Игорь Бондаревский

Игорь Бондаревский

Золотое сечение № 6 (534) от 21 февраля 2021 г.

Подборка: В храме Кибелы

Конец эпохи

 

1

 

Как это делали старинные поэты –

оставить свет. Проститься и простить.

И в пыльном чреве медленной кареты

от станции до станции грустить.

 

И ехать много дней. И ждать знаменья свыше.

Однажды вечером услышать гулкий бег

тяжёлых волн морских. И выйти. И ночлег

спросить в гостинице под черепичной крышей.

 

И письма сочинять до самого утра.

И скомкать все листки посланий бестолковых,

чуть услыхав, как лошадей почтовых

выводят из конюшни кучера.

 

И разглядеть в окне угрюмых скал вершины,

и чаячий над морем ералаш,

и сохнущие паутины

сетей, и пристань, и пустынный пляж.

 

И выбежать туда, где холодно и сыро

и пенится прибой. И там понять сполна,

что и твоя судьба среди всех судеб мира –

как будто в шуме волн шумящая волна.

 

2

 

Ещё честное слово не вышло из моды,

и никто ещё совесть не мыслит без мук,

и в любом ещё сердце есть жажда свободы,

и без шпаги неловко – как будто без рук.

 

И вольготно звучат на балах и в салонах

эпиграммы и просто стихи о любви,

и природа – не фон, а родимое лоно

для всего, что свершается между людьми.

 

И я знаю, что мне это всё только снится,

вызвать к жизни нельзя из-под сомкнутых век

самобраный тот короб с парчою и ситцем,

ту резьбу в хрустале незагаженных рек.

 

И напрасно я жду, что весёлый монашек

ранним утром взлетит на прозрачных крылах

в колокольную клеть – и руками замашет,

закружит по-шмелиному в колоколах.

 

Больше в небе не будет тех божьих созвучий,

лишь мотор самолётный взревёт свысока...

Но, чтоб слушать мой плач, наклоняются тучи,

словно букли напудренного парика.

 

3

 

Век тяжело уходит на покой.

Во всех гостиных бред сквозь звон приборов чайных.

И всякий, кто в чинах, с весёлою тоской

доказывает пользу обществ тайных.

 

И всюду злая лесть и подленькая месть,

интриги да бесчестье.

И Бог велит в глуши осесть

и заново обжить старинное поместье.

 

Окно растворено. Ночная мошкара

к свече слетается и в пламя залетает.

Конец эпохи. Скорбная пора.

Протестовать – ни сил, ни мыслей не хватает.

 

Из ножен шпагу вынуть? Отягчён

и без того злодействами век старый.

Пусть размышляет тот, кто просвещён!

Пусть соболезнует! Пусть пишет мемуары!

 

Пусть о любви грустит над лепестками карт

пасьянсных... О любви! Но только не о славе!

Со славой обождём. В России правит Павел,

во Франции безвестен Бонапарт.

 

4

 

Прерван бал. Генерал озабочен.

Ждёт курьер, что он вскроет пакет.

Значит – даже для пары пощёчин

с этих пор больше времени нет.

 

Как над городом мечется вьюга!

Как шумит! И, наверно, – она

по проспектам разносит по кругу

наши клятвы, стихи, имена...

 

Сплетни тоже навряд ли забыты...

Впрочем, вздор дуэлянтской пальбы

вместе с вьюгой летит под копыта

непутёвой гусарской судьбы.

 

Может, завтра трибун из народа

нас посмеет и в том обвинить,

что гусарскую жажду свободы

с жаждой гибели не разделить.

 

Будь что будет! Мечтать ли о славе?

Рано ль, поздно – но пробил наш час!

Только сосны сибирские вправе

за грехи наши спрашивать с нас.

 

5

 

Под дребезжанье флейт вышагивать в атаке.

А после на привале у костра

признаться приблудившейся собаке,

что жизнь прекрасна, но – увы! – стара.

 

Считать любовь нестоящим занятьем,

глядеть насмешливо в глубины женских глаз.

И погибать – как сорок тысяч братьев

на поединках – сорок тысяч раз.

 

И ни одной из всех своих любовниц

не изменить. И время исчислять

не днями, а восторгами бессонниц.

И чтить грамматику за ижицу и ять.

 

И прорицать в стихах. И в прозе завираться.

Собранье сочинений сочинить,

а в собственной судьбе не разобраться

и, спившись под конец, эпоху оттенить.

 

И, ни к сияющему, пошлому столетью,

ни к самому себе презренья не тая,

однажды перед старой, глупой смертью

сказать: «Литература – это я!»

 

Гамлет

 

Датчанам Гамлет не по нраву.

Он мил, способности в нём есть.

Но что ж он мудрствует лукаво?

Далась ему вся эта месть!

 

Ведь всё подшито. Шито-крыто.

И прошлого не возвратить.

И толку нет в ночи сердитой

с угрюмой тенью говорить.

 

А лучше, парень, на бумаге

свои сомненья изложи.

Потом с монахом выпей браги –

залей глаза – и не тужи.

 

А поутру – больной с похмелья –

не слушай в темени гнилой,

как сумасшедшая Офелия

беседует сама с собой.

 

На подмостках

 

Я не знаю и знать не хочу: то рассвет или вечер.

В окнах рыжие сумерки. Воздух горяч. Простыня,

как морская волна, солона. Обниму твои плечи.

Но я знаю, что ты не всерьёз полюбила меня.

 

Твои жесты и реплики можно со сцены без риска

исполнять – так уместны они. И, на миг отстранясь,

отуманенным взором я вижу: Актриса! Актриска!

Ты мечтаешь сыграть молодую, беспечную связь.

 

Ты беспечно играешь на грубых подмостках постели.

И неважно, что зрители – это лишь звёзды в окне.

Ты играешь отлично. А если взгрустнётся без цели,

то вздохнёшь втихомолку, лицом отвернувшись к стене.

 

Но не будем грустить. Ценит мир только всплески и блёстки.

Я и сам несерьёзен. Но я говорю, что вдвоём

нам с тобой хватит места в моей скоморошьей повозке.

Будем вместе таскаться по жизни... Авось проживём!

 

С нами куклы и маски, и пёстрые все одеянья.

Будем петь небылицы и жечь на ночлеге костры.

Отуманен мой взор. Но мне видится лучше в тумане

вдохновенья, в счастливом тумане отличной игры!

 

Перед грозой

 

Надвигалась гроза. День был жаркий и ветреный.

Гром ударил степной.

И тогда над дорогой, как облак серебряный,

пыль взвилась предо мной.

 

И вздохнула земля, и приблизилось марево,

как замедленный взрыв.

И я понял, кто прибыл со мной разговаривать,

кто услышал призыв.

 

Стало страшно: а что, если спрашивать нечего?

Но в кипящей пыли

засверкали зарницы наития вещего –

и на помощь пришли.

 

Фауст

 

И в базарной толкучке людной, и в монашеской келье скудной

стрелка рушащихся секунд по оттиснутым цифрам кружит.

Только Фауст-мудрец открещивается от стальной переклички секундной.

Он не теми мгновеньями дорожит.

 

Он презирает эту бездарную пьесу,

которая исполняется оркестром устройств часовых,

где по дьявольскому наущенью выравниваются по весу

голоса мгновений живых.

 

Потому что мгновенья рождаются в самых разных обличьях,

и в счастье они короче и дольше в беде.

Это в синем небе взмах крыльев птичьих.

Это круги на воде.

 

А если берёт Маргарита лютню,

то умолкает ад.

Так Маргарита поёт! Так Маргарита любит!

Мерой времени песни её звучат!

 

А ещё я помню, как в вечность вливался август,

наш костёр в долине и стрекот ночных цикад.

Я бы мог показать тебе, многомудрый Фауст,

как сложились звёзды в божественный циферблат.

 

А ещё я хочу снова встретиться с ними со всеми,

с кем полжизни я прожил возле костра того.

Мы все вместе в безвременье изобретали время,

то, в котором плясали искры и пела Марго.

 

И вскипает в крови не забывшейся вечности брага,

и я травам степным возвещаю о времени том,

и к ногам моим дьявол приник, как простая дворняга,

по щенячьи скулит и без устали машет хвостом!

 

Памяти Сергея Тимофеева

 

В конечном счёте, что же мы имеем?

Что мы имеем, чего нет у них,

но отобрать у нас они не могут?

Ведь мы имеем что-то, слава Богу,

такое, что и двери мастерских

почти что никогда не запираем?

 

Входите, гости – воры и бандиты!

Смотрите смело, что же мы имеем:

немного старой мебели, покрытой

царапинами, красками и клеем,

подрамники, мольберт, рулон холста,

да грубый стол, похожий на верстак,

да под столом мешок с бумажным сором.

 

Глядите: вот магические вещи,

которые вам в руки не дадутся,

а если взять, то долго не сберечь.

Нет, не украсть, не выпросить.

Лишь сжечь. Сжечь – это да.

Но не об этом речь.

 

А речь о том, что здесь они топтались,

презрительно кривились, но пытались

потрогать хоть линейку, хоть резинку,

хоть выпросить стакан спитого чая,

смущались, взгляд хозяина встречая,

и пялились на пошлую картинку,

прикнопленную к ржавой штукатурке, –

как раз для них: порадуйтесь, придурки.

 

Конечно, знал хозяин что почём.

И было самому ему неловко,

что на столе любая мелочёвка,

которая ему принадлежала,

завистливых придурков поражала.

 

И вывалясь во мрак ночной, как стадо,

брели они, вздыхая по пути,

что кажется художник – не ахти,

но мастерская у него – что надо!

 

* * *

 

Засидевшегося гостя проводила до порога,

на прощанье улыбнулась и рукой к его руке

на мгновенье прикоснулась, а потом два оборота

сделал ключик, звонкий ключик в неподатливом замке.

 

А потом взялась за веник – ёрзал веник-шизофреник,

а потом открыла фортку – налетели сквозняки,

но сверкнул графин-изменник, и тогда усталый пленник,

пленник тонкого графина вдруг расправил лепестки.

 

И вскипела светом лампа, что светила вполнакала,

и окрепла паутина, что свисала с потолка,

и мгновенно возвратилось всё, что так надоедало,

всё, что ей казалось вздором или блажью дурака.

 

А секунды, что по стенке так стучали – часто-часто, –

вдруг, как мёртвые мурашки, разом схлынули с часов...

И она взяла аптечку – нет ли там ещё лекарства

для таких вот слишком мудрых и не в меру зорких сов?

 

Но оно уже вернулось – и светилось среди ночи –

всё, что гостя так терзало целый вечер, целый день, –

неуступчивые речи, нецелованные очи

и любви неутолимой коронованная тень.

 

Стихи о линиях

 

Было гулко в голове,

И тогда в унынии

я в уме представил две

параллельных линии.

 

Линии простёрлись где-то

там, в надмирном царстве света.

 

И в небесной той пустыне

шёл я по одной из линий.

 

Женщина шагала рядом,

по соседней линии,

и глядела жалким взглядом,

а глаза – зелёные...

 

Я люблю тебя одну!

Слышишь, вопию!

Видишь – руки протянул,

но – не достаю.

 

Вижу – тянешься ко мне...

Нет, не достаём.

Так вот, где-то в вышине

над землёй бредём.

 

Так вот, в вышине хмельной,

где игра огней,

мне мерещится двойной

путь любви моей.

 

Там разрыва удвоенье,

жизнь, необжитая дважды,

и друг в друге утоленья

не найдут две жалких жажды.

 

Вот опять в унынии

я рисую линии.

 

Я их то сгибаю круто,

то обратно выпрямляю.

Но всё тот же промежуток

я меж ними оставляю.

 

* * *

 

Народ с остановки толпою без счёта

к заводу спешил сквозь рассветную мглу,

на миг расходясь лишь вокруг идиота,

что с жалкой улыбкой стоял на углу.

 

И в шумной толпе никого не касаясь,

своё одиночество чуя нутром,

стоял он в кругу, чуть виясь и качаясь,

как лёгкий дымок над погасшим костром.

 

И, мир озирая рассеянным взглядом,

как будто он знал, что душа изошла,

уже не внутри, но ещё где-то рядом,

ещё у неё здесь остались дела...

 

То кружит совой над родным пепелищем,

то, ласточкой взвеясь, пронзает людей,

спешащих к станкам, и кого-то всё ищет,

а он, идиот, улыбается ей.

 

Городской сумасшедший

 

Вотще живёт безумец городской.

А всё равно он весел день-деньской.

Точней сказать, смешлив. Его уста

растянуты всегда улыбкой ровной –

бредёт он мимо паперти церковной,

или стоит на пристани, крестясь

на мачты с убранными парусами.

 

И он смеётся как бы невпопад,

куда бы он, смеясь, ни кинул взгляд –

на пьяницу или на офицера,

на церковь, на трактир или на склад...

И вообще, он смотрит, как химера,

глазами тусклыми, в которых сны

смеркаются, а всё-таки смеётся.

 

И ведь смеясь, уродец не кичится,

не отвергает и не одобряет, –

увы! – он как бы удостоверяет

отсутствие какого-либо смысла

и в плясунах канатных, и в певцах,

и в храмах, и в трактирах, и в дворцах –

всё суета сует, всё канет в бездну.

 

Всё тленно, да. Но разве всё смешно?

И что взамен предложит он? На нём

лохмотьев смрад. Он в шалаше ночует

за городом. А днём, а день за днём

по улицам он бродит, и воюет

с задиристыми псами, и лепёшки

на рынке у старух-лотошниц клянчит.

 

Зачем, Господь, ты превознёс бродягу,

и отнял у него священный трепет,

и допустил, чтоб явлена была

для этих глаз великой бездны мгла?

Его протухший взор боль истин стерпит

любых. Зачем последней нищете

ты предоставил право видеть больше?

 

И почему опять в толпе людской

нашёл меня безумец городской?

Вот он вместо приветствия смеётся...

А в этот миг над нами стая вьётся

стрижей... А что, если когда-нибудь

и я осмелюсь знанья зачерпнуть

из мглы за гранью заповедей вещих?

 

Нет, не сегодня, но когда-нибудь

я приобщусь. Не дай мне, Боже! Буду

ответствовать улыбкою любви

его улыбке жалкой и безумной.

Вот он опять среди толкучки шумной

глядит в глаза глубокие мои

незоркими глазами крысы трюмной.

 

Вот как всегда смеётся он – и мне

сквозь этот смех мерещится, что известь

и глина, что скрепляют кладку мира,

теряют вязкость, превращаясь в пыль,

и что во всех слоях эфира – гниль,

и город мой способен выпасть в дыры,

в прорехи обветшалого пространства.

 

Нетопырь

 

Мешковатым плащом,

сшитым из почерневших лепестков увянувшей розы,

обёрнуто чёрное тельце ростом с персиковую косточку.

Это – на подоконнике, сжавшийся, отовсюду ждущий угрозы

нетопырь – гость ночной, в дом явившийся через форточку.

 

Я разверну осторожно

складки его плаща, разглажу покровы, ища пару

рук... Станут полы плаща на паруса похожи.

Будто бы держит зверёк каждой рукой парус,

чёрный парус, выкроенный из собственной кожи.

 

Пригляжусь: рука нетопырья –

не то, что рука обезьянья.

Палец только один оттопырен,

один не занят.

 

Один в оконное тычет стекло.

Остальные – удерживают крыло.

А крыло в пальцы вросло,

в руку вросло, в тело вросло.

 

Я тебя понимаю, зверёк!

Если б мне в этой жизни достались такие крылья,

я бы тоже боялся за них.

Я б их тоже берёг.

И ничьи бы усилья

не разжали моих обезумевших пальцев.

 

О, не какие-нибудь стальные,

не фанерные, не картонные,

но по зову небес рождённые –

плоть от плоти моей...

 

И можно, конечно, забыться, задёрнуть шторы...

Но я не из тех порождений ночного кошмара,

которым привычно на свалке земного сора

вылизывать капли воска, стёкшие с крыльев Икара!

 

В душе моей бьётся животное чувство полёта.

И я водорослями осязанья

чувствую в воздухе густоту и пустоты,

сон сквозняков и смерчами оставленные зиянья.

 

И я ощущаю узлы и все завитки линий

всемирного тяготения,

по которым на землю срываются с неба ливни

и, кружась, опускается с веток листва осенняя.

 

* * *

 

Который день со мной прощалось вдохновенье...

Я вслушивался в скрип иссохших половиц

и представлял: сама Поэзия за веник

взялась и сор метёт исчёрканных страниц.

 

Октябрь шёл к концу, и в щели задувало.

Я мёрз возле окна, но скуден был пейзаж

степной, что для бродяг Природа оставляла,

сам воздух был мне чужд, словно чужой пиджак.

 

Я тупо выходил к распахнутой калитке...

Мир на глазах ветшал и трескался по швам,

болтался горизонт, словно живая нитка,

и грязный свет небес елозил по глазам.

 

Так уходила жизнь. Её непостоянство

хотелось оправдать. Ползли грузовики,

словно сшивая степь, чьё жалкое убранство

не стоило теперь любой моей строки.

 

Хотелось оправдать и смерть, и невезенье...

Но мир вдруг вспенился и схлынул прочь волной,

и стало всё вокруг понятным, ясным, но...

В тот самый миг со мной простилось вдохновенье.

 

За гудком электрички

 

Пусть гудок останавливающейся электрички

меня на рассвете разбудит.

Я тогда расцеплю наши руки, отстраню твои плечи,

твои жёсткие плечи,

твои мягкие груди,

и нашарю в мгле сигареты и спички,

и прислушаюсь к опыту: этого больше не будет.

 

Отстрелялся сверчок, отмурлыкала киска –

та, что дремлет на куче свалившейся на пол одежды...

Ни малейшей надежды...

Я не сделался больше, чем жизнь.

И мне можно без риска

уезжать хоть сейчас. Ничего мне здесь больше не близко.

 

Только ты ещё спи. Для тебя ещё рано...

Я пойду за калитку – и там покурю на лавке.

Там крыжовник растёт – и его золотые булавки

ещё держат последние клочья ночного тумана.

 

Там невысокое солнце – как донце стакана,

и ласточки в ветре – как сор небосвода...

И пусть разноцветными крыльями прошлёпают два удода,

вереща так площадно – как два загулявших цыгана!

 

И я буду курить и глядеть оттуда, со взгорка,

на ветвистую речку и на всё луговое раздолье.

Понимаешь, я буду так долго и зорко

в пространство глядеть с азиатским презрением к боли!

 

В храме Кибелы

 

Ты – чёрный камень,

ты – вечности сгусток в начале времён,

неизбывный источник ночи межзвёздной и звёзд.

 

Никто не посмеет коснуться тебя руками.

Ты – камень смерти, Кибела!

Ты – камень в храме твоём на холме Палатинском.

 

Ты – схватившаяся зола

исступлённых моих сомнений.

Но когда в твоём храме я падаю на колени

и закрываю глаза в молитве,

я продолжаю видеть лишь грозный камень,

и я забываю, что кожа твоя бела,

а ногти розовы,

словно вино рассвета – помнишь, там, за окном, –

волны морские, разбавленные вином

рассветного солнца...

 

Но во время молитвы я забываю

дом просторный, где стены фресками изукрашены,

комнату, полную окон, и ложе незатенённое,

и сквозняк, трепетавший в зазорах между телами нашими,

и твоё лицо, обрамлённое

золотистыми прядями рассыпающейся причёски.

 

Так твои веки вздрагивали,

соприкасаясь на миг с завитками

непослушных волос!

И, словно в предчувствии слёз,

что-то туманилось в этих зелёных зрачках!

 

А ещё к нам с моря доносились

всплески волн и крики вещих птиц.

Маленькие тени полошились

в ямочках распахнутых ключиц.

 

А когда перед зеркалом ты одевалась,

я так по-детски старался запомнить

каждую складку на шёлке,

каждую жемчужину на нитке.

А твои поцелуи – то вдруг жалили, словно пчёлки,

то вдруг медлили, словно улитки.

 

Но во время молитвы я забываю

черты лица и изгибы тела.

Лишь каких-то ночных жерновов круженье,

лишь моё напряженье

и твоё расслабленье, Кибела!

 

Ты – богиня Кибела, Великая Мать Кибела!

Ты пробуждаешь жажду страстей

в женщинах и мужчинах.

Ты была этой женщиной, спутницей милой моей

на горячих холмах городских и в тенистых долинах.

 

Но лишь в храме твоём на холме Палатинском

я к тебе причастился, к твоей прикоснулся тайне,

я сполна познал твои чары,

где незримые вспышки, неслышные громы, удары

сил, не имеющих плоти, сливаются в чёрном камне.

 

Ты – жажда и утоленье, сплетённые воедино.

Ты – мозг урагана, ты – сердце лавины горной.

Кибела! Ты – камень чёрный!