Илья Эренбург

Илья Эренбург

Вольтеровское кресло № 13 (145) от 1 мая 2010 г.

Подборка: Стихи и проза о… стихах

* * *

 

Когда встают туманы злые

И ветер гасит мой камин,

В бреду мне чудится, Россия,

Безлюдие твоих равнин.

В моей мансарде полутёмной,

Под шум парижской мостовой,

Ты кажешься мне столь огромной,

Столь беспримерно неживой.

Таишь такое безразличье,

Такое нехотенье жить,

Что я страшусь твоё величье

Своею жалобой смутить.

 

1912

 

* * *

 

Наши внуки будут удивляться,

Перелистывая страницы учебника:

«Четырнадцатый... семнадцатый... девятнадцатый...

Как они жили?.. Бедные!.. Бедные!..»

Дети нового века прочтут про битвы,

Заучат имена вождей и ораторов,

Цифры убитых

И даты,

Они не узнают, как сладко пахли на поле брани розы,

Как меж голосами пушек стрекотали звонко стрижи,

Как была прекрасна в те годы

Жизнь.

Никогда, никогда солнце так ярко не смеялось,

Как над городом разгромленным,

Когда люди, выползая из подвалов,

Дивились: есть ещё солнце!..

Гремели речи мятежные,

Умирали ярые рати,

Но солдаты узнали, как могут пахнуть подснежники

За час до атаки.

Вели поутру, расстреливали,

Но только они узнали, что значит апрельское утро.

В косых лучах купола горели,

А ветер молил: обожди! минуту! ещё минуту!..

Целуя, не могли оторваться от грустных губ,

Не разжимали крепко сцепленных рук,

Любили – умру! умру!

Любили – гори, огонёк, на ветру!

Любили – о, где же ты? где?

Любили – как могут любить только здесь, на мятежной

и нежной звезде.

В те годы не было садов с золотыми плодами,

Но только мгновенный цвет, один обречённый май!

В те годы не было «до свиданья»,

Но только звонкое, короткое «прощай».

Читайте о нас – дивитесь!

Вы не жили с нами – грустите!

Гости земли, мы пришли на один только вечер.

Мы любили, крушили, мы жили в наш смертный час,

Но над нами стояли звёзды вечные,

И под ними зачали мы вас.

В ваших очах горит ещё наша тоска.

В ваших речах звенят ещё наши мятежи.

Мы далеко расплескали в ночь и в века, в века

Нашу угасшую жизнь.

 

март 1919

Киев

 

Бой быков

 

Зевак восторженные крики

Встречали грузного быка.

В его глазах, больших и диких,

Была глубокая тоска.

Дрожали дротики обиды.

Он долго поджидал врага,

Бежал на яркие хламиды

И в пустоту вонзал рога.

Не понимал – кто окровавил

Пустынь горячие пески,

Не знал игры высоких правил

И для чего растут быки.

Но ни налево, ни направо,–

Его дорога коротка.

Зеваки повторяли «браво»

И ждали нового быка.

Я не забуду поступь бычью,

Бег напрямик томит меня,

Свирепость, солнце и величье

Сухого, каменного дня.

 

1939

 

У Брунете

 

В полдень было – шли солдат ряды.

В ржавой фляжке ни глотка воды.

На припёке, – а уйти нельзя, –

Обгорели мёртвые друзья.

Я запомнил несколько примет:

У победы крыльев нет как нет,

У неё тяжелая ступня,

Пот и кровь от грубого ремня,

И она бредёт, едва дыша,

У неё тяжелая душа,

Человека топчет, как хлеба,

У неё тяжёлая судьба.

Но крылатой краше этот пот,

Чтоб под землю заползти, как крот,

Чтобы руки, чтобы ружья, чтобы тень

Наломать, как первую сирень,

Чтобы в яму, к чёрту, под откос,

Только б целовать её взасос!

 

1939

 

В январе 1939

 

В сырую ночь ветра точили скалы.

Испания, доспехи волоча,

На север шла. И до утра кричала

Труба помешанного трубача.

Бойцы из боя выводили пушки.

Крестьяне гнали одуревший скот.

А детвора несла свои игрушки,

И был у куклы перекошен рот.

Рожали в поле, пеленали мукой

И дальше шли, чтоб стоя умереть.

Костры ещё горели – пред разлукой,

Трубы ещё не замирала медь.

Что может быть печальней и чудесней –

Рука ещё сжимала горсть земли.

В ту ночь от слов освобождались песни

И шли деревни, будто корабли.

 

1939

 

* * *

 

Я должен вспомнить – это было:

Играли в прятки облака,

Лениво теплая кобыла

Выхаживала сосунка,

Кричали вечером мальчишки,

Дожди поили резеду,

И мы влюблялись понаслышке

В чужую трудную беду.

Как годы обернулись в даты?

И почему в горячий день

Пошли небритые солдаты

Из ошалевших деревень?

Живи хоть час на полустанке,

Хоть от свистка и до свистка.

Оливой прикрывали танки

В Испании.

Опять тоска.

Опять несносная тревога

Кричит над городом ночным.

Друзья, перед такой дорогой

Присядем малость, помолчим,

Припомним всё, как домочадцы, –

Ту резеду и те дожди,

Чтоб не понять, не догадаться,

Какое горе впереди.

 

1939

 

* * *

 

Пред зрелищем небес, пред мира ширью,

Пред прелестью любого лепестка

Мне жизнь подсказывает перемирье,

И тщится горю изменить рука.

Как ласточки летают в поднебесье!

Как тих и дивен голубой покров!

Цветов и форм простое равновесье

Приостанавливает ход часов.

Тогда, чтоб у любви не засидеться,

Я вспоминаю средь ночи огонь,

Короткие гроба в чужой мертвецкой

И детскую холодную ладонь.

Глаза к огромной ночи приневолить,

Чтоб сердце не разнежилось, грустя,

Чтоб ненависть собой кормить и холить,

Как самое любимое дитя.

 

1940

 

* * *

 

Города горят. У тех обид

Тонны бомб, чтоб истолочь гранит.

По дорогам, по мостам, в крови,

Проползают ночью муравьи,

И летит, летит, летит щепа –

Липы, ружья, руки, черепа.

От полей исходит трупный дух.

Псы не лают, и молчит петух,

Только говорит про мёртвый кров

Рев больных, недоенных коров.

Умирает голубая ель,

И олива розовых земель,

И родства не помнящий лишай

Научился говорить «прощай»,

И на ста языках человек,

Умирая, проклинает век.

...Будет день, и прорастёт она –

Из костей, как всходят семена, –

От сетей, где севера треска,

До Сахары праздного песка,

Всколосятся руки и штыки,

Зашагают мёртвые полки,

Зашагают ноги без сапог,

Зашагают сапоги без ног,

Зашагают горя города,

Выплывут утопшие суда,

И на вахту встанет без часов

Тень товарища и облаков.

Вспомнит старое крапивы злость,

Соком ярости нальётся гроздь,

Кровь проступит сквозь земли тоску,

Кинется к разбитому древку,

И труба поведает, крича,

Сны затравленного трубача.

 

1940

 

Убей!

 

Как кровь в виске твоём стучит,

Как год в крови, как счёт обид,

Как горем пьян и без вина,

И как большая тишина,

Что после пуль и после мин,

И в сто пудов, на миг один,

Как эта жизнь – не ешь, не пей

И не дыши – одно: убей!

За сжатый рот твоей жены,

За то, что годы сожжены,

За то, что нет ни сна, ни стен,

За плач детей, за крик сирен,

За то, что даже образа

Свои проплакали глаза,

За горе оскорблённых пчёл,

За то, что он к тебе пришёл,

За то, что ты – не ешь, не пей,

Как кровь в виске – одно: убей!

 

1942

 

Бабий яр

 

К чему слова и что перо,

Когда на сердце этот камень,

Когда, как каторжник ядро,

Я волочу чужую память?

Я жил когда-то в городах,

И были мне живые милы,

Теперь на тусклых пустырях

Я должен разрывать могилы,

Теперь мне каждый яр знаком,

И каждый яр теперь мне дом.

Я этой женщины любимой

Когда-то руки целовал,

Хотя, когда я был с живыми,

Я этой женщины не знал.

Моё дитя! Мои румяна!

Моя несметная родня!

Я слышу, как из каждой ямы

Вы окликаете меня.

Мы понатужимся и встанем,

Костями застучим – туда,

Где дышат хлебом и духами

Ещё живые города.

Задуйте свет. Спустите флаги.

Мы к вам пришли. Не мы – овраги.

 

1944

 

* * *

 

Прошу не для себя, для тех,

Кто жил в крови, кто дольше всех

Не слышал ни любви, ни скрипок,

Ни роз не видел, ни зеркал,

Под кем и пол в сенях не скрипнул,

Кого и сон не окликал, –

Прошу для тех – и цвет, и щебет,

Чтоб было звонко и пестро,

Чтоб, умирая, день, как лебедь,

Ронял из горла серебро, –

Прошу до слёз, до безрассудства,

Дойдя, войдя и перейдя,

Немного смутного искусства

За лёгким пологом дождя.

 

1945

 

* * *

 

«Во Францию два гренадёра...»

Я их, если встречу, верну.

Зачем только чёрт меня дёрнул

Влюбиться в чужую страну?

Уж нет гренадёров в помине,

И песни другие в ходу,

И я не француз на чужбине, –

От этой земли не уйду,

Мне всё здесь знакомо до дрожи,

Я к каждой тропинке привык,

И всех языков мне дороже

С младенчества внятный язык.

Но вдруг замолкают все споры,

И я, – это только в бреду, –

Как два усача гренадёра,

На запад далёкий бреду,

И всё, что знавал я когда-то,

Встаёт, будто было вчера,

И красное солнце заката

Не хочет уйти до утра.

 

1947

 

* * *

 

Был тихий день обычной осени.

Я мог писать иль не писать:

Никто уж в сердце не запросится,

И тише тишь, и глаже гладь.

Деревья голые и чёрные –

На то глаза, на то окно, –

Как не моих догадок формулы,

А всё разгадано давно.

И вдруг, порывом ветра вспугнуты,

Взлетели мёртвые листы,

Давно истоптаны, поруганы,

И всё же, как любовь, чисты,

Большие, жёлтые и рыжие

И даже с зеленью смешной,

Они не дожили, но выжили

И мечутся передо мной.

Но можно ль быть такими чистыми?

А что ни слово – невпопад.

Они живут, но не написаны,

Они взлетели, но молчат.

 

1957

 

Самый верный

 

Я не знал, что дважды два – четыре,

И учитель двойку мне поставил.

А потом я оказался в мире

Всевозможных непреложных правил.

Правила менялись, только бойко,

С той же снисходительной улыбкой,

Неизменно ставили мне двойку

За допущенную вновь ошибку.

Не был я учеником примерным

И не стал с годами безупречным,

Из апостолов Фома Неверный

Кажется мне самым человечным.

Услыхав, он не поверил просто –

Мало ли рассказывают басен?

И, наверно, не один апостол

Говорил, что он весьма опасен.

Может, был Фома тяжелодумом,

Но, подумав, он за дело брался,

Говорил он только то, что думал,

И от слов своих не отступался.

Жизнь он мерил собственною меркой,

Были у него свои скрижали.

Уж не потому ль, что он «неверный»,

Он молчал, когда его пытали?

 

1958

 

* * *

 

Про первую любовь писали много, –

Кому не лестно походить на Бога,

Создать свой мир, открыть в привычной глине

Черты ещё не найденной богини?

Но цену глине знает только мастер –

В вечерний час, в осеннее ненастье,

Когда всё прожито и всё известно,

Когда сверчку его знакомо место,

Когда цветов повторное цветенье

Рождает суеверное волненье,

Когда уж дело не в стихе, не в слове,

Когда все позади, а счастье внове.

 

1958

 

* * *

 

В их мире замкнутом и спёртом

И логика была простой,

Она была того же сорта,

Что окрик часового «Стой!»

 

«Стой!» – и построй себе жилище,

«Стой!» – и свивай себе уют,

«Стой!» – и работай ради пищи,

Живи, как прочие живут.

 

Да кто вы? Люди или птицы?

Сыны богов или кроты?

«Мы? Жители. Жильцы, жилицы,

Квартиросъёмщики. А ты,

 

А ты, что вечно споришь с веком?» –

«Я был собою до конца:

Неполноценным человеком,

Пытавшимся поджечь сердца».

 

«Ну как, поджёг? – И все смеются,

Все полноценны и тихи: –

Прошла эпоха революций.

А сколько платят за стихи?»

 

1957

 

Люди, годы, жизнь

 

Пять лет описывал не пестрядь быта,

Не короля, что неизменно гол,

Не слёзы у разбитого корыта,

Не ловкачей, что забивают гол.

Нет, вспоминая прошлое, хотел постичь я

Ходы ещё не конченной игры.

Хоть Янус и двулик, в нём нет двуличья,

Он видит в гору путь и путь с горы.

Меня корили – я не знаю правил,

Болтлив, труслив – про многое молчу...

Костра я не разжёг, а лишь поставил

У гроба лет грошовую свечу.

На кладбище друзей, на свалке века

Я понял: пусть принижен и поник,

Он всё ж оправдывает человека,

Истоптанный, но мыслящий тростник.

 

1964–1966

 

Над стихами Вийона

 

«От жажды умираю над ручьём».

Водоснабженцы чертыхались:

«Поклёп! Тут воды ни при чём

Докажем – сделаем анализ».

Вердикт гидрологов, врачей:

«Вода есть окись водорода,

И не опасен для народа

Сей оклеветанный ручей».

А человек, пускавший слухи,

Не умер вовсе над ручьём, –

Для пресечения разрухи

Он был в темницу заключён.

Поэт, ты лучше спичкой чиркай

Иль бабу снежную лепи,

Не то придёт судья с пробиркой

И ты завоешь на цепи.

Хотя – и это знает каждый –

Не каждого и не всегда

Излечит от жестокой жажды

Наичистейшая вода.

 

1964–1966

 

* * *

 

Когда зима, берясь за дело,

Земли увечья, рвань и гной

Вдруг прикрывает очень белой

Непогрешимой пеленой,

Мы радуемся, как обновке,

Нам, простофилям, невдомёк,

Что это старые уловки,

Что снег на боковую лёг,

Что спишут первые метели

Не только упразднённый лист,

Но всё, чем жили мы в апреле,

Чему восторженно клялись.

Хитро придумано, признаться,

Чтоб хорошо сучилась нить,

Поспешной сменой декораций

Глаза от мыслей отучить.

 

1964–1966

 

* * *

 

Называли нас «интеллигентщиной»,

Издевались, что на книгах скисли, 

Были мы, как жулики, развенчаны

И забыли, что привыкли мыслить.

Говорили и ногами топали,

Что довольно нашей праздной гнили,

Нужно воз вытаскивать безропотно,

Мы его как милые тащили,

Нас топтали – не хватало опыта,

Мы скакали, будто лошадь в мыле.

Но на кухню не дали нам пропуска

И без нас ту кашу заварили.

Было много пройдено и добыто,

Оказалось, что ошибся повар,

И должны мы кашу ту расхлёбывать

Без интеллигентских разговоров.

 

1964–1966

 

Три эссе

 

Анна Андреевна Ахматова

        

Я не знаю ни её лица, ни даже имени. Только скорбная, похожая на надломленное деревцо, женщина Альтмана перед моими глазами. Она очень устала, любит замшенные скамейки Царскосельского парка, у неё розовый зябкий какаду. Я не знаю её, но я её знаю лучше поэтов, с которыми прожил годы вместе. Я знаю её привычки и капризы, её комнату и друзей. У других я был в кабинете и в салоне, в опочивальне и в часовне. Она под­пустила к сердцу. Я тоже грешен – у костра её мученической любви грел я тихонько застывшие руки, трижды отрёкшись от Бога. Со страхом глядел я на взлёты подбитой души, – птица с дробинкой, пролетит пять шагов и вновь упадёт. Ах, как за­стыдился бы Леконт де Лиль, увидав обнажённую гусиную кожу души на ветру перед равнодушными прохожими! Впрочем, про­хожие не совсем равнодушны, они покупают «Чётки», и Ахма­това горько жалуется на свою «бесславную славу».

Бессильно повисли руки Ахматовой, и говорит она в себя, как человек, который уж не может требовать и не умеет про­сить. Какую битву проиграл полководец? Отчего после лёгкого «Вечера» и жарких «Чёток» прилетела к ней суровая и снежная «Белая стая»? Для неё любовь была не праздником, не вином веселящим, но насущным хлебом.

«Есть в близости людей заветная черта», и напрасно пыта­лась перейти её Ахматова. Любовь её стала дерзанием, мученическим обмороком. Молодые барышни, милые провинциальные поэтессы, усердно подражающие Ахматовой, не поняли, что значат эти складки у горько сжатого рта. Они пытались при­мерить чёрную шаль, спадающую с чуть сгорбленных плеч, не зная, что примеряют крест.

Для них роковая черта осталась далёкой приятной линией горизонта, декоративными звёздами, о которых мечтают толь­ко астрономы и авиаторы. А Ахматова честно и свято повторила жест Икара и младенца, пытающегося поймать птичку, Прометея и сумасшедшего, пробивающего головой стену своей камеры.

Часто ночью равнодушно гляжу я на полку с длинными ряда­ми милых и волновавших меня прежде книг. За окном ночь, не­обычайная ночь, – жизни нет и нет конца. О чём читать? Разве не исполнилось сказанное, не иссякли пророчества и не упразд­нилось знание? Да, но «любовь не престанет вовек», и я повто­ряю грустные слова гостьи земли, наречённой «Анна». Её стихи можно читать после всех, уже не читая, повторять в бреду.

 

1919

 

Марина Ивановнва Цветаева

 

Горделивая поступь, высокий лоб, короткие стриженные в скобку волосы, может, разудалый паренёк, может, только ба­рышня-недотрога. Читая стихи, напевает, последнее слово стро­ки кончая скороговоркой.

В одном стихотворении Марина Цветаева говорит о двух сво­их бабках – о родной, кормящей сынков-бурсаков, и о другой – о польской панне, белоручке. Две крови. Одна Марина. Только и делала она, что пела Стеньку-разбойника, а увидев в марте сем­надцатого солдатиков, закрыла ставни и заплакала: «Ох, ты моя барская, моя царская тоска!» Идеи, кажется, пришли от панны.

Зато от бабки родной – душа, не слова, а голос. Сколько буйства, разгула, бесшабашности вложено в соболезнования о гибели «державы»!

Я давно разучился интересоваться тем, что именно говорят люди, меня увлекает лишь то, как они это скучное «что» про­износят. Слушая стихи Марины Цветаевой, я различаю песни вольницы понизовой, а не окрик блюстительницы гармонии.

Гораздо легче понять Цветаеву, забыв о злободневном и всматриваясь в её неуступчивый лоб, вслушиваясь в дерзкий гордый голос. Где-то признаётся она, что любит смеяться, ког­да смеяться нельзя. Прибавлю, любит делать ещё многое, чего делать нельзя. Это «нельзя», запрет, канон, барьер являются живыми токами поэзии своеволия.

Вступив впервые в чинный сонм российских пиитов, или; точнее, в члены почтенного «общества свободной эстетики», она сразу разглядела, чего нельзя было делать – посягать на непогрешимость Валерия Брюсова, и тотчас же посягнула, ни­чуть не хуже, чем некогда Артюр Рембо на возмущённых пар­насцев.

Но есть в стихах Цветаевой, кроме вызова, кроме удали, непобедимая нежность и любовь. Не к человеку, не к Богу идут они, а к чёрной, душной от весенних паров земле, к тём­ной России. Мать не выбирают и от неё не отказываются, как от неудобной квартиры. Марина Цветаева знает это, и даже на дыбе не предаст своей родной земли.

Обыкновенно Россию мы мыслим либо в схиме, либо с но­жом в голенище. Православие или «ни в Бога, ни в чёрта». Цветаева – язычница, светлая и сладостная. Но она не эл­линка, а самая подлинная русская, лобызающая не камни Эпира, но смуглую грудь Москвы. Даром ее крестили, даром учили.

Прекрасные стихи Марины Цветаевой останутся, как останется жадность жизни, воля к распаду, борьба одного против всех и любовь, возвеличенная близостью подходящей к воротам смерти.

 

1920

 

Борис Леонидович Пастернак

 

8 декабря 20-го года, в городе Москве, под вечер, в мою комнату вошёл поэт. В сумерках я не мог ясно разглядеть его лица. Были очевидны лишь смуглая чернота и большие печальные глаза. Он был обмотан широким шарфом. Меня поразили застенчивость и вызов, обидчивость внешнего самолюбия и бесконечная стыдливость всех внутренних жес­тов. После долгих и мучительных вступлений он начал чи­тать стихи об исхлёстанных крыльях Демона. Тогда я понял, кто пришёл ко мне.

Итак, портрет начинается с генеалогии. Это, конечно, не наследственность недуга, но живучесть определённого строя чувств, который, погребённый могильщиками – просто и ис­ториками словесности, вновь воскресает в моменты самые неожиданные. Станет ли кто-нибудь после Пастернака утверждать, что романтизм – это лишь литературная школа? Построенье мира иного, с необычайными сочетаньями обычных форм, с отчаяньем пропорций и сумасбродством масштабов, явля­ется вечной потребностью человека.

При всей традиционности подобных занятий Пастернак не архаичен, не ретроспективен, но жив, здоров, молод и совре­менен. Ни одно из его стихотворений не могло быть написа­но до него. В нём восторг удивленья, нагроможденье новых чувств, сила первичности, словом, мир после потопа или пос­ле недели, проведённой в погребе, защищённом от снарядов. Для того чтобы передать эту новизну ощущений, он занялся не изобретением слов, но их расстановкой. Магия Пастернака в его синтаксисе. Одно из его стихотворений называется «Урал впервые», все его книги могут быть названы: «Мир впервые», являясь громадным восклицательным «о!», которое прекрас­нее и убедительнее всех дифирамбов.

Говорить с Пастернаком трудно. Его речь – сочетание косноязычия, отчаянных потуг вытянуть из нутра необхо­димое слово и бурного водопада неожиданных сравнений, сложных ассоциаций, откровенностей на явно чужом язы­ке. Он был бы непонятен, если б весь этот хаос не озарял­ся бы единством и ясностью голоса. Так его стихи, порой иероглифические, доходят до антологической простоты, до детской наивной повести о весне.

Ритм Пастернака – ритм наших дней; он неистов и дик в своей быстроте. Кто мог думать, что эти добрые ямбы с тяжё­лыми крупами могут скакать поверх барьеров, как арабские скакуны?

Я даже не понимаю, как, пролетая с такой быстротой в экс­прессах, можно успевать различать цветы полян, пофилософ­ствовать, любить обстоятельно и нежно, как любили в «доб­рое старое время».

Поразительна эта, очевидно, естественная в романтиче­ских полушариях связь между титаническими восприятиями и микроскопическими предметами. Декорация для любви, классикам не уступающей, совсем классическая – масло луж, семечки, обои в каморке для скромных жильцов и не подстри­женный парикмахером чуб самого Пастернака. Но все эти убогие детали превращаются им в действительно священные предметы новой мифологии.

Себя Пастернак, разумеется, в небожителя не претворил, и подвержен различным человеческим заболеваниям. К счас­тью для него и русской поэзии, под рукой быстрые и хорошие лекарства. Он честно переболел детской корью, которая в дан­ном случае называлась «центрифугой».

Он мог бы легко впасть в сентиментализм Ленау, но его спасает, как некогда Гейне, значительная доза иронии. Порой его музыкальность стиха сбивается на Игоря Северянина, но выручает ум, а может быть, и занятия философией в Марбургском университете. От оных занятий легко впасть в худосо­чие умствований, но здесь приходит на помощь лиричность чувств и т. д.

Я часто сомневаюсь в жизнеспособности лирики. Как ни прекрасны стихи Ахматовой, они написаны на последней стра­нице закрывающейся книги. В Пастернаке же ничего нет от осени, заката и прочих милых, но неутешительных вещей. Он показал, что лирика существует и может впредь существовать вне вопроса социального антуража.

Может быть, люди покроют всю землю асфальтом, но всё-таки где-нибудь в Исландии или в Патагонии останется трещина. Прорастёт травка, и начнутся к этому чудесному явлению палом­ничества учёных и влюблённых. Может быть, и лирику отменят за ненужностью, но где-нибудь внук Пастернака и праправнук Лермонтова возьмёт и изумится, раскроет рот, воскликнет му­чительное для него, ясное и светлое для всех «о!».

 

1921