из ада изгнанному в рай –
как полюбить ожог нарзаний
Как сделать сердцу неопасной
мечту, и шутку, и игру,
и нежность мяты карабахской,
Свой путь пройдя до середины,
как Данте в сказочном лесу,
в округе смуглые детины
Пейзаж подобный, право слово,
испортить зрение горазд,
но из столетья золотого
Фомин, и Рославлёв, и Уптон,
и Бернардацци – сонм имён,
нам не чета! – да был ли Ньютон
В их баснословные строенья,
приняв цимлянского, с тобой
поныне мы не без волненья
И деды наши не пускались
пешком под лавку на своих,
на эполеты опускались
Ах, как всё это вспомнить мило!
Из царских спален упорхнув,
сама Кшесинская шалила,
И все российские поэты
и небрежители утех
угрюмо драили лорнеты
И все российские повесы,
и весь российский декаданс
мешали с новостями прессы
И тенора, и баритоны,
жабо навесивши на грудь,
бросали хазы и притоны,
Доселе там Сухая Балка
скалу отвесную таит,
над ней пальба и перепалка
Там дача скромного поэта
с простой фамилией Паньков
на все четыре части света
Там сам Паньков, с похмелья страшен,
полночной музе весь свой жар
отдав, шампуром грозно машет
Там сосны смотрят густоброво
как бьёт нарзан сквозь доломит.
У Лукоморья дом Реброва
Зима
её стихия – снег и стужа,
приотворённая наружу,
А мир вокруг – как рваный лист,
его скрепить – не хватит скрепок,
и сам ты в нём – лишь слабый слепок
Ты от зимы совсем ослеп,
а хмурый день так скуп на слёзы,
что, попадая в область прозы,
А сам летишь, не глядя вниз,
на зачехлённый льдами глобус,
как будто счастье – тот автобус,
В огромном белом шапито,
среди фигур из нафталина,
ты спрятал шкурку мандарина
Быть может, вспомнишь ты, глупец,
внимая увереньям вьюги,
к своей единственной подруге
* * *
Это – мой дом на краю живописнейшего ущелья;
где проводил я ночные часы в моленьях,
Здесь, как мичуринец, я на гряде с молодым бурьяном
Или, что твой авгур, за полётом весёлой мухи
Здесь я корпел, как Пикассо над акварелью,
Здесь мой очаг. Здесь по лавкам голодные плачут дети,
И молодая жена от отчаянья бьёт посуду
Здесь вечерами мансарда свои расправляет крылья,
Осенью, что роскошнее царства династии Сасанидов
Здесь и окончу свой путь, если, Господи, не обидишь,
Кустодиевский мир берёт меня в полон
церквушек золотых и девок толстозадых.
Сивухи перегар и запах от попон
В печатных пряниках – ребяческий восторг...
Малиновый трезвон с ума мещанок сводит...
И ручка теребит цыганистый платок,
И радостная Русь, ясна, как Божий день,
пасхальное яйцо по небу катит снова...
И не темна невзгод стремительная тень,
Благоотишен труд с молитвой на устах,
и глаз голубизна, прозрачнее купели,
свет каждого окна в тесовых кружевах,
Спаси, Христос, твоя владыки и народ!
С церковной паперти за всё воздаст сторицей
избранец Божий, ласковый юрод,
Он зрит иные дни: падение и взлёт,
исходища путей, где в предрассветном мраке
у сизой полыньи ступив на алый лёд,
Слеза, стекая по щеке,
в высоком небе заблудилась,
но не разбилась, а в виске
И сразу началась весна,
пусть ту весну все люди звали
зимой, – а что же есть она
Она томилась и ждала,
и был исход её неясен,
хоть запах пряного тепла
Гремел ручей на дне души,
мешаясь с грязью под ногами,
и дни, как медные гроши,
А в ней, как в опере Гуно,
грим растекался театральный,
большую очередь в кино
И Божьим промыслам глуха,
толпа зевак мычала стадно,
что нет великого греха
Но, разгадав её секрет,
я только ей отныне верил,
и год за годом белый свет
Как неказист земной ландшафт!
А поравняйся с облаками –
и сможешь пить на брудершафт
Московская сага
к домам бетонным и кирпичным,
чьи окна в полночь так теплы,
Меня здесь меряют по мерке:
а подойду ли к этой дверке?
И пусть я горд, как Боливар,
но каждый чёртик в табакерке
В глазах – особенный буравчик:
«А сколько стоишь ты, мерзавчик?
Насколько тёртый ты калач?»
И я лечу как в речку мячик,
Здесь потасовка, там тусовка –
как хорошо, что нас там нет:
всё это, в сущности, рисовка,
одна огромная массовка,
Сжав кулаки, нахмуря брови,
стараюсь рот не разевать.
Москва! Как много в этом слове
всего, что, вроде мяса в плове,
Гастарбайтер Ванька Иванов
и Чудского озера сталь,
он трезвый не тронет и мухи,
Он – гость из болот пошехонских
в стране, где сквозь муть и застой
растёт на реках вавилонских
Москва ему – берег турецкий,
прописка – осиновый кол,
весёлый вокзал Павелецкий
Засушенный будто таранька,
настырный, как стадо слонов,
он даже по паспорту – Ванька
Мешая латынь с суахили,
с безумной болгаркой в руках,
он реет в строительной пыли
То – тёплая водка в стакане…
То – холод до самых кишок…
Белеет как парус в тумане
Рождественский парафраз
Являя внешне вещество,
бесплотный дух вот тьме витает.
Волхвы, объятые парами,
мешки, набитые дарами
влачат устало на блок-пост.
Благоволенье, мир и лад
в любом, кто скинув масхалат,
совсем как некий небожитель
Душа его мечтой томима,
узрев, что вам ещё незримо.
А коли так, пусть знает плоть,
Хранит неяркий этот свет,
в сугробе гусеничный след,
на Рождество – тунца в томате,
с равнин заметные едва ли
костры на дальнем перевале,
вершин заснеженных гряду
И отчий дом, и Божий храм,
и поминальных двести грамм
за тех, кто больше не вернётся,
И тот бычок моршанской «Примы»,
что адским пламенем палимый,
среди других небесных тел
* * *
вскачь зовёт пуститься босиком.
Умные вдруг стали дураками,
девушки читают Мураками
Где-то горячится караоке,
кто-то кормит голубя с руки,
осуждая вслух свои пороки,
обивать заветные пороги
И в душе невольно подытожив
результаты прожитых им лет,
неказистый, сонный, краснорожий,
замирает в ужасе прохожий,
Дальний гром бабахнет как из пушки
и затихнет. В дворике ничьём,
где бельё ты держишь для просушки,
над вязаньем склонятся старушки
* * *
колышется легкое пламя,
и спелый срывается взгляд
как яблоко с ветки в раю…
На детских ладошках весны
смерть выбросит белое знамя
и двадцать столетий подряд
И хмурые люди поймут,
что жизнь без добра невозможна,
и в слове глупца прозвучит
как счастья разгадка проста…
Пусть только промчится в ночи
карета любви неотложной
и только на пару минут
* * *
Страна дураков и обжор...
Никто не наводит глянец,
Луну подъедают мыши,
спит пугало на колу,
танцует Марина Мнишек
Курлычут куранты в небе,
дишкантит в ночи «Варяг»,
за кукиш на масле в нети
Романовых сановитей,
сжимая страну в горсти,
пьёт горькую в Грановитой
И чтоб не случилось чуда,
тайком от седых волхвов,
провёл казначей Иуда