

«Вон Водолей с кувшином наклонился».

«Нам телескоп иметь здесь хорошо б».

«Да, хорошо б». «И ты б угомонился».

«Что?! Телескоп?! На кой мне телескоп!»

«Ну, Горбунов, чего ты взбеленился?»

 

«С ногами на постель мою ты влез.

Я думаю, что мог бы потрудиться

снять шлепанцы». «Но холодно мне без,

без шлепанцев. Не следует сердиться.

Я зябну потому, что интерес

к сырым лисичкам в памяти гнездится».

«Не снился Фрейду этакий прогресс!

Прогресса же не следует стыдиться:

приснится активисту мокрый лес,

а пассивист способен простудиться».

 

«Лисички не безвредны, и, по мне,

они враги душевному здоровью.

Ты ценишь их?» «С любовью наравне».

«А что ты понимаешь под любовью?»

«Разлуку с одиночеством». «Вполне?»

«Возможность наклониться к изголовью

и к жизни прикоснуться в тишине

дыханием, руками или бровью...»

«На что ты там уставился в окне?»

«Само сопротивленье суесловью».

 

«Не дашь ли ты мне яблока?» «Лови».

«Ну, что твои лисички-невелички?»

«Я думаю обычно о любви

всегда, когда смотрю я на лисички.

Не знаю где -- в уме или в крови, --

но чувствуешь подобье переклички».

«Привычка и нормальное, увы,

стремление рассудка к обезличке».

«То область рук. А в сфере головы --

отсутствие какой-либо привычки».

 

«И, стало быть, во сне, когда темно,

ты грезишь о лисичках?» «Постоянно».

«Вернее, о любви?» «Ну все равно.

По-твоему, наверно, это странно?»

«Не странно, а, по-моему, грешно.

Грешно и, как мне думается, срамно!

Чему ты улыбаешься?» «Смешно».

«Не дашь ли ты мне яблока?» «Я дам, но

понять тебе лисичек не дано».

«Лисички -- это, знаешь, полигамно.

 

Вот! Я тебя разделал под орех!

Есть горечь в горчаковской укоризне!»

«Зачем ты говоришь, что это грех?

Грех -- то, что наказуемо при жизни.

А как накажешь, если стрелы всех

страданий жизни собрались, как в призме,

в моей груди? Мне мнится без помех

грядущее». «Мы, стало быть, на тризне

присутствуем?» «И, стало быть, мой смех

сегодня говорит об оптимизме».

 

«А Страшный Суд?» «А он -- движенье вспять,

в воспоминанья. Как в кинокартине.

Да что там Апокалипсис! Лишь пять,

пять месяцев в какой-нибудь пустыне.

А я пол-жизни протрубил и спать

с лисичками мне хочется отныне.

Я помню то, куда мне отступать

от Огненного Ангела Твердыни...»

«Боль сокрушит гордыню». «Ни на пядь;

боль напитала дерево гордыни».

 

«Ты, значит, не боишься темноты?»

«В ней есть ориентиры». «Поклянись мне».

«И я с ориентирами на ты.

Полно ориентиров, только свистни».

«Находчивость -- источник суеты».

«Я не уверен в этом афоризме.

Душа не ощущает тесноты».

«Ты думаешь? А в мертвом организме?»

«Я думаю, душа за время жизни

приобретает смертные черты».

 

III. Горбунов в ночи

 

«Больница. Ночь. Враждебная среда...

Все это не трагедия... К тому же

и приговоры Страшного Суда

тем легче для души моей, чем хуже

ей было во плоти моей... Всегда,

когда мне скверно, думаю, что ту же

боль вынесу вторично без труда.

Так мальчика прослеживают в муже...

Лисички занесли меня сюда.

А то, что с ними связано, снаружи.

 

Они теперь мне снятся. А жена

не снится мне. И правильно. Где тонко,

там рвется. Эта мысль не лишена...

Я сделал ей намернно ребенка.

Я думал, что останется она.

Хоть это -- психология подонка.

Но, видимо, добрался я до дна.

Не знаю, как душа, а перепонка

цела. Я слышу шелест полотна.

Поет в зубах Бабанова гребенка...

 

Я голос чей-то слышу в тишине.

Но в нем с галлюцинациями слуха

нет общего: давление на дне --

давление безвредное для уха.

И голос тот противоречит мне.

Уверенно, настойчиво и глухо.

Кому принадлежит он? Не жене.

Не ангелам. Поскольку царство духа

безмолвствует с женою наравне.

Жаль, нет со мною старого треуха!

 

Больничная аллея. Ночь. Сугроб.

Гудит ольха, со звездами сражаясь.

Из-за угла в еврейский телескоп

глядит медбрат, в жида преображаясь.

Сужается постель моя, как гроб.

Хрусталик с ней сражается, сужаясь.

И кровь шумит, как клюквенный сироп.

И щиколотки стынут, обнажаясь.

И делится мой разум, как микроб,

в молчаньи безгранично размножаясь!

 

Нас было двое. То есть к алтарю...

Она ушла. Задетый за живое,

теперь я вечно с кем-то говорю.

Да, было двое. И осталось двое!

Февраль идет на смену январю.

Вот так, напоминая о конвое,

алтарь, благодаря календарю,

препятствует молчанью, каковое

я тем уничтожаю, что творю

в себе второе поле силовое.

 

Она ушла. Я одержим собой.

Собой? А не позвать ли Горчакова?

Эй, Горчаков!.. Да нет, уже отбой.

Да так ли это, впрочем, бестолково,

когда одни уста наперебой

поют двоих в отсутствии алькова?

Я сам слежу за собственной губой.

Их пополам притягивает слово.

Я -- круг в сеченьи. Стало быть, любой

из нас двоих -- магнитная подкова.

 

Ночь. Губы на два голоса поют.

Ты думаешь, не много ли мне чести?

Но в этом есть особенный уют:

пускай противоречие, но вместе.

Они почти семейство создают

в молчаньи. А тем более -- в присесте.

Возлюбленному верхняя приют.

А нижняя относится к невесте.

Но то, что на два делится, то тут

разделится, бесспорно, и на двести.

 

А все, что увеличилось вдвойне,

приемлемо и больше не ничтожно.

Проблему одиночества вполне

решить за счет раздвоенности можно.

Отчаянье раскачивает мне,

как доску, душу надвое, как нож, но

не я с ним остаюсь наедине.

А если двоедушие безбожно,

то не дрова нуждаются в огне,

а греет то, что противоположно.

 

Ты, Боже, если властен сразу двум,

двум голосам внимать, притом бегущим

из уст одних, и видеть в них не шум,

а вид борьбы минувшего с грядущим,

восхить к Себе мой кашляющий ум,

микробы расселив его по кущам,

и сумму дней и судорожных дум

Ты раздели им жестом всемогущим.

А мне оставь, как разность этих сумм,

победу над молчаньем и удушьем.

 

А ежели мне впрямь необходим

здесь слушатель, то, Господи, не мешкай:

пошли мне небожителя. Над ним

ни болью не возвышусь, ни усмешкой,

поскольку он для них неуязвим.

По мне, коль оборачиваться решкой,

то пусть не Горчаков, а херувим

возносится над грязною ночлежкой

и кружит над рыданьями и слежкой

прямым благословением Твоим».

 

IV

 

Горчаков и врачи

 

«Ну, Горчаков, давайте ваш доклад».

«О Горбунове?» «Да, о Горбунове».

«Он выражает беспартийный взгляд

на вещи, на явления -- в основе

своей диалектический; но ряд --

но ряд его высказываний внове

для нас». «Они, бесспорно, говорят

о редкостной насыщенности крови

азотом, разложившим аппарат

самоконтроля». «Сросшиеся брови,

 

ассиметричность подбородка, жир

на подбородке. Нос его расцвечен

сосудами, раздавшимися вширь...»

«Я думаю, разрушенная печень».

«Компрессами и путаницей жил

ассиметричный лоб его увенчан.

Лисички -- его слабость и кумир.

Он так непривлекателен для женщин.

«Преувеличен внутренний наш мир,

а внешний, соответственно, уменьшен», --

 

вот характерный для него язык.

В таких вот выражениях примерных

свой истинный показывает лик

сторонник непартийных, эфемерных

воззрений...» «В этом чувствуется сдвиг

налево от открытий достоверных

марксизма». «Недостаточно улик».

«А как насчет явлений атмосферных?»

«А он отвык от женщины?» «Отвык.

В нем нет телодвижений, характерных

 

для этого... ну как его... ах ты!..»

«Спокойно, Горчаков!» «...для женолюба».

«А как он там... ну, в смысле наготы?..

Там органы и прочее?» «Сугубо,

сугубо от нужды и до нужды.

Простите, что высказываюсь грубо».

«Ну что вы! Не хотите ли воды?»

«Воды?» «А вы хотели коньяку бы?»

«Не признаю я этой ерунды».

«Зачем же вы облизывали губы?»

 

«Не знаю... Что-то связано с водой».

«Что именно?» «Не помню, извините».

«Наверное, стакан перед едой?»

«Да нет же, вы мне спутали все нити...

Постойте, вижу... человек... худой...

вокруг -- пустыня... Азия... взгляните:

ползут пески татарскою ордой,

пылает солнце... как его?.. в зените.

Он окружен враждебною средой...

И вдруг -- колодец...» «Дальше! Не тяните!»

 

«А дальше вновь все пусто и мертво.

Колодец... это самое... сокрылся».

«Эй, Горчаков! Что с вами?» «Я... того.

Я, знаете, того... заговорился.

Во всем великолепьи своего

идеализма нынче он раскрылся».

«Кто? Горбунов?» «Ну да, я про него.

Простите мне, товарищи, что сбился».

«Нет-нет, вы продолжайте. Ничего».

«Я слишком в Горбунова углубился...

 

Он -- беспартийный, вот его беда!

И если день особенно морозен,

он сильно отклоняется туда...

ну, влево, к отопленью...» «Грандиозен!»

«А он религиозен?» «О, да-да!

Он так религио... религиозен!

Я даже опасаюсь иногда:

того гляди, что бухнется он оземь

и станет Бога требовать сюда».

«Он так от беспартийности нервозен».

 

«Он влево уклоняется». «Ха-ха!»

«Чему вы усмехаетесь, коллега?»

«Тому, что это, в общем, чепуха:

от Горчакова батареи слева,

от Горбунова, стало быть...» «Ага!

Как в шахматах? Король и королева?

Напротив!» «Справедливо». «От греха

запишем, так сказать, для подогрева

два мнения». «Идея неплоха».

«Какая ж это песня без припева?

 

Ну вот и заключение... шнурков!

подшить!.. Эй, Гочаков, вы не могли бы

автограф свой?» «Я нынче без очков».

«Мои не подойдут?» «Да подошли бы.

Так: «влево уклоняется»... каков!

...»и вправо»... справедливо! Справедливы

два мнения. Мы этих барчуков...

Одно из двух: мы выкурим их, либо...»

«Спасибо вам, товарищ Горчаков.

На Пасху мы вас выпустим». «Спасибо.

 

Да-да. Благодарю. Благодарить...

Не сделать ли поклона поясного?...

Где Горбунов?! Глаза ему раскрыть!..

О, ужас, я же истины -- ни слова...

Да, собственно, откуда эта прыть?

Плевать на параноика лесного!

Уток теряет собственную нить,

когда под ним беснуется основа.

Как странно Горчакову говорить

безумными словами Горбунова!»

 

V

 

Песня в третьем лице

 

«И он ему сказал». «И он ему

сказал». «И он сказал». «И он ответил».

«И он сказал». «И он». «И он во тьму

воззрился и сказал». «Слова на ветер».

«И он ему сказал». «Но, так сказать,

сказать «сказал» сказать совсем не то, что

он сам сказал». «И он «к чему влезать

в подробности» сказал; все ясно. Точка».

«Один сказал другой сказал струит».

«Сказал греха струит сказал к веригам».

«И молча на столе сказал стоит».

«И, в общем, отдает татарским игом».

«И он ему сказал». «А он связал

и свой сказал и тот, чей отзвук замер».

«И он сказал». «Но он тогда сказал».

«И он ему сказал; и время занял».

«И он сказал». «Вот так булыжник вдруг

швыряют в пруд. Круги -- один, четыре...»

«И он сказал». «И это -- тот же круг,

но радиус его, бесспорно, шире».

«Сказал -- кольцо». «Сказал -- еще кольцо».

«И вот его сказал уткнулся в берег».

«И собственный сказал толкнул в лицо,

вернувшись вспять». «И больше нет Америк».

«Сказал». «Сказал». «Сказал». «Сказал». «Сказал».

«Суть поезда». «Все дальше, дальше рейсы».

«И вот уже сказал почти вокзал».

«Никто из них не хочет лечь на рельсы».

«И он сказал». «А он сказал в ответ».

«Сказал исчез». «Сказал пришел к перрону».

«И он сказал». «Но раз сказал -- предмет,

то также относиться должно к он ’у».

 

«И он ему». «И он». «И он ему».

«И я готов считать, что вечер начат».

«И он ему». «И все это к тому,

что оба суть одно взаимно значат».

«Он, собственно, вопрос». «Ему -- ответ».

«Потом наоборот». «И нет различья».

«Конечно, между ними есть просвет».

«Но лишь как средство избежать двуличья».

«Он кем (ему) приходится ему?»

«И в неживой возможны ли природе

сношенья неподсудные уму?»

«Пусть не родня обычная, но вроде?»

«Чего не разберет судебный зал!

Сидит судья; очки его без стекол».

«Он кто ему?» «Да он ему -- сказал».

«И это грандиознее, чем свекор».

 

«Огромный дом. Слепые этажи.

Два лика, побледневшие от вони».

«Они не здесь». «А где они, скажи?»

«Где? В он-ему-сказал’е или в он’е».

«Огромный дом. Фигуры у окна.

И гомон, как под сводами вокзала.

Когда здесь наступает тишина?»

«Лишь в промежутках он-ему-сказал’а».

«Сказала, знаешь, требует она».

«Но это же сказал во время он’а».

«А все-таки приятна тишина».

«Страшнее, чем анафема с амвона».

«Так, значит, тут страшатся тишины?»

«Да нет; как обстоятельствами места

и времени, все объединены

сказал’ом наподобие инцеста».

 

«И это образ действия?» «О да.

Они полны сношеньями своими».

«Когда они умолкнут?» «Никогда».

«Наверное, как собственное имя».

«Да, собственное имя -- концентрат.

Оно не допускает переносов,

замен, преображений и утрат».

«И это, в общем, двигатель вопросов».

«Вот именно! И косвенная речь

в действительности -- самая прямая».

«И этим невозможно пренебречь

без личного ущерба». «И, внимая,

тому, что Он Сказал произнесет,

как дети у церковного притвора,

мы как бы приобщаемся высот,

достигнутых еще до разговора».

 

«Что вам приснилось, Он Ему Сказал?»

«Кругом -- врачи». «Рассказывать подробно».

«Мне ночью снился океанский вал.

Мне снилось море». «Неправдоподобно!»

«Должно быть, он забыл уже своих

лисичек». «Невозможно!» «Вероятно».

«Да нет, он отвечает за двоих».

«И это уж, конечно, необъятно».

«Я видел сонмы сумеречных вод.

Отчетливо и ясно. Но при этом,

я видел столь же ясно небосвод...»

«И это вроде выстрела дуплетом».

«И гребни, словно гривы жеребцов,

расставшихся с утопленной повозкой».

«А не было там, знаете, гребцов,

утопленников?» «Я не Айвазовский.

Я видел гребни пенившихся круч.

И берег -- как огромная подкова...

И Он Сказал носился между туч

с улыбкой Горбунова, Горчакова».

 

VI

 

Горбунов и Горчаков

 

«Ну, что тебе приснилось? Говори».

«Да я ж тебе сказал о разговоре

с комиссией». «Да брось ты, не хитри.

Я сам его подслушал в коридоре».

«Ну вот, я говорю...» «Держу пари,

ты станешь утверждать, что снится море».

«Да, море, разумеется». «Не ври,

не верю». «Не настаиваю. Горе

невелико». «Ты только посмотри,

как залупился! Истинно на воре

 

и шапка загорается». «Ну, брось».

«Чего ж это я брошу, интересно?»

«Да я же, Горчаков, тебя насквозь...»

«Нашелся рентгенолог!» «Неуместно

подшучиваешь. Как бы не пришлось

раскаиваться». «Выдумаешь!» «Честно.

Как только мы оказывались врозь,

комиссии вдруг делалось известно,

о чем мы тут... Сексотничал, небось?

Чего же ты зарделся, как невеста?»

 

«Ты сердишься?» «Да нет, я не сержусь».

«Не мучь меня!» «Что, я -- тебя? Занятно!»

«Ты сердишься». «Ну хочешь, побожусь?»

«Тебе же это будет неприятно».

«Да нет, я не особенно стыжусь».

«Вот это уже искренне». «Обратно

за старое? Неужто я кажусь

тебе достойным слежки? Непонятно».

«А что ж не побожился?» «Я боюсь,

что ты мне не поверишь». «Вероятно».

 

«Я что-то в этом смысла не пойму».

«Я смешиваю зерна и полову».

«Вот видишь, ты не веришь ничему:

ни Знамению Крестному, ни слову».

«Война в Крыму. Все, видимо, в дыму.

Цитирую по дедушке Крылову...

Отсюда ты направишься в тюрьму».

«Ты шел бы, подобру да поздорову...»

«Чего ты там таращишься во тьму?»

«Уланову я вижу и Орлову».

 

«Я, знаешь ли, смотаюсь в коридор».

«Зачем?» «Да так, покалывает темя».

«Зачем ты вечно спрашиваешь?» «Вздор!»

«Что, истины выискиваешь семя?»

«Ты тоже ведь таращишься во двор».

«Сексотишь, вероятно, сучье племя».

«Я просто расширяю кругозор».

«Не веря?» «Недоверчивость не бремя.

Ты знаешь, и донос, и разговор --

все это как-то скрашивает время».

 

«А время как-то скрашивает дни».

«Вот, кажется, и темя отпустило...

Ну, что тебе приснилось, не темни!»

«А, все это тоскливо и постыло...

Ты лучше посмотрел бы на огни».

«Ну, тени от дощатого настила...»

«Орлова! и Уланова в тени...»

«Ты знаешь, как бы кофе не остыло».

«Война была, ты знаешь, и они

являлись как бы символами тыла».

 

«Вторая половина февраля.

Смотри-ка, что показывают стрелки».

«Я думаю, лишь радиус нуля».

«А цифры?» «Как бордюрчик на тарелке...

Сервиз я видел, сделанный а ля

мейсенские...» «Мне нравятся подделки».

«Там надпись: «мастерская короля»

и солнце -- вроде газовой горелки».

«Сейчас я взял бы вермуту». «А я

сейчас не отказался бы от грелки...

 

Смотри, какие тени от куста!»

«Прости, но я материю все ту же...

те часики...» «Обратно неспроста?»

«Ты судишь обо мне гораздо хуже,

чем я того...» «Виной твои уста».

«Неужто ж ноль?» «Ага». «Но почему же?»

«Да просто так; снаружи -- пустота».

«Зато внутри теплее, чем снаружи».

«Ну, эти утепленные места

являются лишь следствиями стужи».

 

«А как же быть со штабелями дров?»

«Наверное, связующие звенья...

О, Господи, как дует из углов!

И холодно, и голоден как зверь я».

«Болезни -- это больше докторов».

«Подворье грандиознее преддверья».

«Но все-таки, ты знаешь, это кров».

«Давай-ка, Горчаков, без лицемерья;

и знай -- реальность высказанных слов

огромней, чем реальность недоверья».

 

«Да, стужа грандиознее тепла».

«А время грандиознее, чем стрелка».

«А древо грандиознее дупла».

«Дупло же грандиознее, чем белка».

«А белка грациознее орла».

«А рыбка... это самое... где мелко».

«Мне хочется раздеться догола!»

«Где радиус, там вилка и тарелка!»

«А дерево, сгоревшее дотла...»

«Едва ли грандиознее, чем грелка».

 

VII

 

Горбунов и Горчаков

 

«Ты ужинал?» «Да, прежняя трава.

Все овощи...» «Не стоит огорчаться.

Нам птичьи тут отпущены права».

«Но мясо не должно бы запрещаться».

«Взгляни-ка лучше: новые дрова...»

«Имею же я право возмущаться!»

«Ну нет, администрация права,

права в пределах радиуса». «Вжаться

в сей радиус не жаждет голова,

а брюхо...» «Не желаю возвращаться

 

к изложенному выше; и к тому ж,

мне кажется, пошаливает почка».

«Но сам-то я -- вне радиуса». «Чушь!

А кто же предо мной?» «Лишь оболочка».

«Ну, о неограниченности душ

слыхал я что-то в молодости. Точка».

«Да нет, помимо этого, я -- муж.

Снаружи и жена моя, и дочка».

«Тебе необходим холодный душ!

Где именно?» «На станции Опочка».

 

«Наверное, приснилось». «Ни фига.

Скорее, это я тебе приснился».

«Опочка где-то в области». «Ага».

«Далеко ты того... распространился».

«Мне следует удариться в бега».

«Не стоит. Ты весьма укоренился».

«Ты прав. Но, говорят, одна нога...

другая там... Вообще я обленился!

Не сделать семимильного шага!»

«Ну-ну, угомонись». «Угомонился».

 

«Ты сколько зарабатывал?» «Семьсот;

по-старому». «И где же?» «В учрежденьи».

«Боишься, что спросил и донесет?»

«Ну кто тебе откажет в наслажденьи?»

«Тебя мое молчанье не спасет».

«Да, знаешь ли, по зрелом рассужденьи...»

«Приятнее считать, что я сексот,

чем размышлять о местонахожденьи».

«Увы, до столь пронзительных высот

мешает мне взорлить происхожденье».

 

«Так что ж ты наседаешь на меню?»

«Еще не превратился в ветерана

и трижды то же самое на дню...»

«Ты меряешь в масштабах ресторана».

«Я вписываю в радиус родню».

«Тебе, должно быть, резали барана

для ужина». «Я, собственно, клоню

к тому, что мне отказываться рано

от прошлого». «Кончай пороть херню».

«А что тебе не нравится?» «Пространно».

 

«Я радиус расширил до родни».

«Тем хуже для тебя оно, тем хуже».

«Я только ножка циркуля. Они --

опора неподвижная снаружи».

«И это как-то скрашивает дни,

чем шире этот радиус?» «Чем у’же.

На свете так положено: одни

стоят, другие двигаются вчуже».

«Бывают неподвижные огни,

расширенные радиусом лужи».

 

«Я двигаюсь!» «Не ведаю, где старт,

но финиш -- ленинградские сугробы».

«Я жив, пока я двигаюсь. Декарт

мне мог бы позавидовать». «Еще бы!

Мне нравится твой искренний азарт».

«А мне твои душевные трущобы

наскучили». «А что твой миллиард --

ну, звездные ковши и небоскребы?»

«Восходит Овн, курирующий март».

«Иметь здесь телескоп нам хорошо бы».

 

«Вот именно. Нам стали бы видны

опоры наши дальние». «Начатки

движения». «Мы чувствовать должны

устойчивость Опочки и Камчатки».

«Я в марте родился. Мне суждены

шатания. Мне сняли отпечатки...

Как жаль, что мы дрожать принуждены:

опоры наши дальние столь шатки...»

«Которые под Овном рождены,

должны ходить в каракулевой шапке».

 

«Ты думаешь, от холода дрожу?»

«А сверься с посиневшими пальцами».

«А ты?» «Я Близнецам принадлежу.

Я в мае родился, под Близнецами».

«Тепло тебе?» «Поскольку я сужу...»

«Короче! Не мудри с немудрецами!»

«В сравнении с тобой я нахожу,

что вовсе мне не холодно». «С концами!»

«В чем дело, Горчаков?» «Не выношу!»

«Да нет, все это правда -- с месяцами».

 

«Увы, на телескоп не наскрести,

и мы своих опор не наблюдаем».

«Пусть радиус у жизни не в чести,

сам циркуль, Горчаков, неувядаем».

«Еще умру тут, Господи прости,

считая, что тот свет необитаем».

«Нет, не умрешь, напрасно не грусти».

«Ты думаешь?» «Обсудим». «Обсуждаем».

«Тот груз, которым нынче обладаем,

в другую жизнь нельзя перенести».

 

VIII

 

Горбунов в ночи

 

«Твой довод мне бессмертие сулит!

Мой разум, как извилины подстилки,

сияньем твоих доводов залит --

не к чести моей собственной коптилки...

Проклятие, что делает колит!

И мысли -- словно демоны в бутылке.

Твой светоч мой фитиль не веселит!

О Горбунов! от слов твоих в затылке,

воспламеняясь, кровь моя бурлит --

от этой искры, брошенной в опилки!

 

Ушел... Мне остается монолог.

Плюс радиус ночного циферблата...

Оставил только яблоки в залог

и смылся, наподобие Пилата!

Попробуем забиться в уголок,

исследуем окраины халата.

Водрузим на затылок котелок

с присохшими остатками салата...

Какие звезды?! Пол и потолок.

В окошке -- отражается палата.

 

Ночь. Окна -- бесконечности оплот.

Палата в них двоится и клубится.

За окнами -- решетки переплет:

наружу отраженью не пробиться.

В пространстве этом -- задом наперед --

постелью мудрено не ошибиться.

Но сон меня сегодня не берет.

Уснуть бы... и вообще -- самоубиться!

Рискуя -- раз тут всЈ наоборот --

тем самым в свою душу углубиться!

 

Уснуть бы... Санитары на посту.

Приносит ли им пользу отраженье?

Оно лишь умножает тесноту,

поскольку бесконечность -- умноженье.

Я сам уже в глазах своих расту,

и стекла, подхлестнув воображенье,

сжимают между койками версту...

Я чувствую во внутренностях жженье,

взирая на далекую звезду.

Основа притяженья -- торможенье!

 

Нормальный сон -- основа всех основ!

Верней, выздоровления основа.

Эй, Горбунов!.. на кой мне Горбунов?!

Уменьшим свою речь на Горбунова!

Сны откровенней всех говорунов

и грандиозней яблока глазного.

Фрейд говорит, что каждый -- пленник снов.

Как странно в это вдумываться снова...

Могилы исправляют горбунов!..

Конечно, за отсутствием иного

 

лекарства... А сия галиматья --

лишь следствие молчания соседних

кроватей. Ибо чувствую, что я

тогда лишь есмь, когда есть собеседник!

В словах я приобщаюсь бытия!

Им нужен продолжатель и наследник!

Ты, Горбунов, мой высший судия!

А сам я -- только собственный посредник

меж спящим и лишенным забытья,

смотритель своих выбитых передних...

 

Ночь. Форточка... О если бы медбрат

открыл ее... Не может быть и речи.

На этот -- ныне запертый -- квадрат

приходятся лицо мое и плечи.

Ведь это означало бы разврат,

утечку отражения. А течи

тем плохи, что любой дегенерат

решился бы, поскольку недалече,

удрать хоть головою в Ленинград...

О Горбунов! я чувствую при встрече

 

с тобою, как нормальный идиот,

себя всего лишь радиусом стрелки!

Никто меня, я думаю, не ждет

ни здесь, ни за пределами тарелки,

заполненной цифирью. Анекдот!

Увы, тебе масштабы эти мелки!

Грядет твое мучение! Ты тот,

которому масштаб его по мерке.

Весь ужас, что с тобой произойдет,

ступеньки разновидность или дверки

 

туда, где заждались тебя. Грешу

лишь тем, что не смогу тебя дозваться.

Ты, Горбунов! Покуда я дышу,

во власть твою я должен отдаваться!

К тебе свои молитвы возношу!

Мне некуда от слов твоих деваться!

Приди ко мне! Я слов твоих прошу.

Им нужно надо мною раздаваться!

Затем-то я на них и доношу,

что с ними неспособен расставаться,

 

когда ты удаляешься... Прости!

Не то, чтобы страшился я разлуки...

Зажав освобождение в горсти,

к тебе свои протягиваю руки.

Как все, что предстоит перенести --

источник равнодушия и скуки --

не помни, Горбунов, меня, не мсти!

Как эхо, продолжающее звуки,

стремясь их от забвения спасти,

люблю и предаю тебя на муки».

 

IX

 

Горбунов и врачи

 

«Ну, Горбунов, рассказывайте нам».

«О чем?» «О ваших снах». «Об оболочке».

«И называйте всех по именам».

«О циркуле». «Рассказывай о дочке».

«Дочь не имеет отношенья к снам».

«Давай-ка, Горбунов, без проволочки».

«Мне снилось море». «Ну его к хренам».

«Да, лучше обойдемся без примочки».

«Без ваших по морям да по волнам».

«Начните, если хочется, с Опочки».

 

«Зачем вам это?» «Нужно». «И сполна».

«Для вашей пользы». «Реплика во вкусе

вопросов Красной Шапочки. Она,

вы помните, спросила у бабуси

насчет ушей, чья странная длина...

«не бойся» -- та в ответ, -- «ахти, боюся»,

«чтоб лучше слышать внучку!» «Вот те на!

Не думали о вас мы, как о трусе».

«К тому ж в итоге крошка спасена».

«Во всем есть плюсы». «Думайте о плюсе».

 

«Чего молчите?» «Просто невтерпеж!

Дождется, что придется рассердиться!»

«Чего ты дожидаешься?» «Что ложь,

не встретив возражений, испарится».

«И что тогда?» «Естественнее все ж

на равных толковать, как говорится».

«Ну, мне осточертел его скулеж.

Давайте впрыснем кальцию, сестрица».

«Он весь дрожит». «Естественная дрожь.

То мысли обостряются от шприца».

 

«Ну, Горбунов, припомнили ли вы,

что снилось?» «Только море». «А лисички?»

«Увы, их больше не было». «Увы!»

«Я свыкся с ними. Это -- по привычке».

«О женщинах, когда они мертвы

или смотались к черту на кулички,

так сетуют мужчины». «Вы правы:

«увы» -- мужская реплика. Кавычки».

«Но может быть и возгласом вдовы».

«Запишем обе мысли в рапортичке».

 

«Сны обнажают тайную канву

того, что совершается в мужчине».

«А то, что происходит наяву,

не так нас занимает по причине...»

«Причину я и сам вам назову».

«Да: Горчаков. Но дело не в личине,

им принятой скорей по озорству;

но в снах у вас -- тенденция к пучине».

«Вы сон мой превращаете в Неву.

А устье говорит не о кончине,

 

скорей о размножении». «Едва ль

терпимо, чтоб у всяческих отбросов

пошло потомство». «Экая печаль.

Река, как уверяет нас философ,

стоит на месте, убегая вдаль».

«И это, говорят, вопрос вопросов».

«Отсюда Ньютон делает мораль».

«Ага! опять Ньютон!» «И Ломоносов».

«А что у нас за окнами?» «Февраль.

Пора метелей, спячки и доносов».

 

«Как месяц, он единственный в году

по дням своим». «Подобие калеки».

«Но легче ведь прожить его?» «К стыду,

признаюсь: легче легкого». «А реки?»

«Что -- реки?» «Замыкаются во льду».

«Но мы-то говорим о человеке».

«Вы знаете, что ждет вас?» «На беду,

подозреваю: справка об опеке?»

«Со всем, что вы имеете в виду,

вы, в общем, здесь останетесь навеки».

 

«За что?!.. а впрочем, следует в узде

держать себя... нет выхода другого».

«И кликнуть Горчакова». «О звезде

с ним можно побеседовать». «Толково».

«Везде есть плюсы». «Именно. Везде».

«И сам он вездесущ, как Иегова;

хотя он и доносит». «На гвозде,

как правило, и держится подкова».

«Как странно Горбунову на кресте

рассчитывать внизу на Горчакова».

 

«З

 

 

Горение

 

М. Б.

 

Зимний вечер. Дрова

охваченные огнем --

как женская голова

ветреным ясным днем.

 

Как золотиться прядь,

слепотою грозя!

С лица ее не убрать.

И к лучшему, что нельзя.

 

Не провести пробор,

гребнем не разделить:

может открыться взор,

способный испепелить.

 

Я всматриваюсь в огонь.

На языке огня

раздается «не тронь»

и вспыхивает «меня!»

 

От этого -- горячо.

Я слышу сквозь хруст в кости

захлебывающееся «еще!»

и бешеное «пусти!»

 

Пылай, пылай предо мной,

рваное, как блатной,

как безумный портной,

пламя еще одной

 

зимы! Я узнаю

патлы твои. Твою

завивку. В конце концов --

раскаленность щипцов!

 

Ты та же, какой была

прежде. Тебе не впрок

раздевшийся догола,

скинувший все швырок.

 

Только одной тебе

и свойственно, вещь губя,

приравниванье к судьбе

сжигаемого -- себя!

 

Впивающееся в нутро,

взвивающееся вовне,

наряженное пестро,

мы снова наедине!

 

Это -- твой жар, твой пыл!

Не отпирайся! Я

твой почерк не позабыл,

обугленные края.

 

Как ни скрывай черты,

но предаст тебя суть,

ибо никто, как ты,

не умел захлестнуть,

 

выдохнуться, воспрясть,

метнуться наперерез.

Назорею б та страсть,

воистину бы воскрес!

 

Пылай, полыхай, греши,

захлебывайся собой.

Как менада пляши

с закушенной губой.

 

Вой, трепещи, тряси

вволю плечом худым.

Тот, кто вверху еси,

да глотает твой дым!

 

Так рвутся, треща, шелка,

обнажая места.

То промелькнет щека,

то полыхнут уста.

 

Так рушатся корпуса,

так из развалин икр

прядают, небеса

вызвездив, сонмы искр.

 

Ты та же, какой была.

От судьбы, от жилья

после тебя -- зола,

тусклые уголья,

 

холод, рассвет, снежок,

пляска замерзших розг.

И как сплошной ожог --

не удержавший мозг.

 

1981

 

Гуернавака

 

Октавио Пасу

 

В саду, где М., французский протеже,

имел красавицу густой индейской крови,

сидит певец, прибывший издаля.

Сад густ, как тесно набранное «Ж».

Летает дрозд, как сросшиеся брови.

Вечерний воздух звонче хрусталя.

 

Хрусталь, заметим походя, разбит.

М. был здесь императором три года.

Он ввел хрусталь, шампанское, балы.

Такие вещи скрашивают быт.

Затем республиканская пехота

М. расстреляла. Грустное курлы

 

доносится из плотной синевы.

Селяне околачивают груши.

Три белых утки плавают в пруду.

Слух различает в ропоте листвы

жаргон, которым пользуются души,

общаясь в переполненном Аду.

 

___

 

Отбросим пальмы. Выделив платан,

представим М., когда перо отбросив,

он скидывает шелковый шлафрок

и думает, что делает братан

(и тоже император) Франц-Иосиф,

насвистывая с грустью «Мой сурок».

 

«С приветом к вам из Мексики. Жена

сошла с ума в Париже. За стеною

дворца стрельба, пылают петухи.

Столица, милый брат, окружена

повстанцами. И мой сурок со мною.

И гочкис популярнее сохи.

 

И то сказать, третичный известняк

известен как отчаянная почва.

Плюс экваториальная жара.

Здесь пуля есть естественный сквозняк.

Так чувствуют и легкие, и почка.

Потею, и слезает кожура.

 

Опричь того, мне хочется домой.

Скучаю по отеческим трущобам.

Пошлите альманахов и поэм.

Меня убьют здесь, видимо. И мой

сурок со мною, стало быть. Еще вам

моя мулатка кланяется. М».

 

___

 

Конец июля прячется в дожди,

как собеседник в собственные мысли.

Что, впрочем, вас не трогает в стране,

где меньше впереди, чем позади.

Бренчит гитара. Улицы раскисли.

Прохожий тонет в желтой пелене.

 

Включая пруд, все сильно заросло.

Кишат ужи и ящерицы. В кронах

клубятся птицы с яйцами и без.

Что губит все династии -- число

наследников при недостатке в тронах.

И наступают выборы и лес.

 

М. не узнал бы местности. Из ниш

исчезли бюсты, портики пожухли,

стена осела деснами в овраг.

Насытишь взгляд, но мысль не удлинишь.

Сады и парки переходят в джунгли.

И с губ срывается невольно: рак.

 

1975

 

Два часа в резервуаре

 

Мне скучно, бес...

А. С. Пушкин

 

I

 

Я есть антифашист и антифауст.

Их либе жизнь и обожаю хаос.

Их бин хотеть, геноссе официрен,

дем цайт цум Фауст коротко шпацирен.

 

II

 

Но подчиняясь польской пропаганде,

он в Кракове грустил о фатерланде,

мечтал о философском диаманте

и сомневался в собственном таланте.

Он поднимал платочки женщин с пола.

Он горячился по вопросам пола.

Играл в команде факультета в поло.

 

Он изучал картежный катехизис

и познавал картезианства сладость.

Потом полез в артезианский кладезь

эгоцентризма. Боевая хитрость,

которой отличался Клаузевиц,

была ему, должно быть, незнакома,

поскольку фатер был краснодеревец.

 

Цумбайшпиль, бушевала глаукома,

чума, холера унд туберкулЈзен.

Он защищался шварце папиросен.

Его влекли цыгане или мавры.

Потом он был помазан в бакалавры.

Потом снискал лиценциата лавры

и пел студентам: «Кембрий... динозавры...»

 

Немецкий человек. Немецкий ум.

Тем более, когито эрго сум.

Германия, конечно, юбер аллес.

(В ушах звучит знакомый венский вальс.)

Он с Краковом простился без надрыва

и покатил на дрожках торопливо

за кафедрой и честной кружкой пива.

 

III

 

Сверкает в тучах месяц-молодчина.

Огромный фолиант. Над ним -- мужчина.

Чернеет меж густых бровей морщина.

В глазах -- арабских кружев чертовщина.

В руке дрожит кордовский черный грифель,

в углу -- его рассматривает в профиль

арабский представитель Меф-ибн-Стофель.

 

Пылают свечи. Мышь скребет под шкафом.

«Герр доктор, полночь». «Яволь, шлафен, шлафен».

Две черных пасти произносят: «мяу».

Неслышно с кухни входит идиш фрау.

В руках ее шипит омлет со шпеком.

Герр доктор чертит адрес на конверте:

«Готт штрафе Ингланд, Лондон, Франсис Бекон».

 

Приходят и уходят мысли, черти.

Приходят и уходят гости, годы...

Потом не вспомнить платья, слов, погоды.

Так проходили годы шито-крыто.

Он знал арабский, но не знал санскрита.

И с опозданьем, гей, была открыта

им айне кляйне фройляйн Маргарита.

 

Тогда он написал в Каир депешу,

в которой отказал он черту душу.

Приехал Меф, и он переоделся.

Он в зеркало взглянул и убедился,

что навсегда теперь переродился.

Он взял букет и в будуар девицы

отправился. Унд вени, види, вици.

 

IV

 

Их либе ясность. Я. Их либе точность.

Их бин просить не видеть здесь порочность.

Ви намекайт, что он любил цветочниц.

Их понимайт, что даст ист ганце срочность.

Но эта сделка махт дер гроссе минус.

Ди тойчно шпрахе, махт дер гроссе синус:

душа и сердце найн гехапт на вынос.

 

От человека, аллес, ждать напрасно:

«Остановись, мгновенье, ты прекрасно».

Меж нами дьявол бродит ежечасно

и поминутно этой фразы ждет.

Однако, человек, майн либе геррен,

настолько в сильных чувствах неуверен,

что поминутно лжет, как сивый мерин,

но, словно ГЈте, маху не дает.

 

Унд гроссер дихтер ГЈте дал описку,

чем весь сюжет подверг а ганце риску.

И Томас Манн сгубил свою подписку,

а шер Гуно смутил свою артистку.

Искусство есть искусство есть искусство...

Но лучше петь в раю, чем врать в концерте.

Ди Кунст гехапт потребность в правде чувства.

 

В конце концов, он мог бояться смерти.

Он точно знал, откуда взялись черти.

Он съел дер дог в Ибн-Сине и в Галене.

Он мог дас вассер осушить в колене.

И возраст мог он указать в полене.

Он знал, куда уходят звезд дороги.

 

Но доктор Фауст нихц не знал о Боге.

 

V

 

Есть мистика. Есть вера. Есть Господь.

Есть разница меж них. И есть единство.

Одним вредит, других спасает плоть.

Неверье -- слепота, а чаще -- свинство.

 

Бог смотрит вниз. А люди смотрят вверх.

Однако, интерес у всех различен.

Бог органичен. Да. А человек?

А человек, должно быть, ограничен.

 

У человека есть свой потолок,

держащийся вообще не слишком твердо.

Но в сердце льстец отыщет уголок,

и жизнь уже видна не дальше черта.

 

Таков был доктор Фауст. Таковы

Марло и ГЈте, Томас Манн и масса

певцов, интеллигентов унд, увы,

читателей в среде другого класса.

 

Один поток сметает их следы,

их колбы -- доннерветтер! -- мысли, узы...

И дай им Бог успеть спросить: «Куды?!» --

и услыхать, что вслед им крикнут Музы.

 

А честный немец сам дер вег цурюк,

не станет ждать, когда его попросят.

Он вальтер достает из теплых брюк

и навсегда уходит в вальтер-клозет.

 

 

VI

 

Фройляйн, скажите: вас ист дас «инкубус»?

Инкубус дас ист айне кляйне глобус.

Нох гроссер дихтер ГЈте задал ребус.

Унд ивиковы злые журавли,

из веймарского выпорхнув тумана,

ключ выхватили прямо из кармана.

И не спасла нас зоркость Эккермана.

И мы теперь, матрозен, на мели.

 

Есть истинно духовные задачи.

А мистика есть признак неудачи

в попытке с ними справиться. Иначе,

их бин, не стоит это толковать.

Цумбайшпиль, потолок -- предверье крыши.

Поэмой больше, человеком -- ницше.

Я вспоминаю Богоматерь в нише,

обильный фриштик, поданный в кровать.

 

Опять зептембер. Скука. Полнолунье.

В ногах мурлычет серая колдунья.

А под подушку положил колун я...

Сейчас бы шнапсу... это... апгемахт.

Яволь. Зептембер. Портится характер.

Буксует в поле тарахтящий трактор.

Их либе жизнь и «ФЈлькиш Беобахтер».

Гут нахт, майн либе геррен. Я. Гут нахт.

 

8 сентября 1965, Норенская

 

* Краткий немецко-русский словарь  к стихотворению;  указаны  также  не

немецкие слова и выражения.

 

a ganze -- (искаж.), здесь: больша’я (срочность)

abgemacht -- решено

alles -- все

cher -- дорогой (франц.)

cogito, ergo sum -- я мыслю, значит, я существую (лат.)

das ist ganze -- это целая

das Wasser -- вода

dem Zeit -- времени (искаж.)

der grosse -- большой

der Weg zurueck -- обратный путь

die Kunst -- искусство

Dog -- собака (англ.)

Donnerwetter -- чЈрт возьми (устар. проклятие)

eine kleine -- маленькая

Fraeulein -- девушка

Fruestueck -- завтрак

gehabt -- имеет

Genosse -- товарищ

Gott strafe England -- Боже, покарай Англию

grosser Dichter -- великий поэт

gute Nacht, meine liebe Herren -- спокойной ночи, господа

ich (bin) -- я (есть)

ich liebe -- я люблю

ja -- да

jawohl -- да, ладно

juedisch -- еврейский

macht -- делает

Matrosen -- матросы

nein gehabt -- не имеет (искаж.)

nichts -- ничего

Ofizieren -- офицеры

schlafen -- спать

schwarze -- черные

September -- сентябрь

spazieren -- прогуливаться

Sprache -- язык (речь)

ueber alles -- превыше всего

und -- и

Vater -- отец

Vaterland -- отечество

veni, vidi, vici -- пришЈл, увидел, победил (лат.)

«Voelkisch Beobachter» -- немецкая газета «Народное обозрение»

was ist das -- что’ это

zum Faust -- к Фаусту

zum Beispiel -- например

 

Дебют

 

1

 

Сдав все экзамены, она

к себе в субботу пригласила друга;

был вечер, и закупорена туго

была бутылка красного вина.

 

А воскресенье началось с дождя;

и гость, на цыпочках прокравшись между

скрипучих стульев, снял свою одежду

с непрочно в стену вбитого гвоздя.

 

Она достала чашку со стола

и выплеснула в рот остатки чая.

Квартира в этот час еще спала.

Она лежала в ванне, ощущая

 

всей кожей облупившееся дно,

и пустота, благоухая мылом,

ползла в нее, через еще одно

отверстие, знакомящее с миром.

 

2

 

Дверь тихо притворившая рука

была – он вздрогнул – выпачкана; пряча

ее в карман, он услыхал, как сдача

с вина плеснула в недрах пиджака.

 

Проспект был пуст. Из водосточных труб

лилась вода, сметавшая окурки.

Он вспомнил гвоздь и струйку штукатурки,

и почему–то вдруг с набрякших губ

 

сорвалось слово (Боже упаси

от всякого его запечатленья),

и если б тут не подошло такси,

остолбенел бы он от изумленья.

 

Он раздевался в комнате своей,

не глядя на припахивавший потом

ключ, подходящий к множеству дверей,

ошеломленный первым оборотом.

 

1970

 

Дедал в Сицилии...

 

Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.

То для критской царицы искусственную корову,

чтоб наставить рога царю, то -- лабиринт (уже

для самого царя), чтоб скрыть от досужих взоров

скверный приплод; то -- летательный аппарат,

когда царь наконец дознался, кто это у него

при дворе так сумел обеспечить себя работой.

Сын во время полета погиб, упав

в море, как Фаэтон, тоже некогда пренебрегшими

наставленьем отца. Теперь на прибрежном камне

где-то в Сицилии, глядя перед собой,

сидит глубокий старик, способный перемещаться

по воздуху, если нельзя по морю и по суше.

Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.

Всю жизнь от этих построек, от этих изобретений

приходилось бежать, как будто изобретенья

и постройки стремятся отделаться от чертежей,

по-детски стыдясь родителей. Видимо, это -- страх

повторимости. На песок набегают с журчаньем волны,

сзади синеют зубцы местных гор -- но он

еще в молодости изобрел пилу,

использовав внешнее сходство статики и движенья.

Старик нагибается и, привязав к лодыжке

длинную нитку, чтобы не заблудиться,

направляется, крякнув, в сторону царства мертвых.

 

1993

 

* Датировано по переводу в SF.

 

Декабрь во Флоренции

 

«Этот, уходя, не оглянулся...»

                           Анна Ахматова

 

I

 

Двери вдыхают воздух и выдыхают пар; но

ты не вернешься сюда, где, разбившись попарно,

населенье гуляет над обмелевшим Арно,

напоминая новых четвероногих. Двери

хлопают, на мостовую выходят звери.

Что-то вправду от леса имеется в атмосфере

этого города. Это -- красивый город,

где в известном возрасте просто отводишь взор от

человека и поднимаешь ворот.

 

II

 

Глаз, мигая, заглатывает, погружаясь в сырые

сумерки, как таблетки от памяти, фонари; и

твой подъезд в двух минутах от Синьории

намекает глухо, спустя века, на

причину изгнанья: вблизи вулкана

невозможно жить, не показывая кулака; но

и нельзя разжать его, умирая,

потому что смерть -- это всегда вторая

Флоренция с архитектурой Рая.

 

III

 

В полдень кошки заглядывают под скамейки, проверяя, черны ли

тени. На Старом Мосту -- теперь его починили --

где бюстует на фоне синих холмов Челлини,

бойко торгуют всяческой бранзулеткой;

волны перебирают ветку, журча за веткой.

И золотые пряди склоняющейся за редкой

вещью красавицы, роющейся меж коробок

под несытыми взглядами молодых торговок,

кажутся следом ангела в державе черноголовых.

 

IV

 

Человек превращается в шорох пера на бумаге, в кольцо

петли, клинышки букв и, потому что скользко,

в запятые и точки. Только подумать, сколько

раз, обнаружив «м» в заурядном слове,

перо спотыкалось и выводило брови!

То есть, чернила честнее крови,

и лицо в потемках, словами наружу -- благо

так куда быстрей просыхает влага --

смеется, как скомканная бумага.

 

V

 

Набережные напоминают оцепеневший поезд.

Дома стоят на земле, видимы лишь по пояс.

Тело в плаще, ныряя в сырую полость

рта подворотни, по ломаным, обветшалым

плоским зубам поднимается мелким шагом

к воспаленному нЈбу с его шершавым

неизменным «16"; пугающий безголосьем,

звонок порождает в итоге скрипучее «просим, просим»:

в прихожей вас обступают две старые цифры «8».

 

VI

 

В пыльной кофейне глаз в полумраке кепки

привыкает к нимфам плафона, к амурам, к лепке;

ощущая нехватку в терцинах, в клетке

дряхлый щегол выводит свои коленца.

Солнечный луч, разбившийся о дворец, о

купол собора, в котором лежит Лоренцо,

проникает сквозь штору и согревает вены

грязного мрамора, кадку с цветком вербены;

и щегол разливается в центре проволочной Равенны.

 

VII

 

Выдыхая пары, вдыхая воздух, двери

хлопают во Флоренции. Одну ли, две ли

проживаешь жизни, смотря по вере,

вечером в первой осознаешь: неправда,

что любовь движет звезды (Луну -- подавно),

ибо она делит все вещи на два --

даже деньги во сне. Даже, в часы досуга,

мысли о смерти. Если бы звезды Юга

двигались ею, то -- в стороны друг от друга.

 

VIII

 

Каменное гнездо оглашаемо громким визгом

тормозов; мостовую пересекаешь с риском

быть за{п/к}леванным насмерть. В декабрьском низком

небе громада яйца, снесенного Брунеллески,

вызывает слезу в зрачке, наторевшем в блеске

куполов. Полицейский на перекрестке

машет руками, как буква «ж», ни вниз, ни

вверх; репродукторы лают о дороговизне.

О, неизбежность «ы» в правописаньи «жизни»!

 

IX

 

Есть города, в которые нет возврата.

Солнце бьется в их окна, как в гладкие зеркала. То

есть, в них не проникнешь ни за какое злато.

Там всегда протекает река под шестью мостами.

Там есть места, где припадал устами

тоже к устам и пером к листам. И

там рябит от аркад, колоннад, от чугунных пугал;

там толпа говорит, осаждая трамвайный угол,

на языке человека, который убыл.

 

1976

 

День кончился, как если бы она...

 

День кончился, как если бы она

была жива и, сидя у окна,

глядела на садящееся в сосны

светило угасающего дня

и нe хотела зажигать огня,

а вспышки яркие морозной оспы

в стекле превосходили Млечный Путь,

и чай был выпит, и пора уснуть...

День кончился, как делали все дни

ее большой и невыносимой жизни,

и солнце село, и в стекле зажглись не

соцветья звезд, но измороси; ни

одна свеча не вспыхнула, и чай

был выпит, и, задремывая в кресле,

ты пробуждался, вздрагивая, если

вдруг половица скрипнет невзначай.

Но то был скрип, не вызванный ничьим

присутствием; приходом ли ночным,

уходом ли. То был обычный скрип

рассохшегося дерева, чей возраст

дает возможность самому

поскрипывать, твердя, что ни к чему

ни те, кто вызвать этот звук могли б,

ни тот, кто мог расслышать этот возглас.

День кончился. И с точки зренья дня

все было вправду кончено. А если

что оставалось -- оставалось для

другого дня, как если бы мы влезли,

презрев чистописанье, на поля,

дающие нам право на длинноту,

таща свой чай, закаты, вензеля

оконной рамы, шорохи, дремоту.

 

2

 

Она так долго прожила, что дни

теперь при всем своем разнообразье

способны, вероятно, только разве

то повторять, что делали они

при ней.

 

 

 

* Стихотворение  отсутствует в СИБ, приводится по публикации в  журнале

«Звезда», 1989 г.

 

 

Дерево

 

Бессмысленное, злобное, зимой

безлиственное, стадии угля

достигнувшее колером, самой

природой предназначенное для

отчаянья, -- которого объем

никак не калькулируется, -- но

в слепом повиновении своем

уже переборщившее, оно,

ушедшее корнями в перегной

из собственных же листьев и во тьму --

вершиною, стоит передо мной,

как символ всепогодности, к чему

никто не призывал нас, несмотря

на то, что всем нам свойственна пора,

когда различья делаются зря

для солнца, для звезды, для топора.

 

1970

 

Деревья в моем окне, в деревянном окне...

 

Деревья в моем окне, в деревянном окне,

деревню после дождя вдвойне

окружают посредством луж

караулом усиленным мертвых душ.

 

Нет под ними земли -- но листва в небесах,

и свое отраженье в твоих глазах,

приготовившись мысленно к дележу,

я, как новый Чичиков, нахожу.

 

Мой перевернутый лес, воздавая вполне

должное мне, вовне шарит рукой на дне.

 

Лодка, плывущая посуху, подскакивает на волне.

В деревянном окне деревьев больше вдвойне.

 

26 октября 1964, Норенская

 

Деревья окружили пруд...

 

Деревья окружили пруд,

белеющий средь них, как плешь,

почти уже кольцом, но тут

тропинка пробивает брешь.

В негодованьи на гостей

последняя сосна дрожит.

Но черный ручеек детей

на эту белизну бежит.

Внизу еще свистят, галдят,

вверху -- уже царит тоска.

Вершины, кажется, глядят

в отчаяньи на облака.

Должно быть, просят темноты

вечерней, тьмы ночей, --

чтоб эти капельки воды

забрал назад ручей.

 

январь 1963

 

Деревянный лаокоон, сбросив на время гору...

 

Деревянный лаокоон, сбросив на время гору с

плеч, подставляет их под огромную тучу. С мыса

налетают порывы резкого ветра. Голос

старается удержать слова, взвизгнув, в пределах смысла.

Низвергается дождь: перекрученные канаты

хлещут спины холмов, точно лопатки в бане.

Средизимнее море шевелится за огрызками колоннады,

как соленый язык за выбитыми зубами.

Одичавшее сердце все еще бьется за два.

Каждый охотник знает, где сидят фазаны, -- в лужице под лежачим.

За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра,

как сказуемое за подлежащим.

 

1975 -- 1976

 

Диалог

 

«Там он лежит, на склоне.

Ветер повсюду снует.

В каждой дубовой кроне

сотня ворон поет.»

«Где он лежит, не слышу.

Листва шуршит на ветру.

Что ты сказал про крышу,

слов я не разберу.»

 

«В кронах, сказал я, в кронах

темные птицы кричат.

Слетают с небесных тронов

сотни его внучат.»

«Но разве он был вороной:

ветер смеется во тьму.

Что ты сказал о коронах,

слов твоих не пойму.»

 

«Прятал свои усилья

он в темноте ночной.

Все, что он сделал: крылья

птице черной одной.»

«Ветер мешает мне, ветер.

Уйми его, Боже, уйми.

Что же он делал на свете,

если он был с людьми.»

 

«Листьев задумчивый лепет,

а он лежит не дыша.

Видишь облако в небе,

это его душа.»

«Теперь я тебя понимаю:

ушел, улетел он в ночь.

Теперь он лежит, обнимая

корни дубовых рощ.»

 

«Крышу я делаю, крышу

из густой дубовой листвы.

Лежит он озера тише,

ниже всякой травы.

Его я венчаю мглою.

Корона ему под стать.»

«Как ему там под землею.»

«Так, что уже не встать.

Там он лежит с короной,

там я его забыл.»

«Неужто он был вороной.»

 

«Птицей, птицей он был.»

 

6 июня 1962

 

Дидона и Эней

 

Великий человек смотрел в окно,

а для нее весь мир кончался краем

его широкой, греческой туники,

обильем складок походившей на

остановившееся море.

                 Он же

смотрел в окно, и взгляд его сейчас

был так далек от этих мест, что губы

застыли, точно раковина, где

таится гул, и горизонт в бокале

был неподвижен.

         А ее любовь

была лишь рыбой – может и способной

пуститься в море вслед за кораблем

и, рассекая волны гибким телом,

возможно, обогнать его... но он –

он мысленно уже ступил на сушу.

И море обернулось морем слёз.

Но, как известно, именно в минуту

отчаянья и начинает дуть

попутный ветер. И великий муж

покинул Карфаген.

         Она стояла

перед костром, который разожгли

под городской стеной ее солдаты,

и видела, как в мареве его,

дрожавшем между пламенем и дымом,

беззвучно рассыпался Карфаген

 

задолго до пророчества Катона.

 

1969

 

Для школьного возраста

 

М. Б.

 

Ты знаешь, с наступленьем темноты

пытаюсь я прикидывать на глаз,

отсчитывая горе от версты,

пространство, разделяющее нас.

 

И цифры как-то сходятся в слова,

откуда приближаются к тебе

смятенье, исходящее от А,

надежда, исходящая от Б.

 

Два путника, зажав по фонарю,

одновременно движутся во тьме,

разлуку умножая на зарю,

хотя бы и не встретившись в уме.

 

31 мая 1964

 

 

Дни бегут надо мной...

 

Дни бегут надо мной,

словно тучи над лесом,

у него за спиной

сбившись стадом белесым.

И, застыв над ручьем,

без мычанья и звона,

налегают плечом

на ограду загона.

 

Горизонт на бугре

не проронит о бегстве ни слова.

И порой на заре --

ни клочка от былого.

Предъявляя транзит,

только вечер вчерашний

торопливо скользит

над скворешней, над пашней.

 

июнь 1964

 

Дни расплетают тряпочку, сотканную Тобою...

 

Дни расплетают тряпочку, сотканную Тобою.

И она скукоживается на глазах, под рукою.

Зеленая нитка, следом за голубою,

становится серой, коричневой, никакою.

Уж и краешек, вроде, виден того батиста.

Ни один живописец не напишет конец аллеи.

Знать, от стирки платье невесты быстрей садится,

да и тело не делается белее.

То ли сыр пересох, то ли дыханье сперло.

Либо: птица в профиль ворона, а сердцем -- кенар.

Но простая лиса, перегрызая горло,

не разбирает, где кровь, где тенор.

 

Дождь в августе

 

Среди бела дня начинает стремглав смеркаться, и

кучевое пальто норовит обернуться шубой

с неземного плеча. Под напором дождя акация

становится слишком шумной.

Не иголка, не нитка, но нечто бесспорно швейное,

фирмы Зингер почти с примесью ржавой лейки,

слышится в этом стрекоте; и герань обнажает шейные

позвонки белошвейки.

 

Как семейно шуршанье дождя! как хорошо заштопаны

им прорехи в пейзаже изношенном, будь то выпас

или междудеревье, околица, лужа -- чтоб они

зренью не дали выпасть

из пространства. Дождь! двигатель близорукости,

летописец вне кельи, жадный до пищи постной,

испещряющий суглинок, точно перо без рукописи,

клинописью и оспой.

 

Повернуться спиной к окну и увидеть шинель с погонами

на коричневой вешалке, чернобурку на спинке кресла,

бахрому желтой скатерти, что, совладав с законами

тяготенья, воскресла

и накрыла обеденный стол, за которым втроем за ужином

мы сидим поздно вечером, и ты говоришь сонливым,

совершенно моим, но дальностью лет приглушенным

голосом: «Ну и ливень».

 

1988

 

Доклад для симпозиума

 

Предлагаю вам небольшой трактат

об автономности зрения. Зрение автономно

в результате зависимости от объекта

внимания, расположенного неизбежно

вовне; самое себя глаз никогда не видит.

Сузившись, глаз уплывает за

кораблем, вспархивает вместе с птичкой с ветки,

заволакивается облаком сновидений,

как звезда; самое себя глаз никогда не видит.

Уточним эту мысль и возьмем красавицу.

В определенном возрасте вы рассматриваете красавиц,

не надеясь покрыть их, без прикладного

интереса. Невзирая на это, глаз,

как невыключенный телевизор

в опустевшей квартире, продолжает передавать

изображение. Спрашивается -- чего ради?

Далее -- несколько тезисов из лекции о прекрасном.

Зрение -- средство приспособленья

организма к враждебной среде. Даже когда вы к ней

полностью приспособились, среда эта остается

абсолютно враждебной. Враждебность среды растет

по мере в ней вашего пребыванья;

и зрение обостряется. Прекрасное ничему

не угрожает. Прекрасное не таит

опасности. Статуя Аполлона

не кусается. Белая простыня

тоже. Вы кидаетесь за шуршавшей юбкой

в поисках мрамора. Эстетическое чутье

суть слепок с инстинкта самосохраненья

и надежней, чем этика. Уродливое трудней

превратить в прекрасное, чем прекрасное

изуродовать. Требуется сапер,

чтобы сделать опасное безопасным.

Этим попыткам следует рукоплескать,

оказывать всяческую поддержку.

Но, отделившись от тела, глаз

скорей всего предпочтет поселиться где-нибудь

в Италии, Голландии или в Швеции.

 

август 1989, Tor?

 

Дом тучами придавлен до земли...

 

Дом тучами придавлен до земли,

охлестнут, как удавкою, дорогой,

сливающейся с облаком вдали,

пустой, без червоточины двуногой.

 

И ветер, ухватившись за концы,

бушует в наступлении весеннем,

испуганному блеянью овцы

внимая с нескрываемым весельем.

 

И во’роны кричат, как упыри,

сочувствуя и радуясь невзгоде

двуногого, но все-таки внутри

никто не говорит о непогоде.

 

Уж в том у обитателя залог

с упреком не обрушиться на Бога,

что некому вступать тут в диалог

и спятить не успел для монолога.

 

Стихи его то глуше, то звончей,

то с карканьем сливаются вороньим.

Так рощу разрезающий ручей

бормочет все сильней о постороннем.

 

июнь 1964

 

Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером...

 

Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером

подышать свежим воздухом, веющим с океана.

Закат догорал в партере китайским веером,

и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.

 

Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам,

рисовала тушью в блокноте, немножко пела,

развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком

и, судя по письмам, чудовищно поглупела.

 

Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии

на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною

чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более

немыслимые, чем между тобой и мною.

 

Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем

ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,

но забыть одну жизнь -- человеку нужна, как минимум,

еще одна жизнь. И я эту долю прожил.

 

Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,

ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?

Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.

Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.

 

1989

девушке

 

Дорогому Д.Б.

 

Вы поете вдвоем о своем неудачном союзе.

Улыбаясь сейчас широко каждый собственной музе.

Тополя и фонтан, соболезнуя вам, рукоплещут,

в теплой комнате сна в двух углах ваши лиры трепещут.

Одинокому мне это все интересно и больно.

От громадной тоски, чтобы вдруг не заплакать невольно,

к молодым небесам за стеклом я глаза поднимаю,

на диване родном вашей песне печальной внимаю.

От фонтана бегут золотистые фавны и нимфы,

все святые страны предлагают вам взять свои нимбы,

 

золотистые лиры наполняют аккордами зданье

и согласно звучат, повествуя о вашем страданьи.

Это значит, весь мир, -- он от ваших страстей не зависит,

но и бедная жизнь вашей бедной любви не превысит,

это ваша печаль -- дорогая слоновая башня:

исчезает одна, нарождается новая басня.

Несравненная правда дорогими глаголет устами.

И все громче они ударяют по струнам перстами.

В костяное окно понеслась обоюдная мука

к небесам и в Аид -- вверх и вниз, по теории звука.

 

Создавая свой мир, окружаем стеною и рвами

для защиты его. Оттого и пространство меж вами,

что, для блага союза, начиная ее разрушенье,

вы себя на стене сознаете все время мишенью.

 

18 июля 1962

 

 

Другу-стихотворцу

 

Нет, не посетует Муза,

если напев заурядный,

звук, безразличный для вкуса,

с лиры сорвется нарядной.

Милая, грусти не выдаст,

путая спину и перед,

песню, как платье на вырост,

к слуху пространства примерит.

 

Правда ведь: как ни вертеться,

искренность, сдержанность, мука,

-- нечто, рожденное в сердце,

громче сердечного стука.

С этим залогом успеха

ветер -- и тот не поспорит;

дальние горы и эхо

каждое слово повторят.

 

Вот и певец возвышает

голос -- на час, на мгновенье,

криком своим заглушает

собственный ужас забвенья.

Выдохи чаще, чем вдохи,

ибо вдыхает, по сути,

больше, чем воздух эпохи:

нечто, что бродит в сосуде.

 

Здесь, в ремесле стихотворства,

как в состязаньи на дальность

бега, -- бушует притворство,

так как велит натуральность

то, от чего уж не деться, --

взгляды, подобные сверлам,

радовать правдой, что сердце

в страхе живет перед горлом.

 

июнь 1963

 

Е. Леонской

 

В воздухе - сильный мороз и хвоя.

Наденем ватное и меховое.

Чтоб маяться в наших сугробах с торбой -

лучше олень, чем верблюд двугорбый.

 

На севере если и верят в Бога,

то как в коменданта того острога,

где всем нам вроде бока намяло,

но только и слышно, что дали мало.

 

На юге, где в редкость осадок белый,

верят в Христа, так как сам он - беглый:

родился в пустыне, песок-солома,

и умер тоже, слыхать, не дома.

 

Помянем нынче вином и хлебом

жизнь, прожитую под открытым небом,

чтоб в нем и потом избежать ареста

земли - поскольку там больше места.

 

декабрь 1994

 

Еврейское кладбище около Ленинграда...

 

Еврейское кладбище около Ленинграда.

Кривой забор из гнилой фанеры.

За кривым забором лежат рядом

юристы, торговцы, музыканты, революционеры.

 

Для себя пели.

Для себя копили.

Для других умирали.

Но сначала платили налоги,

уважали пристава,

и в этом мире, безвыходно материальном,

толковали Талмуд,

оставаясь идеалистами.

 

Может, видели больше.

А, возможно, верили слепо.

Но учили детей, чтобы были терпимы

и стали упорны.

И не сеяли хлеба.

Никогда не сеяли хлеба.

Просто сами ложились

в холодную землю, как зерна.

И навек засыпали.

А потом -- их землей засыпали,

зажигали свечи,

и в день Поминовения

голодные старики высокими голосами,

задыхаясь от голода, кричали об успокоении.

И они обретали его.

В виде распада материи.

 

Ничего не помня.

Ничего не забывая.

За кривым забором из гнилой фанеры,

в четырех километрах от кольца трамвая.

 

1958

 

Если что-нибудь петь, то перемену ветра...

 

Если что-нибудь петь, то перемену ветра,

западного на восточный, когда замерзшая ветка

перемещается влево, поскрипывая от неохоты,

и твой кашель летит над равниной к лесам Дакоты.

В полдень можно вскинуть ружью и выстрелить в то, что в поле

кажется зайцем, предоставляя пуле

увеличить разрыв между сбившемся напрочь с темпа

пишущим эти строки пером и тем, что

оставляет следы. Иногда голова с рукою

сливаются, не становясь строкою,

но под собственный голос, перекатывающийся картаво,

подставляя ухо, как часть кентавра.

 

1975 -- 1976

 

Желтая куртка

 

Подросток в желтой куртке, привалясь

к ограде, а точней -- к орущей пасти

мадам Горгоны, созерцает грязь

проезжей части.

 

В пустых его зрачках сквозит -- при всей

отчужденности их от мыслей лишних --

унынье, с каковым Персей

смотрел на то, что превратил в булыжник.

 

Лодыжки, восклицания девиц,

спешащих прочь, не оживляют взгляда;

но вот комочки желтых ягодиц

ожгла сквозь брюки холодом ограда,

 

он выпрямляется и, миг спустя,

со лба отбрасывая пряди,

кидается к автобусу -- хотя

жизнь позади длиннее жизни сзади.

 

Прохладный день. Сырое полотно

над перекрестком. Схожее с мишенью

размазанное желтое пятно;

подвижное, но чуждое движенью.

 

1970

 

Жизнь в рассеянном свете

 

Грохот цинковой урны, опрокидываемой порывом

ветра. Автомобили катятся по булыжной

мостовой, точно вода по рыбам

Гудзона. Еле слышный

голос, принадлежащий Музе,

звучащий в сумерках как ничей, но

ровный, как пенье зазимовавшей мухи,

нашептывает слова, не имеющие значенья.

 

Неразборчивость буквы. Всклокоченная капуста

туч. Светило, наказанное за грубость

прикосновенья. Чье искусство --

отнюдь не нежность, но близорукость.

Жизнь в рассеянном свете! и по неделям

ничего во рту, кроме бычка и пива.

Зимой только глаз сохраняет зелень,

обжигая голое зеркало, как крапива.

 

Ах, при таком освещении вам ничего не надо!

Ни торжества справедливости, ни подруги.

Очертания вещи, как та граната,

взрываются, попадая в руки.

И конечности коченеют. Это

оттого, что в рассеянном свете холод

демонстрирует качества силуэта --

особенно, если предмет немолод.

 

Спеть, что ли, песню о том, что не за горами?

о сходстве целого с половинкой

о чувстве, будто вы загорали

наоборот: в полнолунье, с финкой.

Но никто, жилку надув на шее,

не подхватит мотивчик ваш. Ни ценитель,

ни нормальная публика: чем слышнее

куплет, тем бесплотнее исполнитель.

 

Забор пронзил подмерзший наст...

 

Забор пронзил подмерзший наст

и вот налег плечом

на снежный вал, как аргонавт --

за золотым лучом.

 

Таким гребцам моря тесны.

Но кто там гребнем скрыт?

Кто в арьергарде у весны

там топчется, небрит?

 

Кто наблюдает, молчалив

(но рот завистливо раскрыв),

как жаворонок бестолков

среди слепящих облаков?

 

май 1964

 

 

Загадка ангелу

 

М. Б.

 

Мир одеял разрушен сном.

Но в чьем-то напряженном взоре

маячит в сумраке ночном

окном разрезанное море.1

Две лодки обнажают дно,

смыкаясь в этом с парой туфель.

Вздымающееся полотно

и волны выражают дупель.

 

Подушку обхватив, рука

сползает по столбам отвесным,

вторгаясь в эти облака

своим косноязычным жестом.

О камень порванный чулок,

изогнутый впотьмах, как лебедь,

раструбом смотрит в потолок,

как будто почерневший невод.

 

Два моря с помощью стены,

при помощи неясной мысли,

здесь как-то так разделены,

что сети в темноте повисли

пустыми в этой глубине,

но все же ожидают всплытья

от пущенной сквозь крест в окне,

связующей их обе, нити.

 

Звезда желтеет на волне,

маячат неподвижно лодки.

Лишь крест вращается в окне

подобием простой лебедки.

К поверхности из двух пустот

два невода ползут отвесно,

надеясь: крест перенесет

и опустит в другое место.

 

Так тихо, что не слышно слов,

что кажется окну пустому:

надежда на большой улов

сильней, чем неподвижность дома.

И вот уж в темноте ночной

окну с его сияньем лунным

две грядки кажутся волной,

а куст перед крыльцом -- буруном.

 

Но дом недвижен, и забор

во тьму ныряет поплавками,

и воткнутый в крыльцо топор

один следит за топляками.

Часы стрекочут. Вдалеке

ворчаньем заглушает катер,

как давит устрицы в песке

ногой бесплотный наблюдатель.

 

Два глаза источают крик.

Лишь веки, издавая шорох,

во мраке защищают их

собою наподобье створок.

Как долго эту боль топить,

захлестывать моторной речью,

чтоб дать ей оспой проступить

на теплой белизне предплечья?

 

Как долго? До утра? Едва ль.2

И ветер шелестит в попытке

жасминовую снять вуаль

с открытого лица калитки.

Сеть выбрана, в кустах удод

свистком предупреждает кражу;

и молча замирает тот,

кто бродит в темноте по пляжу.

 

1962

 

1 Ранний вариант следующих 4 строк (по ЧР):

 

Висит в кустах аэростат.

Две лодки тонут в разговорах,

что туфли в комнате блестят,

но устрицам не давят створок.

 

2 Ранний вариант следующих 3 строк (по ЧР):

 

И ветер паутину гонит,

из веток шевеля вуаль,

где глаз аэростата тонет.

 

Зажегся свет. Мелькнула тень в окне...

 

Зажегся свет. Мелькнула тень в окне.

Распахнутая дверь стены касалась.

Плафон качнулся. Но темней вдвойне

тому, кто был внизу, все показалось.

Была почти полночная пора.

Все лампы, фонари -- сюда сбежались.

Потом луна вошла в квадрат двора,

и серебро и желтый свет смешались.

Свет засверкал. Намек на сумрак стерт.

Но хоть обрушь прожекторов лавину,

а свет всегда наполовину мертв,

как тот, кто освещен наполовину.

 

1963(?)

 

Замерзший кисельный берег. Прячущий в молоке...

 

Замерзший кисельный берег. Прячущий в молоке

отражения город. Позвякивают куранты.

Комната с абажуром. Ангелы вдалеке

галдят, точно высыпавшие из кухни официанты.

Я пишу тебе это с другой стороны земли

в день рожденья Христа. Снежное толковище

за окном разражается искренним «ай-люли»:

белизна размножается. Скоро Ему две тыщи

лет. Осталось четырнадцать. Нынче уже среда,

завтра -- четверг. Данную годовщину

нам, боюсь, отмечать не добавляя льда,

избавляя следующую морщину

от еенной щеки; в просторечии -- вместе с Ним.

Вот тогда мы и свидимся. Как звезда -- селянина,

через стенку пройдя, слух бередит одним

пальцем разбуженное пианино.

Будто кто-то там учится азбуке по складам.

Или нет -- астрономии, вглядываясь в начертанья

личных имен там, где нас нету: там,

где сумма зависит от вычитанья.

 

декабрь 1985

 

Заметка для энциклопедии

 

Прекрасная и нищая страна.

На Западе и на Востоке -- пляжи

двух океанов. Посредине -- горы,

леса, известняковые равнины

и хижины крестьян. На Юге -- джунгли

с руинами великих пирамид.

На Севере -- плантации, ковбои,

переходящие невольно в США.

Что позволяет перейти к торговле.

 

Предметы вывоза -- марихуана,

цветной металл, посредственное кофе,

сигары под названием «Корона»

и мелочи народных мастеров.

(Прибавлю: облака). Предметы ввоза --

все прочее и, как всегда, оружье.

Обзаведясь которым, как-то легче

заняться государственным устройством.

 

История страны грустна; однако,

нельзя сказать, чтоб уникальна. Главным

злом признано вторжение испанцев

и варварское разрушенье древней

цивилизации ацтеков. Это

есть местный комплекс Золотой Орды.

С той разницею, впрочем, что испанцы

действительно разжились золотишком.

 

Сегодня тут республика. Трехцветный

флаг развевается над президентским

палаццо. Конституция прекрасна.

Текст со следами сильной чехарды

диктаторов лежит в Национальной

Библиотеке под зеленым, пуле-

непробиваемым стеклом -- причем

таким же, как в роллс-ройсе президента.

 

Что позволяет сквозь него взглянуть

в грядущее. В грядущем населенье,

бесспорно, увеличится. Пеон

как прежде будет взмахивать мотыгой

под жарким солнцем. Человек в очках

листать в кофейне будет с грустью Маркса.

И ящерица на валуне, задрав

головку в небо, будет наблюдать

 

полет космического аппарата.

 

1975

 

* * *

 

Заморозки на почве и облысенье леса,

небо серое цвета кровельного железа.

Выходя во двор нечётного октября,

ежась, число округляешь до «ох ты бля».

Ты не птица, чтоб улетать отсюда.

Потому что как в поисках милой всю–то

ты проехал вселенную, дальше вроде

нет страницы податься в живой природе.

Зазимуем же тут, с чёрной обложкой рядом,

проницаемой стужей снаружи, отсюда – взглядом,

за бугром в чистом поле на штабель слов

пером кириллицы наколов.

 

1975–1976

 

Затем, чтоб пустым разговорцем...

 

Затем, чтоб пустым разговорцем

развеять тоску и беду,

я странную жизнь стихотворца

прекрасно на свете веду.

Затем, чтоб за криком прощальным

лицо возникало в окне,

чтоб думать с улыбкой печальной,

что выпадет, может быть, мне,

как в самом начале земного

движенья -- с мечтой о творце --

такое же ясное слово

поставить в недальнем конце.

 

1962

 

Зачем опять меняемся местами...

 

Зачем опять меняемся местами,

зачем опять, все менее нужна,

плывет ко мне московскими мостами

посольских переулков тишина?

 

И сызнова полет автомобильный

в ночи к полупустым особнякам,

как сызмала, о город нелюбимый,

к изогнутым и каменным цветам.

 

И веточки невидимо трясутся,

да кружится неведомо печаль:

унылое и легкое распутство,

отчужденности слабая печать.

 

Затем. Затем торопишься пожить.

Затем, что это юмор неуместный,

затем, что наши головы кружит

двадцатый век, безумное спортсменство.

 

Но, переменным воздухом дыша,

бесславной маяты не превышая,

служи свое, опальная душа,

короткие дела не совершая.

 

Меняйся, жизнь. Меняйся хоть извне

на дансинги, на Оперу, на воды;

заутреней -- на колокол по мне;

безумием -- на платную свободу.

 

Ищи, ищи неславного венка,

затем, что мы становимся любыми,

все менее заносчивы пока

и потому все более любимы.

 

 

 

* Текст приводится по СИП.

 

 

Здесь жил Швейгольц, зарезавший свою...

 

Здесь жил Швейгольц, зарезавший свою

любовницу - из чистой показухи.

Он произнес: «Теперь она в Раю».

Тогда о нем курсировали слухи,

что сам он находился на краю

безумия. Вранье! Я восстаю.

Он был позер и даже для старухи -

мамаши - я был вхож в его семью -

не делал исключения.

Она

скитается теперь по адвокатам,

в худом пальто, в платке из полотна.

А те за дверью проклинают матом

ее акцент и что она бедна.

Несчастная, она его одна

на свете не считает виноватым.

Она бредет к троллейбусу. Со дна

сознания всплывает мальчик, ласки

стыдившийся, любивший молоко,

болевший, перечитывавший сказки...

И все, помимо этого, мелко!

Сойти б сейчас... Но ехать далеко.

Троллейбус полн. Смеющиеся маски.

Грузин кричит над ухом «Сулико».

И только смерть одна ее спасет

от горя, нищеты и остального.

Настанет май, май тыща девятьсот

сего от Р. Х., шестьдесят седьмого.

Фигура в белом «рак» произнесет.

Она ее за ангела, с высот

сошедшего, сочтет или земного.

И отлетит от пересохших сот

пчела, ее столь жалившая.

Дни

пойдут, как бы не ведая о раке.

Взирая на больничные огни,

мы как-то и не думаем о мраке.

Естественная смерть ее сродни

окажется насильственной: они -

дни - движутся. И сын ее в бараке

считает их, Господь его храни.

 

1969

 

Зимним вечером в Ялте

 

Сухое левантинское лицо,

упрятанное оспинками в бачки,

когда он ищет сигарету в пачке,

на безымянном тусклое кольцо

внезапно преломляет двести ватт,

и мой хрусталик вспышки не выносит;

я жмурюсь – и тогда он произносит,

глотая дым при этом, «виноват».

 

Январь в Крыму. На черноморский брег

зима приходит как бы для забавы:

не в состояньи удержаться снег

на лезвиях и остриях атавы.

Пустуют ресторации. Дымят

ихтиозавры грязные на рейде,

и прелых лавров слышен аромат.

«Налить вам этой мерзости?» «Налейте».

 

Итак – улыбка, сумерки, графин.

Вдали буфетчик, стискивая руки,

дает круги, как молодой дельфин

вокруг хамсой заполненной фелюги.

Квадрат окна. В горшках – желтофиоль.

Снежинки, проносящиеся мимо...

Остановись, мгновенье! Ты не столь

прекрасно, сколько ты неповторимо.

 

Январь 1969

 

Зимним вечером на сеновале

 

Снег сено запорошил

сквозь щели под потолком.

Я сено разворошил

и встретился с мотыльком.

Мотылек, мотылек,

от смерти себя сберег,

забравшись на сеновал.

Выжил, зазимовал.

 

Выбрался и глядит,

как «летучая мышь» чадит,

как ярко освещена

бревенчатая стена.

Приблизив его к лицу,

я вижу его пыльцу

отчетливей, чем огонь,

чем собственную ладонь.

 

Среди вечерней мглы

мы тут совсем одни.

И пальцы мои теплы,

как июльские дни.

 

1965

 

И вечный бой...

 

И вечный бой.

Покой нам только снится.

И пусть ничто

не потревожит сны.

Седая ночь,

и дремлющие птицы

качаются от синей тишины.

 

И вечный бой.

Атаки на рассвете.

И пули,

разучившиеся петь,

кричали нам,

что есть еще Бессмертье...

... А мы хотели просто уцелеть.

 

Простите нас.

Мы до конца кипели,

и мир воспринимали,

как бруствер.

Сердца рвались,

метались и храпели,

как лошади,

попав под артобстрел.

 

...Скажите... там...

чтоб больше не будили.

Пускай ничто

не потревожит сны.

...Что из того,

что мы не победили,

что из того,

что не вернулись мы?..

 

 

 

* Текст приводится по СИП.

 

Из Альберта Эйнштейна

 

Петру Вайлю

 

Вчера наступило завтра, в три часа пополудни.

Сегодня уже «никогда», будущее вообще.

То, чего больше нет, предпочитает будни

с отсыревшей газетой и без яйца в борще.

 

Стоит сказать «Иванов», как другая эра

сразу же тут как тут, вместо минувших лет.

Так солдаты в траншее поверх бруствера

смотрят туда, где их больше нет.

 

Там -- эпидемия насморка, так как цветы не пахнут,

и ропот листвы настойчив, как доводы дурачья,

и город типа доски для черно-белых шахмат,

где побеждают желтые, выглядит как ничья.

 

Так смеркается раньше от лампочки в коридоре,

и горную цепь настораживает сворачиваемый вигвам,

и, чтоб никуда не ломиться за полночь на позоре,

звезды, не зажигаясь, в полдень стучатся к вам.

 

1994

 

Из Парменида

 

Наблюдатель? свидетель событий? войны в Крыму?

Масса жертв -- все в дыму -- перемирие полотенца...

Нет! самому совершить поджог! роддома! И самому

вызвать пожарных, прыгнуть в огонь и спасти младенца,

дать ему соску, назваться его отцом,

обучить его складывать тут же из пальцев фигу.

И потом, завернув бутерброд в газету с простым лицом,

сесть в электричку и погрузиться в книгу

о превращеньях красавиц в птиц, и как их места

зарастают пером: ласточки -- цапли -- дрофы..

Быть и причиной и следствием! чтобы, N лет спустя,

отказаться от памяти в пользу жертв катастрофы.

 

Из ваших глаз пустившись в дальний путь...

 

Из ваших глаз пустившись в дальний путь,

все норовлю -- воистину вдали! --

увидеть вас, хотя назад взглянуть

мешает закругление земли.

 

Нет, выпуклость холмов невелика.

Но тут и обрывается пучок,

сбегающий с хрустального станка

от Ариадны, вкравшейся в зрачок.

 

И, стало быть, вот так-то, вдалеке,

обрывок милый сжав в своей руке,

бреду вперед. Должно быть, не судьба

нам свидеться -- и их соединить,

хотя мой путь, верней, моя тропа

сужается и переходит в нить.

 

январь -- февраль 1965

 

 

Из школьной антологии

 

1. Э. Ларионова

 

Э. Ларионова. Брюнетка. Дочь

полковника и машинистки. Взглядом

напоминала взгляд на циферблат.

Она стремилась каждому помочь.

Однажды мы лежали рядом

на пляже и крошили шоколад.

Она сказала, поглядев вперед,

туда, где яхты не меняли галса,

что если я хочу, то я могу.

Она любила целоваться. Рот

напоминал мне о пещерах Карса.

Но я не испугался.

Берегу

воспоминанье это, как трофей,

уж на каком-то непонятном фронте

отбитый у неведомых врагов.

Любитель сдобных баб, запечный котофей,

Д. Куликов возник на горизонте,

на ней женился Дима Куликов.

Она пошла работать в женский хор,

а он трубит на номерном заводе.

Он -- этакий костистый инженер...

А я все помню длинный коридор

и нашу свалку с нею на комоде.

И Дима -- некрасивый пионер.

 

Куда все делось? Где ориентир?

И как сегодня обнаружить то, чем

их ипостаси преображены?

В ее глазах таился странный мир,

еще самой ей непонятный. Впрочем,

не понятый и в качестве жены.

Жив Куликов. Я жив. Она -- жива.

А этот мир -- куда он подевался?

А может, он их будит по ночам?..

И я все бормочу свои слова.

Из-за стены несутся клочья вальса,

и дождь шумит по битым кирпичам...

 

2. О. Поддобрый

 

Олег Поддобрый. У него отец

был тренером по фехтованью. Твердо

он знал все это: выпады, укол.

Он не был пожирателем сердец.

Но, как это бывает в мире спорта,

он из офсайда забивал свой гол.

Офсайд был ночью. Мать была больна,

и младший брат вопил из колыбели.

Олег вооружился топором.

Вошел отец, и началась война.

Но вовремя соседи подоспели

и сына одолели вчетвером.

 

Я помню его руки и лицо,

потом -- рапиру с ручкой деревянной:

мы фехтовали в кухне иногда.

Он раздобыл поддельное кольцо,

плескался в нашей коммунальной ванной...

Мы бросили с ним школу, и тогда

он поступил на курсы поваров,

а я фрезеровал на «Арсенале».

Он пек блины в Таврическом саду.

Мы развлекались переноской дров

и продавали елки на вокзале

под Новый Год.

Потом он, на беду,

в компании с какой-то шантрапой

взял магазин и получил три года.

Он жарил свою пайку на костре.

Освободился. Пережил запой.

Работал на строительстве завода.

Был, кажется, женат на медсестре.

Стал рисовать. И будто бы хотел

учиться на художника. Местами

его пейзажи походили на --

на натюрморт. Потом он залетел

за фокусы с больничными листами.

И вот теперь -- настала тишина.

Я много лет его не вижу. Сам

сидел в тюрьме, но там его не встретил.

Теперь я на свободе. Но и тут

нигде его не вижу.

По лесам

он где-то бродит и вдыхает ветер.

Ни кухня, ни тюрьма, ни институт

не приняли его, и он исчез.

Как Дед Мороз, успев переодеться.

Надеюсь, что он жив и невредим.

И вот он возбуждает интерес,

как остальные персонажи детства.

Но больше, чем они, невозвратим.

 

3. Т. Зимина

 

Т. Зимина, прелестное дитя.

Мать -- инженер, а батюшка -- учетчик.

Я, впрочем, их не видел никогда.

Была невпечатлительна. Хотя

на ней женился пограничный летчик.

Но это было после. А беда

с ней раньше приключилась. У нее

был родственник. Какой-то из райкома.

С машиною. А предки жили врозь.

У них там было, видимо, свое.

Машина -- это было незнакомо.

Ну, с этого там все и началось.

Она переживала. Но потом

дела пошли как будто на поправку.

Вдали маячил сумрачный грузин.

Но вдруг он угодил в казенный дом.

Она же -- отдала себя прилавку

в большой галантерейный магазин.

Белье, одеколоны, полотно

-- ей нравилась вся эта атмосфера,

секреты и поклонники подруг.

Прохожие таращатся в окно.

Вдали -- Дом Офицеров. Офицеры,

как птицы, с массой пуговиц, вокруг.

 

Тот летчик, возвратившись из небес,

приветствовал ее за миловидность.

Он сделал из шампанского салют.

Замужество. Однако в ВВС

ужасно уважается невинность,

возводится в какой-то абсолют.

И этот род схоластики виной

тому, что она чуть не утопилась.

Нашла уж мост, но грянула зима.

Канал покрылся коркой ледяной.

И вновь она к прилавку торопилась.

Ресницы опушила бахрома.

На пепельные волосы струит

сияние неоновая люстра.

Весна -- и у распахнутых дверей

поток из покупателей бурлит.

Она стоит и в сумрачное русло

глядит из-за белья, как Лорелей.

 

4. Ю. Сандул

 

Ю. Сандул. Добродушие хорька.

Мордашка, заострявшаяся к носу.

Наушничал. Всегда -- воротничок.

Испытывал восторг от козырька.

Витийствовал в уборной по вопросу,

прикалывать ли к кителю значок.

Прикалывал. Испытывал восторг

вообще от всяких символов и знаков.

Чтил титулы и звания, до слЈз.

Любил именовать себя «физорг».

Но был старообразен, как Иаков,

считал своим бичем фурункулез.

Подвержен был воздействию простуд,

отсиживался дома в непогоду.

Дрочил таблицы Брадиса. Тоска.

Знал химию и рвался в институт.

Но после школы загремел в пехоту,

в секретные подземные войска.

 

Теперь он что-то сверлит. Говорят,

на «Дизеле». Возможно и неточно.

Но точность тут, пожалуй, ни к чему.

Конечно, специальность и разряд.

Но, главное, он учится заочно.

И здесь мы приподнимем бахрому.

Он в сумерках листает «Сопромат»

и впитывает Маркса. Между прочим,

такие книги вечером как раз

особый источают аромат.

Не хочется считать себя рабочим.

Охота, в общем, в следующий класс.

 

Он в сумерках стремится к рубежам

иным. Сопротивление металла

в теории приятнее. О да!

Он рвется в инженеры, к чертежам.

Он станет им, во что бы то ни стало.

Ну, как это... количество труда,

прибавочная стоимость... прогресс...

И вся эта схоластика о рынке...

Он лезет сквозь дремучие леса.

Женился бы. Но времени в обрез.

И он предпочитает вечеринки,

случайные знакомства, адреса.

 

«Наш будущий -- улыбка -- инженер».

Он вспоминает сумрачную массу

и смотрит мимо девушек в окно.

Он одинок на собственный манер.

Он изменяет собственному классу.

Быть может, перебарщиваю. Но

использованье класса напрокат

опаснее мужского вероломства.

-- Грех молодости. Кровь, мол, горяча. --

я помню даже искренний плакат

по поводу случайного знакомства.

Но нет ни диспансера, ни врача

от этих деклассированных, чтоб

себя предохранить от воспаленья.

А если нам эпоха не жена,

то чтоб не передать такой микроб

из этого -- в другое поколенье.

Такая эстафета не нужна.

 

5. А. Чегодаев

 

А. Чегодаев, коротышка, врун.

Язык, к очкам подвешенный. Гримаса

сомнения. Мыслитель. Обожал

касаться самых задушевных струн

в сердцах преподавателей -- вне класса.

Чем покупал. Искал и обнажал

пороки наши с помощью стенной

с фрейдистским сладострастием (границу

меж собственным и общим не провесть).

Родители, блистая сединой,

доили знаменитую таблицу.

Муж дочери создателя и тесть

в гостиной красовались на стене

и взапуски курировали детство

то бачками, то патлами брады.

Шли дни, и мальчик впитывал вполне

полярное величье, чье соседство

в итоге принесло свои плоды.

 

Но странные. А впрочем, борода

верх одержала (бледный исцелитель

курсисток русских отступил во тьму):

им овладела раз и навсегда

романтика больших газетных литер.

Он подал в Исторический. Ему

не повезло. Он спасся от сетей,

расставленных везде военкоматом,

забился в угол. И в его мозгу

замельтешила масса областей

познания: Бионика и Атом,

проблемы Астрофизики. В кругу

своих друзей, таких же мудрецов,

он размышлял о каждом варианте:

какой из них эффектнее с лица.

Он подал в Горный. Но в конце концов

нырнул в Автодорожный, и в дисканте

внезапно зазвучала хрипотца:

«Дороги есть основа... Такова

их роль в цивилизации... Не боги,

а люди их... Нам следует расти...»

Слов больше, чем предметов, и слова

найдутся для всего. И для дороги.

И он спешил их все произнести.

Один, при росте в метр шестьдесят,

без личной жизни, в сутолоке парной

чем мог бы он внимание привлечь?

Он дал обет, предания гласят,

безбрачия -- на всякий, на пожарный.

Однако покровительница встреч

Венера поджидала за углом

в своей миниатюрной ипостаси --

звезда, не отличающая ночь

от полудня. Женитьба и диплом.

Распределенье. В очереди к кассе

объятья новых родственников: дочь!

 

Бескрайние таджикские холмы.

Машины роют землю. Чегодаев

рукой с неповзрослевшего лица

стирает пот оттенка сулемы,

честит каких-то смуглых негодяев.

Слова ушли. Проникнуть до конца

в их сущность он -- и выбраться по ту

их сторону -- не смог. Застрял по эту.

Шоссе ушло в коричневую мглу

обоими концами. Весь в поту,

он бродит ночью голый по паркету

не в собственной квартире, а в углу

большой земли, которая -- кругла,

с неясной мыслью о зеленых листьях.

Жена храпит... о Господи, хоть плачь...

Идет к столу и, свесясь из угла,

скрипя в душе и хорохорясь в письмах,

ткет паутину. Одинокий ткач.

 

6. Ж. Анциферова

 

Анциферова. Жанна. Сложена

была на диво. В рубенсовском вкусе.

В фамилии и имени всегда

скрывалась офицерская жена.

Курсант-подводник оказался в курсе

голландской школы живописи. Да

простит мне Бог, но все-таки как вещ

бывает голос пионерской речи!

А так мы выражали свой восторг:

«Берешь все это в руки, маешь вещь!»

и «Эти ноги на мои бы плечи!»

...Теперь вокруг нее -- Владивосток,

 

сырые сопки, бухты, облака.

Медведица, глядящаяся в спальню,

и пихта, заменяющая ель.

Одна шестая вправду велика.

Ложась в постель, как циркуль в готовальню,

она глядит на флотскую шинель,

и пуговицы, блещущие в ряд,

напоминают фонари квартала

и детство и, мгновение спустя,

огромный, черный, мокрый Ленинград,

откуда прямо с выпускного бала

перешагнула на корабль шутя.

 

Счастливица? Да. Кройка и шитье.

Работа в клубе. Рейды по горящим

осенним сопкам. Стирка дотемна.

Да и воспоминанья у нее

сливаются все больше с настоящим:

из двадцати восьми своих она

двенадцать лет живет уже вдали

от всех объектов памяти, при муже.

Подлодка выплывает из пучин.

Поселок спит. И на краю земли

дверь хлопает. И делается у’же

от следствий расстояние причин.

 

Бомбардировщик стонет в облаках.

Хорал лягушек рвется из канавы.

Позванивает горка хрусталя

во время каждой стойки на руках.

И музыка струится с Окинавы,

журнала мод страницы шевеля.

 

7. А. Фролов

 

Альберт Фролов, любитель тишины.

Мать штемпелем стучала по конвертам

на почте. Что касается отца,

он пал за независимость чухны,

успев продлить фамилию Альбертом,

но не видав Альбертова лица.

 

Сын гений свой воспитывал в тиши.

Я помню эту шишку на макушке:

он сполз на зоологии под стол,

не выяснив отсутствия души

в совместно распатроненной лягушке.

Что позже обеспечило простор

 

полету его мыслей, каковым

он предавался вплоть до института,

где он вступил с архангелом в борьбу.

И вот, как согрешивший херувим,

он пал на землю с облака. И тут-то

он обнаружил под рукой трубу.

 

Звук -- форма продолженья тишины,

подобье развивающейся ленты.

Солируя, он скашивал зрачки

на раструб, где мерцали, зажжены

софитами, -- пока аплодисменты

их там не задували -- светлячки.

 

Но то бывало вечером, а днем --

днем звезд не видно. Даже из колодца.

Жена ушла, не выстирав носки.

Старуха-мать заботилась о нем.

Он начал пить, впоследствии -- колоться

черт знает чем. Наверное, с тоски,

 

с отчаянья -- но дьявол разберет.

Я в этом, к сожалению, не сведущ.

Есть и другая, кажется, шкала:

когда играешь, видишь наперед

на восемь тактов -- ампулы ж, как светочь

шестнадцать озаряли... Зеркала

 

дворцов культуры, где его состав

играл, вбирали хмуро и учтиво

черты, экземой траченые. Но

потом, перевоспитывать устав

его за разложенье колектива,

уволили. И, выдавив: «говно!»

 

он, словно затухающее «ля»,

не сделав из дальнейшего маршрута

досужих достояния очес,

как строчка, что влезает на поля,

вернее -- доводя до абсолюта

идею увольнения, исчез.

 

___

 

Второго января, в глухую ночь,

мой теплоход отшвартовался в Сочи.

Хотелось пить. Я двинул наугад

по переулкам, уходившим прочь

от порта к центру, и в разгаре ночи

набрел на ресторацию «Каскад».

 

Шел Новый Год. Поддельная хвоя

свисала с пальм. Вдоль столиков кружился

грузинский сброд, поющий «Тбилисо».

Везде есть жизнь, и тут была своя.

Услышав соло, я насторожился

и поднял над бутылками лицо.

 

«Каскад» был полон. Чудом отыскав

проход к эстраде, в хаосе из лязга

и запахов я сгорбленной спине

сказал: «Альберт» и тронул за рукав;

и страшная, чудовищная маска

оборотилась медленно ко мне.

 

Сплошные струпья. Высохшие и

набрякшие. Лишь слипшиеся пряди,

нетронутые струпьями, и взгляд

принадлежали школьнику, в мои,

как я в его, косившему тетради

уже двенадцать лет тому назад.

 

«Как ты здесь оказался в несезон?»

Сухая кожа, сморщенная в виде

коры. Зрачки -- как бе’лки из дупла.

«А сам ты как?» «Я, видишь ли, Язон.

Язон, застярвший на зиму в Колхиде.

Моя экзема требует тепла...»

 

Потом мы вышли. Редкие огни,

небес предотвращавшие с бульваром

слияние. Квартальный -- осетин.

И даже здесь держащийся в тени

мой провожатый, человек с футляром.

«Ты здесь один?» «Да, думаю, один».

 

Язон? Навряд ли. Иов, небеса

ни в чем не упрекающий, а просто

сливающийся с ночью на живот

и смерть... Береговая полоса,

и острый запах водорослей с Оста,

незримой пальмы шорохи -- и вот

 

все вдруг качнулось. И тогда во тьме

на миг блеснуло что-то на причале.

И звук поплыл, вплетаясь в тишину,

вдогонку удалявшейся корме.

 

И я услышал, полную печали,

«Высокую-высокую луну».

 

1966 -- 1969

 

Иллюстрация

 

(Л. Кранах «Венера с яблоками")

 

В накидке лисьей -- сама

хитрей, чем лиса с холма

лесного, что вдалеке

склон полощет в реке,

 

сбежав из рощи, где бог

охотясь вонзает в бок

вепрю жало стрелы,

где бушуют стволы,

 

покинув знакомый мыс,

пришла под яблоню из

пятнадцати яблок -- к ним

с мальчуганом своим.

 

Головку набок склоня,

как бы мимо меня,

ребенок, сжимая плод,

тоже смотрит вперед.

 

апрель -- май 1964

 

Инструкция заключенному...

 

Инструкция заключенному

 

В одиночке при ходьбе плечо

следует менять при повороте,

чтоб не зарябило и еще

чтобы свет от лампочки в пролете

 

падал переменно на виски,

чтоб зрачок не чувствовал суженья.

Это не избавит от тоски,

но спасет от головокруженья.

 

14 февраля 1964, тюрьма

 

Инструкция опечаленным

 

Не должен быть очень несчастным

и, главное, скрытным...

А. Ахматова

 

Я ждал автобус в городе Иркутске,

пил воду, замурованную в кране,

глотал позеленевшие закуски

в ночи в аэродромном ресторане.

Я пробуждался от авиагрома

и танцевал под гул радиовальса,

потом катил я по аэродрому

и от земли печально отрывался.

И вот летел над облаком атласным,

себя, как прежде, чувствуя бездомным,

твердил, вися над бездною прекрасной:

все дело в одиночестве бездонном.

 

Не следует настаивать на жизни

страдальческой из горького упрямства.

Чужбина так же сродственна отчизне,

как тупику соседствует пространство.

 

6 июня 1962

 

Исаак и Авраам

 

М. Б.

 

«Идем, Исак. Чего ты встал? Идем».

«Сейчас иду». -- Ответ средь веток мокрых

ныряет под ночным густым дождем,

как быстрый плот -- туда, где гаснет окрик.

 

По-русски Исаак теряет звук.

Ни тень его, ни дух (стрела в излете)

не ропщут против буквы вместо двух

в пустых устах (в его последней плоти).

Другой здесь нет -- пойди ищи-свищи.

И этой также -- капли, крошки, малость.

Исак вообще огарок той свечи,

что всеми Исааком прежде звалась.

И звук вернуть возможно -- лишь крича:

«Исак! Исак!» -- и это справа, слева:

«Исак! Исак!» -- и в тот же миг свеча

колеблет ствол, и пламя рвется к небу.

 

Совсем иное дело -- Авраам.

Холмы, кусты, врагов, друзей составить

в одну толпу, кладбища, ветки, храм --

и всех потом к нему воззвать заставить --

ответа им не будет. Будто слух

от мозга заслонился стенкой красной

с тех пор, как он утратил гласный звук

и странно изменился шум согласной.

От сих потерь он, вместо града стрел,

в ответ им шлет молчанье горла, мозга.

Здесь не свеча -- здесь целый куст сгорел.

Пук хвороста. К чему здесь ведра воска?

 

«Идем же, Исаак». -- «Сейчас иду».

«Идем быстрей». -- Но медлит тот с ответом.

«Чего ты там застрял?» -- «Постой». -- «Я жду».

(Свеча горит во мраке полным светом).

«Идем. Не отставай». -- «Сейчас, бегу».

С востока туч ползет немое войско.

«Чего ты встал?» -- «Глаза полны песку».

«Не отставай». -- «Нет-нет». -- «Иди, не бойся».

 

В пустыне Исаак и Авраам

четвертый день пешком к пустому месту

идут одни по всем пустым холмам,

что зыблются сродни (под ними) тесту.

Но то песок. Один густо песок.

И в нем трава (коснись -- обрежешь палец),

чей корень -- если б был -- давно иссох.

Она бредет с песком, трава-скиталец.

Ее ростки имеют бледный цвет.

И то сказать -- откуда брать ей соки?

В ней, как в песке, ни капли влаги нет.

На вкус она -- сродни лесной осоке.

Кругом песок. Холмы песка. Поля.

Холмы песка. Нельзя их счесть, измерить.

Верней -- моря. Внизу, на дне, земля.

Но в это трудно верить, трудно верить.

Холмы песка. Барханы -- имя им.

Пустынный свод небес кружит над ними.

Шагает Авраам. Вослед за ним

ступает Исаак в простор пустыни.

Садится солнце, в спину бьет отца.

Кружит песок. Прибавил ветер скорость.

Холмы, холмы. И нету им конца.

«Сынок, дрова с тобою?» -- «Вот он, хворост».

Волна пришла и вновь уходит вспять.

Как долгий разговор, смолкает сразу,

от берега отняв песчинку, пядь

остатком мысли -- нет, остатком фразы.

Но нет здесь брега, только мелкий след

двух путников рождает сходство с кромкой

песка прибрежной, -- только сбоку нет

прибрежной пенной ленты -- нет, хоть скромной.

Нет, здесь валы темны, светлы, черны.

Здесь море справа, слева, сзади, всюду.

И путники сии -- челны, челны,

вода глотает след, вздымает судно.

«А трут, отец, с тобою?» -- «Вот он, трут».

Не видно против света, смутно эдак...

Обоих их склоняя, спины трут

сквозь ткань одежд вязанки темных темных веток.

Но Авраам несет еще и мех

с густым вином, а Исаак в дорогу,

колодцы встретив, воду брал из всех.

На что они сейчас похожи сбоку?

С востока туча застит свод небес.

Выдергивает ветер пики, иглы.

Зубчатый фронт, как будто черный лес,

над Исааком, все стволы притихли.

Просветы гаснут. Будто в них сошлись

лесные звери -- спины свет закрыли.

Сейчас они -- по вертикали -- вниз

помчат к пескам, раскинут птицы крылья.

И лес растет. Вершины вверх ползут...

И путники плывут, как лодки в море.

Барханы их внизу во тьму несут.

Разжечь костер им здесь придется вскоре.

 

Еще я помню: есть одна гора.

Там есть тропа, цветущих вишен арка

висит над ней, и пар плывет с утра:

там озеро в ее подножьи, largo

волна шуршит и слышен шум травы.

Тропа пуста, там нет следов часами.

На ней всегда лежит лишь тень листвы,

а осенью -- ложатся листья сами.

Крадется пар, вдали блестит мысок,

беленый ствол грызут лесные мыши,

и ветви, что всегда глядят в песок,

склоняются к нему все ближе, ниже.

Как будто жаждут знать, что стало тут,

в песке тропы с тенями их родными,

глядят в упор, и как-то вниз растут,

сливаясь на тропе навечно с ними.

Пчела жужжит, блестит озерный круг,

плывет луна меж тонких веток ночи,

тень листьев двух, как цифра 8, вдруг

в безумный счет свергает быстро рощу.

 

Внезапно Авраам увидел куст.

Густые ветви стлались низко-низко.

Хоть горизонт, как прежде, был здесь пуст,

но это означало: цель их близко.

«Здесь недалеко», -- куст шепнул ему

почти в лицо, но Авраам, однако,

не подал вида и шагнул во тьму.

И точно -- Исаак не видел знака.

Он, голову подняв, смотрел туда,

где обнажались корни чащи мрачной,

разросшейся над ним -- и там звезда

средь них (корней) зажгла свой свет прозрачный.

Еще одна. Минуя их, вдали

комки «земли» за «корнем» плыли слепо.

И наконец они над ним прошли.

Виденье леса прочь исчезло с неба.

И только вот теперь он в двух шагах

заметил куст (к отцу почуяв зависть).

Он бросил хворост, стал и сжал в руках

бесцветную листву, в песок уставясь.

 

По сути дела, куст похож на все.

На тень шатра, на грозный взрыв, на ризу,

на дельты рек, на луч, на колесо --

но только ось его придется книзу.

С ладонью сходен, сходен с плотью всей.

При беглом взгляде ленты вен мелькают.

С народом сходен -- весь его рассей,

но он со свистом вновь свой ряд смыкает.

С ладонью сходен, сходен с сотней рук.

(Со всею плотью -- нет в нем только речи,

но тот же рост, но тот же мир вокруг).

Весною в нем повсюду свечи, свечи.

«Идем скорей». -- «Постой». -- «Идем». -- «Сейчас».

«Идем, не стой», -- (под шапку, как под крышу).

«Давай скорей», -- (упрятать каждый глаз).

«Идем быстрей. Пошли». -- «Сейчас». -- «Не слышу».

Он схож с гнездом, во тьму его птенцы,

взмахнув крылом зеленым, мчат по свету.

Он с кровью схож -- она во все концы

стремит свой бег (хоть в нем возврата нету).

Но больше он всего не с телом схож,

а схож с душой, с ее путями всеми.

Движенье в них, в них точно та же дрожь.

Смыкаются они, а что в их сени?

Смыкаются и вновь спешат назад.

Пресечь они друг друга здесь не могут.

Мешаются в ночи, вблизи скользят.

Изогнуты суставы, лист изогнут.

Смыкаются и тотчас вспять спешат,

ныряют в темноту, в пространство, в голость,

а те, кто жаждет прочь -- тотчас трещат

и падают -- и вот он, хворост, хворост.

И вновь над ними ветер мчит свистя.

Оставшиеся -- вмиг -- за первой веткой

склоняются назад, шурша, хрустя,

гонимые в клубок пружиной некой.

Все жаждет жизни в этом царстве чувств:

как облик их, с кустом пустынным схожий,

колеблет ветер здесь не темный куст,

но жизни вид, по всей земле прохожий.

Не только облик (чувств) -- должно быть, весь

огромный мир -- грубей, обширней, тоньше,

стократ сильней (пышней) -- столпился здесь.

«Эй, Исаак. Чего ты встал? Идем же».

Кто? Куст. Что? Куст. В нем больше нет корней.

В нем сами буквы больше слова, шире.

«К» с веткой схоже, «У» -- еще сильней.

Лишь «С» и «Т в другом каком-то мире.

У ветки «К» отростков только два,

а ветка «У» -- всего с одним суставом.

Но вот урок: пришла пора слова

учить по форме букв, в ущерб составам.

«Эй, Исаак!» -- «Сейчас, иду. Иду».

(Внутри него горячий пар скопился.

Он на ходу поднес кувшин ко рту,

но поскользнулся, -- тот упал, разбился).

Ночь. Рядом с Авраамом Исаак

ступает по барханам в длинном платье.

Взошла луна, и каждый новый шаг

сверкает, как сребро в песчаном злате.

Холмы, холмы. Не видно им конца.

Не видно здесь нигде предметов твердых.

Все зыбко, как песок, как тень отца.

Неясный гул растет в небесных сверлах.

Блестит луна, синеет густо даль.

Сплошная тень, исчез бесследно ветер.

«Далеко ль нам, отец?» -- «О нет, едва ль»,

не глядя, Авраам тотчас ответил.

С бархана на бархан и снова вниз,

по сторонам поспешным шаря взглядом,

они бредут. Кусты простерлись ниц,

но всЈ молчат: они идут ведь рядом.

Но Аврааму ясно все и так:

они пришли, он туфлей ямки роет.

Шуршит трава. Теперь идти пустяк.

Они себе вот здесь ночлег устроят.

«Эй, Исаак. Ты вновь отстал. Я жду».

Он так напряг глаза, что воздух сетчат

почудился ему -- и вот: «Иду.

Мне показалось, куст здесь что-то шепчет».

«Идем же». -- Авраам прибавил шаг.

Луна горит. Все небо в ярких звездах

молчит над ним. Простор звенит в ушах.

Но это только воздух, только воздух.

Песок и тьма. Кусты простерлись ниц.

Все тяжелей влезать им с каждым разом.

Бредут, склонясь. Совсем не видно лиц.

...И Авраам вязанку бросил наземь.

 

Они сидят. Меж них горит костер.

Глаза слезятся, дым клубится едкий,

а искры прочь летят в ночной простор.

Ломает Исаак сухие ветки.

Став на колени, их, склонясь вперед,

подбросить хочет: пламя стало утлым.

Но за руку его отец берет:

«Оставь его, нам хворост нужен утром.

Нарви травы». -- Устало Исаак

встает и, шевеля с трудом ногами,

бредет в барханы, где бездонный мрак

со всех сторон, а сзади гаснет пламя.

Отломленные ветки мыслят: смерть

настигла их -- теперь уж только время

разлучит их, не то, что плоть, а твердь;

однако, здесь их ждет иное бремя.

Отломленные ветви мертвым сном

почили здесь -- в песке нагретом, светлом.

Но им еще придется стать огнем,

а вслед за этим новой плотью -- пеплом.

И лишь когда весь пепел в пыль сотрут

лавины сих песчаных орд и множеств, --

тогда они, должно быть, впрямь умрут,

исчезнув, сгинув, канув, изничтожась.

Смерть разная и эти ветви ждет.

Отставшая от леса стая волчья

несется меж ночных пустот, пустот,

и мечутся во мраке ветви молча.

Вернулся Исаак, неся траву.

На пальцы Авраам накинул тряпку:

«Подай сюда. Сейчас ее порву».

И быстро стал крошить в огонь охапку.

Чуть-чуть светлей. Исчез из сердца страх.

Затем раздул внезапно пламя ветер.

«Зачем дрова нам утром?» -- Исаак

потом спросил и Авраам ответил:

«Затем, зачем вообще мы шли сюда

(ты отставал и все спешил вдогонку,

но так как мы пришли, пришла беда) --

мы завтра здесь должны закласть ягненка.

Не видел ты алтарь там, как ходил

искать траву?» -- «Да что там можно видеть?

Там мрак такой, что я от мрака стыл.

Один песок». -- «Ну, ладно, хочешь выпить?»

И вот уж Авраам сжимает мех

своей рукой, и влага льется в горло;

глаза же Исаака смотрят вверх:

там все сильней гудят, сверкая, сверла.

«Достаточно», -- и он отсел к огню,

отерши рот коротким жестом пьяниц.

Уж начало тепло склонять ко сну.

Он поднял взгляд во тьму -- «А где же агнец?»

Огонь придал неясный блеск глазам,

услышал он ответ (почти что окрик):

«В пустыне этой... Бог ягненка сам

найдет себе... Господь, он сам усмотрит...»

Горит костер. В глазах отца янтарь.

Играет взгляд с огнем, а пламя -- с взглядом.

Блестит звезда. Все ближе сонный царь

подходит к Исааку. Вот он рядом.

«Там жертвенник давнишний. Сложен он

давным-давно... Не помню кем, однако».

Холмы песка плывут со всех сторон,

как прежде, -- будто куст не подал знака.

 

Горит костер. Вернее, дым к звезде

сквозь толщу пепла рвется вверх натужно.

Уснули все и вся. Покой везде.

Не спит лишь Авраам. Но так и нужно.

Спит Исаак и видит сон такой:

Безмолвный куст пред ним ветвями машет.

Он сам коснуться хочет их рукой,

но каждый лист пред ним смятенно пляшет.

Кто: Куст. Что: Куст. В нем больше нет корней.

В нем сами буквы больше слова, шире.

«К» с веткой схоже, «У» -- еще сильней.

Лишь «С» и «Т» -- в другом каком-то мире.

Пред ним все ветви, все пути души

смыкаются, друг друга бьют, толпятся.

В глубоком сне, во тьме, в сплошной тиши,

сгибаются, мелькают, ввысь стремятся.

И вот пред ним иголку куст вознес.

Он видит дальше: там, где смутно, мглисто

тот хворост, что он сам сюда принес,

срастается с живою веткой быстро.

И ветви все длинней, длинней, длинней,

к его лицу листва все ближе, ближе.

Земля блестит, и пышный куст над ней

возносится пред ним во тьму все выше.

Что ж «С и «Т» -- а КУст пронзает хмарь.

Что ж «С и «Т» -- все ветви рвутся в танец.

Но вот он понял: «Т» -- алтарь, алтарь,

А «С» лежит на нем, как в путах агнец.

Так вот что КУСТ: К, У, и С, и Т.

Порывы ветра резко ветви кренят

во все концы, но встреча им в кресте,

где буква «Т» все пять одна заменит.

Не только «С» придется там уснуть,

не только «У» делиться после снами.

Лишь верхней планке стоит вниз скользнуть,

не буква «Т» -- а тотчас КРЕСТ пред нами.

И ветви, видит он, длинней, длинней.

И вот они его в себя прияли.

Земля блестит -- и он плывет над ней.

Горит звезда...

На самом деле -- дали

рассвет уже окрасил в желтый цвет,

и Авраам, ему связавши тело,

его понес туда, откуда след

протоптан был сюда, где пламя тлело.

Весь хворост был туда давно снесен,

и Исаака он на это ложе

сложил сейчас -- и все проникло в сон,

но как же мало было с явью схоже.

Он возвратился, сунул шерсть в огонь.

Та вспыхнула, обдавши руку жаром,

и тотчас же вокруг поплыла вонь;

и Авраам свой нож с коротким жалом

достал (почти оттуда, где уснул

тот нож, которым хлеб резал он в доме...)

«Ну что ж, пора», -- сказал он и взглянул:

на чем сейчас лежат его ладони?

В одной -- кинжал, в другой -- родная плоть.

«Сейчас соединю...» -- и тут же замер,

едва пробормотав: «Спаси, Господь». --

Из-за бархана быстро вышел ангел.

 

«Довольно, Авраам», -- промолвил он,

и тело Авраама тотчас потным

внезапно стало, он разжал ладонь,

нож пал на землю, ангел быстро поднял.

«Довольно, Авраам. Всему конец.

Конец всему, и небу то отрадно,

что ты рискнул, -- хоть жертве ты отец.

Ну, с этим всЈ. Теперь пойдем обратно.

Пойдем туда, где все сейчас грустят.

Пускай они узрят, что в мире зла нет.

Пойдем туда, где реки все блестят,

как твой кинжал, но плоть ничью не ранят.

Пойдем туда, где ждут твои стада

травы иной, чем та, что здесь; где снится

твоим шатрам тот день, число когда

твоих детей с числом песка сравнится.

Еще я помню: есть одна гора.

В ее подножьи есть ручей, поляна.

Оттуда пар ползет наверх с утра.

Всегда шумит на склоне роща рьяно.

Внизу трава из русла шумно пьет.

Приходит ветер -- роща быстро гнется.

Ее листва в сырой земле гниет,

потом весной опять наверх вернется.

На том стоит у листьев сходство тут.

Пройдут года -- они не сменят вида.

Стоят стволы, меж них кусты растут.

Бескрайних туч вверху несется свита.

И сонмы звезд блестят во тьме ночей,

небесный свод покрывши часто, густо.

В густой траве шумит волной ручей,

и пар в ночи растет по форме русла.

Пойдем туда, где все кусты молчат.

Где нет сухих ветвей, где птицы свили

гнездо из трав. А ветви, что торчат

порой в кострах -- так то с кустов, живые.

Твой мозг сейчас, как туча, застит мрак.

Открой глаза -- здесь смерти нет в помине.

Здесь каждый куст -- взгляни -- стоит, как знак

стремленья вверх среди равнин пустыни.

Открой глаза: небесный куст в цвету.

Взгляни туда: он ждет, чтоб ты ответил.

Ответь же, Авраам, его листу --

ответь же мне -- идем». Поднялся ветер.

«Пойдем же, Авраам, в твою страну,

где плоть и дух с людьми -- с людьми родными,

где все, что есть, живет в одном плену,

где все, что есть, стократ изменит имя.

Их больше станет, но тем больший мрак

от их теней им руки, ноги свяжет.

Но в каждом слове будет некий знак,

который вновь на первый смысл укажет.

Кусты окружат их, поглотит шаг

трава полей, и лес в родной лазури

мелькнет, как Авраам, как Исаак.

Идемте же. Сейчас утихнет буря.

Довольно, Авраам, испытан ты.

Я нож забрал -- тебе уж он не нужен.

Холодный свет зари залил кусты.

Идем же, Исаак почти разбужен.

Довольно, Авраам. Испытан. Все.

Конец всему. Все ясно. Кончим. Точка.

Довольно, Авраам. Открой лицо.

Достаточно. Теперь все ясно точно».

 

Стоят шатры, и тьма овец везде.

Их тучи здесь, -- нельзя их счесть. К тому же

они столпились здесь, как тучи те,

что отразились тут же рядом в луже.

Дымят костры, летают сотни птиц.

Грызутся псы, костей в котлах им вдоволь.

Стекает пот с горячих красных лиц.

Со всех сторон несется громкий говор.

На склонах овцы. Рядом тени туч.

Они ползут навстречу: солнце встало.

Свергаются ручьи с блестящих круч.

Верблюды там в тени лежат устало.

Шумят костры, летают тыщи мух.

В толпе овец оса жужжит невнятно.

Стучит топор. С горы глядит пастух:

шатры лежат в долине, словно пятна.

Сквозь щелку входа виден ком земли.

Снаружи в щель заметны руки женщин.

Сочится пыль и свет во все углы.

Здесь все полно щелей, просветов, трещин.

Никто не знает трещин, как доска

(любых пород -- из самых прочных, лучших, --

пускай она толста, длинна, узка),

когда разлад начнется между сучьев.

В сухой доске обычно трещин тьма.

Но это все пустяк, что есть снаружи.

Зато внутри -- смола сошла с ума,

внутри нее дела гораздо хуже.

Смола засохла, стала паром вся,

ушла наружу. В то же время место,

оставленное ей, ползет кося, --

куда, -- лишь одному ему известно.

Вонзаешь нож (надрез едва ль глубок)

и чувствуешь, что он уж в чей-то власти.

Доска его упорно тянет вбок

и колется внезапно на две части.

А если ей удастся той же тьмой

и сучья скрыть, то бедный нож невольно,

до этих пор всегда такой прямой,

вдруг быстро начинает резать волны.

Все трещины внутри сродни кусту,

сплетаются, толкутся, тонут в спорах,

одна из них всегда твердит: «расту»,

и прах смолы пылится в темных порах.

Снаружи он как будто снегом скрыт.

Одна иль две -- чернеют, словно окна.

Однако, «вход» в сей дом со «стенкой» слит.

Поземка намела сучки, волокна.

От взора скрыт и крепко заперт вход.

Но нож всегда (внутри, под ней, над нею)

останется слугою двух господ:

ладони и доски’ -- и кто сильнее...

Не говоря о том уж, «в чьих глазах».

Пылится свет, струясь сквозь щелку эту.

Там, где лежат верблюды, Исаак

с каким-то пришлецом ведет беседу.

Дымят костры, летают сотни птиц.

Кричит овца, жужжит оса невнятно.

Струится пар с горячих красных лиц.

Шатры лежат в долине, словно пятна.

Бредут стада. Торчит могильный дом.

Журчит ручей, волна траву колышет.

Он встрепенулся: в воздухе пустом

он собственное имя снова слышит.

Он вдаль глядит: пред ним шатры лежат,

идет народ, с востока туча идет.

Вокруг костров, как в танце, псы кружат,

шумят кусты, и вот бугор он видит.

Стоит жена, за ней шатры, поля.

В ее руке -- зеленой смоквы ветка.

Она ей машет и зовет царя:

«Идем же, Исаак». -- «Идем, Ревекка».

 

«Идем, Исак. Чего ты встал? Идем».

«Сейчас иду», ответ средь веток мокрых

ныряет под ночным густым дождем,

как быстрый плот, -- туда, где гаснет окрик.

«Исак, не отставай». -- «Нет, нет, иду"».

(Березка проявляет мощь и стойкость.)

«Исак, ты помнишь дом?» -- «Да-да, найду».

«Ну, мы пошли. Не отставай». -- «Не бойтесь».

«Идем, Исак». -- «Постой». -- «Идем». -- «Сейчас».

«Идем, не стой» -- (под шапку, как под крышу).

«Давай скорей», -- (упрятать каждый глаз).

«Идем быстрей. Идем». -- «Сейчас». -- «Не слышу».

 

По-русски Исаак теряет звук.

Зато приобретает массу качеств,

которые за «букву вместо двух»

оплачивают втрое, в буквах прячась.

По-русски «И» -- всего простой союз,

который числа действий в речи множит

(похожий в математике на плюс),

однако, он не знает, кто их сложит.

(Но суммы нам не вложено в уста.

Для этого: на свете нету звука).

Что значит «С», мы знаем из КУСТА:

«С» -- это жертва, связанная туго.

А буква «А» -- средь этих букв старик,

союз, чтоб между слов был звук раздельный.

По существу же, -- это страшный крик,

младенческий, прискорбный, вой смертельный.

И если сдвоить, строить: ААА,

сложить бы воедино эти звуки,

которые должны делить слова,

то в сумме будет вопль страшной муки:

«Объяло пламя все суставы «К»

и к одинокой «А» стремится прямо».

Но не вздымает нож ничья рука,

чтоб кончить муку, нет вблизи Абрама.

Пол-имени еще в устах торчит.

Другую половину пламя прячет.

 

И СновА жертвА на огне Кричит:

Вот то, что «ИСААК» по-русски значит.

 

Дождь барабанит по ветвям, стучит,

как будто за оградой кто-то плачет

невидимый. «Эй, кто там?» -- Все молчит.

 

«Идем, Исак». -- «Постой». -- «Идем». -- «Сейчас».

«Идем, не стой». Долдонит дождь о крышу.

«Давай скорей! Вот так с ним каждый раз.

Идем быстрей! Идем». -- «Сейчас». -- «Не слышу».

 

Дождь льется непрерывно. Вниз вода

несется по стволам, смывает копоть.

В самой листве весенней, как всегда,

намного больше солнца, чем должно быть

в июньских листьях, -- лето здесь видней

вдвойне, -- хоть вся трава бледнее летней.

Но там, где тень листвы висит над ней,

она уж не уступит той, последней.

В тени стволов ясней видна земля,

видней в ней то, что в ярком свете слабо.

Бесшумный поезд мчится сквозь поля,

наклонные сначала к рельсам справа,

а после -- слева -- утром, ночью, днем,

бесцветный дым клубами трется оземь --

и кажется вдруг тем, кто скрылся в нем,

что мчит он без конца сквозь цифру 8.

Он режет -- по оси -- ее венцы,

что сел, полей, оград, оврагов полны.

По сторонам -- от рельс -- во все концы

разрубленные к небу мчатся волны.

Сквозь цифру 8 -- крылья ветряка,

сквозь лопасти стальных винтов небесных,

он мчит вперед -- его ведет рука,

и сноп лучей скользит в лучах окрестных.

Такой же сноп запрятан в нем самом,

но он с какой-то страстью, страстью жадной,

в прожекторе охвачен мертвым сном:

как сноп жгутом, он связан стенкой задней.

Летит состав, во тьме не видно лиц.

Зато холмы -- холмы вокруг не мнимы,

и волны от пути то вверх, то вниз

несутся, как лучи от ламп равнины.

Дождь хлещет непрестанно, Все блестит.

Завеса подворотни, окна косит,

по жЈлобу свергаясь вниз, свистит.

Намокшие углы дома возносят.

Горит свеча всего в одном окне.

Холодный дождь стучит по тонкой раме.

Как будто под водой, на самом дне

трепещет в темноте и жжется пламя.

Оно горит, хоть все к тому, чтоб свет

угас бы здесь, чтоб стал незрим, бесплотен.

Здесь в темноте нигде прохожих нет,

кирпич стены молчит в стене напротив.

Двор заперт, дворник запил, ночь пуста.

Раскачивает дождь замок из стали.

Горит свеча, и виден край листа.

Засовы, как вода, огонь обстали.

Задвижек волны, темный мрак щеколд,

на дне -- ключи -- медузы, в мерном хоре

поют крюки, защелки, цепи, болт:

все это -- только море, только море.

И все ж она стремит свой свет во тьму,

призыв к себе (сквозь дождь, кирпич, сквозь доску).

К себе ль? -- О нет, сплошной призыв к тому,

что в ней горит. Должно быть, к воску, к воску.

Забор дощатый. Три замка в дверях.

В нем нет щелей. Отсюда ключ не вынут.

Со всех сторон царит бездонный мрак.

Открой окно -- и тотчас волны хлынут.

Засов гремит и доступ к ней закрыт.

(Рукой замок в бессильной злобе стисни.)

И все-таки она горит, горит.

Но пожирает нечто, больше жизни.

Пришла лиса, блестят глаза в окне.

Пред ней стекло, как волны, блики гасит.

Она глядит -- горит свеча на дне

и длинными тенями стены красит.

Пришла лиса, глядит из-за плеча.

Чуть-чуть свистит, и что-то слышно в свисте

сродни словам. И здесь горит свеча.

Подсвечник украшают пчелы, листья.

Повсюду пчелы, крылья, пыль, цветы,

а в самом центре в медном том пейзаже

корзина есть, и в ней лежат плоды,

которые в чеканке меньше даже

семян из груш. -- Но сам язык свечи,

забыв о том, что можно звать спасеньем,

дрожит над ней и ждет конца в ночи,

как летний лист в пустом лесу осеннем.

 

1963

 

Иския в октябре

 

Фаусто Мальковати

 

Когда-то здесь клокотал вулкан.

Потом -- грудь клевал себе пеликан.

Неподалеку Вергилий жил,

и У. Х. Оден вино глушил.

 

Теперь шт