Герман Плисецкий

Герман Плисецкий

Все стихи Германа Плисецкого

  • «Националь»
  • Бог дал Багдад, двусмысленный Восток...
  • Большая квартира была у меня
  • Василий Алексеич
  • Весна
  • Вокзал
  • Второе пришествие
  • Грузия
  • Два века
  • Детство
  • Дом ЦК
  • Другу
  • Замыкание
  • Западное кино
  • Зимняя ночь
  • Из книги Экклезиаста
  • Из окна больницы
  • Известно ли, что хорошо, что плохо?..
  • К Вульфу
  • Катастрофа
  • Кот Кузьма
  • Кустари
  • Леония Шарлотта Дантес
  • Мазурка
  • Мама
  • Миг перехода между «нет» и «есть»...
  • Михайловские ямбы
  • Молитва
  • На перекрёстке без людей...
  • На тахте, в полунощной отчизне...
  • Негде было нам. Была зима
  • Ночная площадь
  • Ночью
  • Нужны тяжёлые слова…
  • О стиле
  • О. Х. Плисецкий
  • Окраина
  • Памяти бабушки
  • Памяти Джона Ф. Кеннеди
  • Памяти друга
  • Памяти Пастернака
  • Париж
  • Песня Молотова
  • Пребудет тайной для меня...
  • Приснился мне город…
  • Пробуждение
  • Прошедшие мимо
  • Пустырь
  • Разбудил меня грохот на крыше...
  • Ружене
  • Садовое кольцо
  • Свернул я, перепутав города...
  • Сонет
  • Сонечка из-за канала...
  • Сумерки
  • Твой город опустел...
  • Труба
  • Ты не ревнуй меня к словам...
  • Ты отомстила мне в гробу...
  • Уйти в разряд небритых лиц...
  • Уснули мы, обняв друг друга…
  • Уходит жизнь...
  • Фигурка вдалеке
  • Филармония
  • Царь Николай по городу гулял...
  • Южный ветер
  • Я в ту пору орал на московских вокзалах
  • Я всю жизнь как будто на отшибе...
  • Я жесток? Ты на звёзды взгляни…
  • Я иностранец, иностранец…
  • Я снова бездомен…
  • Я спился. Я схожу с ума
  • Я тебя бы на руки взял…

«Националь»

 

Юзу Алешковскому

 

В кафе, где мы с тобой сидели,

с утра разжившись четвертным,

официантки поседели,

сурово стало со спиртным.

 

Что было в нас? Какая сила

сильней сбивающего с ног

безвременья? Что это было?

Сидевший с нами третьим – Бог?

 

Туман на площади Манежной,

как будто в Сандунах в парной,

и женский образ жизни прежней

маячит в нём передо мной.

 

Чьи там глаза блестят в тумане

под зыбкой мглою неудач?

Ах, Соня, Соня Барбаяни,

гречанка верная, не плачь!

 

Начало 1970-х

 

Бог дал Багдад, двусмысленный Восток...

 

Бог дал Багдад, двусмысленный Восток,

фальшивый блеск, поток речей казённых,

фанатов нескончаемый восторг

и вдоль ограды – головы казнённых.

 

Повсюду сласти продают с лотка,

а я не сладкоежка, словно назло.

Хвала халифу, как халва сладка

арахисовая – и в зубах навязла.

 

Суровости и сладости вдвойне

душа сопротивляется упрямо.

Хоть сух закон, но истина – в вине.

Что делать мне? Переводить Хайама.

 

Май 1992

 

 

* * *

 

Большая квартира была у меня,

квартиру я на любовь променял.

Связывал с миром меня телефон.

Теперь без него – как в лесу глухом.

Там жар нагнетали пар и газ.

Теперь только страсть согревает нас.

Ванны взамен, вечерами всласть

я окунаюсь в ту же страсть.

Я вырос, не зная затрат и забот.

Обеды и прочие блага – за борт!

Была и любовь. Не хуже любой.

Но я и её променял на любовь.

 

1956

 

Василий Алексеич

 

Памяти дяди

 

Ты приходил, как вор, в цековский дом

в отсутствие родителей партейных,

не занятый общественным трудом

небритый завсегдатай мест питейных.

 

А в доме том в те годы по ночам

стучали в дверь – то далеко, то близко.

Но не стрелял никто и не кричал:

шла тихая химическая чистка.

 

Перед окном был Кремль. Поверх голов

церквей и всей пречистенской рутины

я видел: верхолаз взамен орлов

крепил на башнях звёздные рубины.

 

Ты приходил с гитарой за плечом –

свидетельством беспутности и дара.

О чём ты пел, бренча струной, о чём?

Я не запомнил. Я читал Гайдара.

 

О чём хотел сказать? Не знаю я.

О чём-нибудь, в чём мы души не чаем?

И бабка православная моя

тебя поила четвертинкой с чаем.

 

Потом ты сгинул, потонул, пропал

в тех далях, о которых думать зябко.

В войну пришло письмишко на Урал,

и плакала тайком от мамы бабка.

 

И всё. Навеки выбыл адресат,

Чтоб мама больше не стыдилась братца.

Запомнилось: «свобода» и «штрафбат»,

«отечество», «возможность оправдаться».

 

И всё. Как просто спичку погасить –

почти как птичку выпустить из клетки!

И бабки нет, и некого спросить,

а за окном мелькают пятилетки.

 

Давно всё решено, Василий. Но

порою отменяются решенья.

Мне в виде исключения дано

божественное право воскрешенья.

 

Пусть, кости нам колёсами дробя,

с тяжёлым скрипом катится Расея –

я силой слова оживлю тебя,

сын деда моего, сын Алексея!

 

16 марта 1976

 


Поэтическая викторина

Весна

 

Ночное метро. Наверху непогода:

туман красноватый клубится у входа,

и в мокром асфальте, как в крышке рояля –

огни, окружившие площадь роями.

Оттуда – капроны в подтёках и крапах,

и влажного драпа щекочущий запах.

 

А мраморный мир безмятежен и светел,

и залы ночные как будто просторней.

Подолы рванёт субтропический ветер,

и шаром прокатится гром по платформе.

И вспомнит весну полированный камень

под нашими грязными башмаками.

 

Ночное метро – пассажиры ночные,

вагоны шатаются, будто хмельные.

Оттуда, где были – в кино, вероятно,

в гостях, вероятно – обратно, обратно...

На лицах усталость и тяжесть в ресницах,

но пахнут весною мимозы в петлицах.

 

Я помню всегда: мы живём не в романах,

ключи от квартир мы таскаем в карманах,

теряли мы голову – их не теряли,

тактично бренчали они: не пора ли?

Но нас наверху стережёт непогода,

парные озёра дымятся у входа,

сугробы чернеют, перегорая,

настоены скверы на запахах талых,

и бродят автобусы, подбирая

совсем охмелевших, совсем запоздалых...

 

Конец 1950-х

 

Вокзал

 

Я – вокзал многолюдный. Я понял. Я понял:

все вопросы на свете решаются просто.

Я просеиваю меж бетонных ладоней

человеческих судеб сыпучее просо.

Сотни лиц в постоянном перемещенье

исчезают навеки, едва возникая.

Не ищите уюта жилых помещений

в дымных залах с транзитными сквозняками.

 

Я – потерянный мальчик, которого диктор

выкликает по радио долго, но тщетно.

Я – небритый пьянчуга, взирающий дико

на спешащих людей из-за стойки буфетной.

Я – турист с ярлыками, деляга с портфелем,

неудачник, всё чаще глядящий на рельсы.

Я заполнен людьми, я потерян, потерян!

Тянет в разные стороны, в разные рейсы.

 

Не ищите во мне одного человека,

не ищите порядка в давке и гаме.

Приходите ко мне, если нету ночлега,

забирайтесь на жесткие лавки с ногами!

 

1962

 

Второе пришествие

 

А. и Б. Стругацким

 

Христос, сошедши с вертолёта,

окинул взором рай земной:

шоссе, унылые болота,

припорошённые зимой.

 

«Отец! – взмолился Он.– Не стоит

моих мучений этот рай.

Исправь действительность, Историк,

историю – переиграй!

 

Не нужно чудного спасенья.

Бессмертие – на кой мне ляд?

От перегрузок вознесенья

у сына косточки болят!»

 

Как и записано в скрижали,

вдали чернел еловый лес,

и от него уже бежали

с винтовками наперевес.

 

Вдали, над самым горизонтом,

вовсю дымили трубы ТЭЦ.

Тоскливо пахло креозотом,

как и предвидел Бог Отец...

 

Конец 1960-х

 

Грузия

 

Отару Чиладзе

 

О Грузия! Ты – не душа ли?

Высокий край душистых трав!

Поэты русские дышали,

к тебе, как к форточке, припав.

 

Коснувшаяся поднебесья,

с ног не стряхнувшая земли,

ты – наша мера равновесья,

достичь которой не смогли.

 

Когда я думаю о Боге,

создавшем Землю за шесть дней,

хребтов пологие отроги

синеют в памяти моей.

 

Я славлю трудную победу

Титана, Мастера, Вола!

Мы все – зелёные побеги

вокруг единого ствола.

 

Мы дорастём до тех нагорий,

до той альпийской высоты,

где утихают боль и горе,

где только небо и цветы…

 

Начало 1970-х

 

Два века

 

И прошлый век – ещё не из седых,

и нынешнее время – не для нервных:

два года роковых – тридцать седьмых,

два года смертоносных – сорок первых!

 

А между ними – больше, чем века,

спрессовано историей в брикеты:

Толстой, и Достоевский, и ЧеКа,

дистанция от тройки до ракеты.

 

Оттуда нити тянутся сюда.

От их реформ – до нашей перестройки.

От тройки – до ракеты. От суда

присяжных заседателей – до «тройки».

 

1987

 

 

Детство

 

Детство. Заводская слобода.

Голый двор – конец моих угодий.

Детство шло, а я не знал, куда

улица булыжная уходит.

 

Водные колонки да торгсины,

по булыжнику колёс раскат.

Пылью, лошадьми и керосином

пахла москательная Москва.

 

Детство шло, задворками пыля...

Улицы сходились у Кремля.

 

Дом стоял. Я не узнал его.

Я вернулся: миновали сроки –

и над крышей детства моего

примостились этажи надстройки.

 

На площадке, отыскавши средство

от сентиментальности любой,

маляры замазывали детство:

эЛ плюс эН равняется ЛЮБОВЬ.

 

А вокруг, в молоденькой листве,

корпуса да небо голубое.

Вырвавшись из города, шоссе

долго тянет город за собою...

 

Начало 1950-х

 

Дом ЦК

 

Году, кажись, в тридцать седьмом

квартиру дали бате.

Отгрохали огромный дом

цекистам на Арбате.

 

В квартале старом он стоял

с особняками рядом

и переулок подавлял

гранитной колоннадой.

 

Внизу был нулевой этаж

и вестибюль с диваном.

Дежурил в вестибюле страж

на страх гостям незваным.

 

Мой батя был из работяг.

Ему переплатили.

он чувствовал себя в гостях

В трёхкомнатной квартире.

 

Вокруг цекисты жили те –

над нами и под нами.

И бабка их по темноте

считала господами.

 

Я задирал их сыновей,

от ярости бледнея,

чтоб доказать, не кто сильней,

а чей отец главнее.

 

На утренниках мне пакет

с конфетами дарили.

За детство наше мы портрет

вождя благодарили.

 

Я счастлив был. Поверх домов

на Кремль далёкий глядя,

я видел, как взамен орлов

монтажник звёзды ладил...

 

Мы переехали потом.

Прошло двадцатилетье,

но он всё тот же, этот дом,

колонны, окна эти.

 

Всё тот же нулевой этаж

и вестибюль с диваном.

Дежурит в вестибюле страж

на страх гостям незваным.

 

1957

 

Другу

 

Глебу Семёнову

 

Мы обменялись городами,

где мы любили, голодали,

нуждались, путались в долгах;

где атмосферою дышали,

единственной на этом шаре;

где мы витали в облаках.

 

Хватай такси в отчизне новой,

влезай в расшатанный трамвай,

на гаревом кольце Садовой

воспоминания вдыхай.

 

И я дарёными глазами

взгляну на город неродной:

на Невском подавлюсь слезами

при виде женщины одной.

 

Скачите, бронзовые кони,

в безостановочной погоне

за горьким птичьим молоком!

Ступив на дальний берег Леты,

возьмём обратные билеты

и разминёмся – в Бологом.

 

1961

 

Замыкание

 

Свет погас внезапно в доме.
На столе остался в томе
фантастический рассказ.
Враз погасли все программы,
все комедии и драмы,

и хоккейный матч погас.

Свет погас. В огромном доме
ничего не стало, кроме
отворяемых дверей,
кроме громких перекличек,
кроме чиркающих спичек
и снующих фонарей.

Свет погас – и оказалось,
что лицо твоё осталось
негасимое во тьме.
Так беспомощно и мёртво,
словно фосфором натёрто,
обращённое ко мне.

Как бездомно стало в доме!
Словно на ракетодроме:
дует ветер, зуб болит...
Долото весенних капель
где-то продолбило кабель
и броню бетонных плит.

 

1968

 

Западное кино

 

1. Федерико Феллини. «Дорога»

 

Каждый раз, как взвывает мотор
на крутых оборотах рабочих
и дорога с бугра на бугор
кинолентой бежит и стрекочет– 

Слышу трубный возвышенный звук
над старинными городами.
Как отчаянье вскинутых рук,
этот звук тяготеет над нами.

Мы – бродячие циркачи,
мы паясничаем, как придется.
Половина из нас – силачи,
половина – канатоходцы.

Муравьиные наши труды,
бесполезное бешенство скачек
одинокое соло трубы
с высоты поднебесной оплачет.

Этот круглый мотив – колесо
неприкаянного бродяги.
Это клоунское лицо
с намалёванными бровями.

Это старая наша Земля,
потерявшая разум уродка,
переполненный цирк веселя,
вся в слезах, улыбается кротко...

 

2. Ален Рене. «Хиросима, любовь моя»

 

Кого мы ждём всю жизнь? Кого мы ждём
в безмолвном прошлом, под косым дождём?
Из стен родных бежим куда-нибудь,
из стран родных – припасть, упасть на грудь!

Туристские ночные города
влекут на дно, как в омуты вода.
В их свете предстают перед людьми
великие возможности любви.

Обуглены мы будем, сожжены
в чужих отелях, в призрачных ночах,
в объятьях суженой, а не жены,
коротким замыканьем на плечах.

И встанет, заштрихованный дождём,
беззвучный и пронзительный пейзаж...
Мы, словно катастрофы, счастья ждём,
дневной покой оберегаем наш.

Бог атомный, спаси живущих врозь,
всю жизнь свою придумавших не так
детей Земли, летящей между звёзд,
а вовсе не стоящей на китах!

 

3. Ингмар Бергман. «Земляничная поляна»

 

Профессор, вы прожили долгую жизнь.
Скажите, профессор, последнее слово.
Скажите: «Сдавайся!» Скажите: «Держись!» 
Я всё зачеркну и обдумаю снова.

Нужна же опора и авторитет!
Ведь есть же предел молодому бесстрашью!
Вы прожили больше событий и лет.
Подайте совет! Вы мудрее и старше.

Иллюзии родины и семьи
проплыли за стёклами... Что же осталось? 
Усталость – вот высшая правда Земли.
Седая, почтенная с виду, усталость.

И женщины чувствуют это нутром.
Плевать им на ваши заслуги и званья.
Одною улыбкой – возводят на трон.
Одною усмешкой – лишают признанья.

Вы жулик, профессор. Вы жалкий банкрот.
Морочите голову мне и соседям.
Стареющим львом притворившийся крот,

скажите: куда мы так правильно едем? 

Какая награда нас ждёт впереди?
Какая тоска вырастает до крика?
На этом пути никогда не найти
душистых полян, где цветет земляника.

 

1963

 

Зимняя ночь

 

Ночами жгло светильник ремесло.

Из комнат непротопленных несло.

Как мысль тревожная, металось пламя,

и, бывшее весь день на заднем плане,

предчувствие беды в углу росло.

 

Уехал Пущин. Лёгонький возок

скользит сейчас всё дальше на восток,

так он, пожалуй, и в Сибирь заедет!

Ему сквозь тучи слева месяц светит.

Дурны приметы, и мороз жесток.

 

«Пред вечным разлучением, Жано,

откройся мне, скажи, что есть оно –

сообщество друзей российской воли.

Я не дурак: колпак горит на воре,

палёным пахнет сильно и давно».

 

«Нет, Пушкин, нет! Но если бы и да:

ваш труд не легче нашего труда,

ваш заговор сильней тиранов бесит.

И, может быть, всю нашу перевесит

одним тобой добытая руда.

 

Вот он – союз твой тайный, обернись:

британский лорд и веймарский министр,

еврей немецкий, да изгнанник польский.

Высокий жребий – временною пользой

платить за вечность. Не переменись!»

 

Уехал Пущин. От судьбы не спас.

Нетерпеливо грыз узду Пегас.

Спал в небесах синклит богов всесильных,

А на земле, в Святых Горах, светильник

светил всю ночь, покуда не погас.

 

1965

 

Из книги Экклезиаста

Стихотворное переложение Германа Плисецкого

 

1

Сказал Экклезиаст: всё – суета сует!

Всё временно, всё смертно в человеке.

От всех трудов под солнцем проку нет,

И лишь Земля незыблема вовеки.

Проходит род – и вновь приходит род,

Круговращенью следуя в природе.

Закатом заменяется восход,

Глядишь: и снова солнце на восходе!

И ветер, обошедший все края,

То налетавший с севера, то с юга,

На круги возвращается своя.

Нет выхода из замкнутого круга.

В моря впадают реки, но полней

Вовек моря от этого не станут.

И реки, не наполнивши морей,

К истокам возвращаться не устанут.

Несовершенен всякий пересказ:

Он сокровенный смысл вещей нарушит.

Смотреть вовеки не устанет глаз,

Вовеки слушать не устанут уши.

Что было прежде – то и будет впредь,

А то, что было, – человек забудет.

Покуда существует эта твердь,

Вовек под солнцем нового не будет.

Мне говорят: «Смотри, Экклезиаст:

Вот – новое!» Но то, что нынче ново,

В веках минувших тыщу раз до нас

Уже случалось – и случится снова.

Нет памяти о прошлом. Суждено

Всему, что было, полное забвенье.

И точно так же будет лишено

Воспоминаний ваше поколенье.

 

Мне выпало в Израиле царить.

Я дал зарок: познать людские страсти.

Всё взвесить. Слов пустых не говорить.

Задача – тяжелее царской власти.

Всё чередой прошло передо мной –

Блеск, нищета, величие, разруха...

И вот вам вывод мудрости земной:

Всё – суета сует, томленье духа!

Прямым вовек не станет путь планет.

Число светил доступно звездочёту,

Но то, чего на этом свете нет,

Не поддаётся никакому счёту.

И я сказал себе: ты стал велик

Благодаря познаньям обретённым.

Ты больше всех изведал и постиг,

И сердце твоё стало умудрённым.

Ты предал сердце мудрости – и та

Насытила его до опьяненья.

Но понял ты: и это – суета,

И это – духа твоего томленье!

Под тяжестью познанья плечи горбь.

У мудрости великой – вкус печали.

Кто множит знанья – умножает скорбь.

Зерно её заложено в начале.

 

2

Сказал я сердцу: испытай себя

Не горестью, а участью благою,

Живи беспечно, душу веселя!

И это оказалось суетою.

О смехе я сказал: дурацкий смех!

О радости сказал я: что в ней проку?

Вино избрал я для своих утех

И жил, не торопясь избрать до сроку

Ни мудрости, ни глупости, пока

Не станет окончательно понятно:

Чья доля в жизни более приятна,

Чья участь – мудреца иль дурака?

 

Предпринял я великие труды.

Неисчислимы все мои свершенья:

Дворцы построил, насадил сады

И выкопал пруды для орошенья,

Взрастил лозу и тучные стада,

Из близлежащих областей и дальних

Танцоров и певцов собрал сюда

И множество орудий музыкальных,

Слуг, домочадцев, злата, серебра,

Каменьев – и в ларцах, и на одежде.

И больше было у меня добра,

Чем у других владык, бывавших прежде.

И не было таких земных утех,

Чтоб я сполна не насладился ими.

Умножил я богатства больше всех,

Царивших до меня в Ершалаиме.

Ни в чём я не отказывал глазам

И сердца не стеснял необходимым.

Но вот взглянул на всё, что сделал сам:

Всё оказалось суетой и дымом!

 

И в результате этого всего

Сравнил я мудрость и неразуменье,

Ум и безумье – ибо у кого

Есть больше матерьяла для сравненья?

И понял я, что мудрый пред глупцом

Имеет преимущество такое,

Как зрячий превосходство над слепцом

Или как яркий свет – над темнотою.

Но также понял, что один конец

И дураков и мудрых ожидает.

Зачем же зря старается мудрец

И урожай познанья пожинает?

И это – суета! Забудут всех –

Глупцов и мудрых. Смерть не выбирает.

И добродетель высшая, и грех

Неисправимый – равно умирает.

И вот тогда вознелюбил я жизнь

И все свои труды на этом свете.

Ни за одну опору не держись:

Всё это – суета, и дым, и ветер!

 

Возненавидел я плоды труда.

Зачем всё это восхвалять и славить,

Когда всё это временно, когда

Придется всё наследнику оставить?

Кто знает: будет он дурак или мудрец?

Тем и другим положено рождаться.

Но всем, над чем всю жизнь его отец

Трудился, – будет он распоряжаться.

И я отрёкся от трудов своих

И сердцем своим суетным озлился:

Вся жизнь в трудах, всю душу вложишь в них,

И всё отдать тому, кто не трудился?

Что остаётся? Жалкая юдоль:

Труд бесконечный, скорбь и беспокойство,

И в сердце по ночам тупая боль?

Вот труженика суетное свойство!

 

Под этим солнцем смертному дано:

Трудиться, есть и пить. Не так уж много.

Вот всё твое богатство, но оно

Не от тебя зависит, а от Бога.

Ты без Него не сможешь пить и есть.

А грешник – пусть богатства накопляет.

Всё – суета! Накопленное здесь

Бог весть кому живущий оставляет.

 

3

Есть время жить – и время умирать.

Всему свой срок. Всему приходит время.

Есть время сеять – время собирать.

Есть время несть – и время сбросить бремя.

Есть время убивать – и врачевать.

Есть время разрушать – и время строить.

Сшивать и рвать. Стяжать – и расточать.

Хранить молчанье – слова удостоить.

Всему свой срок: терять – и обретать.

Есть время славословий – и проклятий.

Всему свой час: есть время обнимать –

И время уклоняться от объятий.

Есть время плакать – и пускаться в пляс.

И сотворять – и побивать кумира.

Есть час любви – и ненависти час.

И для войны есть время – и для мира.

 

Что проку человеку от труда?

Что пользы ото всех его свершений,

Которые Господь ему сюда

Послал для ежедневных упражнений?

Прекрасным создал этот мир Господь,

Дал разум людям, но понятья не дал,

Чтоб человек, свою земную плоть

Преодолев, Его дела изведал.

И понял я, хоть это и старо,

Что лучшего придумать мы не можем:

Трудиться. Есть и пить. Творить добро.

Я это называю Даром Божьим.

И понял я, что все Его дела

Бессмертны: ни прибавить – ни убавить.

И остаётся нам одна хвала,

И остаётся только Бога славить!

Что было прежде – то и будет впредь,

И прежде было – то, что завтра будет.

Бог призовёт, когда наступит смерть,

И всех по справедливости рассудит.

 

А здесь я видел беззаконный суд.

Творят неправду, истины взыскуя.

Сказал себе я: Высший Суд – не тут.

Господь рассудит суету мирскую.

 

Дойди, Судья Всевышний, до основ,

Открой нам грубость истин подноготных:

Что нет у человеческих сынов

Существенных отличий от животных.

Судьба у человека и скота

Одна и та же, и одно дыханье.

Везде одна и та же суета,

Одной и той же жизни трепыханье.

 

Из праха Бог воззвал – и в прах поверг!

Все будем там. Попробуйте, проверьте,

Что наши души устремятся вверх,

А вниз – животных души после смерти.

 

Итак: живи – и радуйся тому,

Что из твоих трудов под солнцем выйдет,

Поскольку из живущих никому

Не суждено грядущего увидеть.

 

4

И посмотрел я, и увидел днесь:

Господство силы, тягость угнетенья,

Немилосердных властелинов спесь

И слёзы всех, лишённых утешенья.

Почтил я мёртвых больше, чем живых,

Всех, кто под солнцем плакал и трудился.

Воистину, стократ счастливей их

Тот, кто на свет жестокий не родился.

 

Ещё я видел, что чужой успех

Рождает в людях зависть, озлобленье,

Что суета мирская – участь всех,

Что это – духа нашего томленье.

Дурак сидит – рукой не шевельнёт,

Своим бездельем вроде бы гордится.

Мысль о насущном хлебе – вечный гнёт.

Уж лучше нищим быть, чем суетиться!

 

Ещё я понял: плохо одному,

Несладко быть на свете одиноку.

К чему трудиться, если никому

От всех твоих усилий нету проку?

Труды, которым не видать конца,

Оправданы супружеством и братством,

А ежели нет сына у отца –

Не радуется глаз его богатствам.

 

Ведь если путник не один идёт –

Другой помочь споткнувшемуся может,

А если одинокий упадёт –

Никто ему подняться не поможет.

Двоим теплее, если вместе спят.

И в драке, где один не отобьётся,

Вполне возможно – двое устоят.

И скрученная нить не скоро рвётся.

 

Вот юноша безвестный, живший встарь:

Он денег не имел, но был при этом

Умней, чем старый неразумный царь,

Благим пренебрегающий советом.

И вышел из темницы тот юнец,

И заменил спесивого на троне,

И царский поднесли ему венец.

И воцарился в славе и в законе!

А ведь слепые много лет подряд

В том юноше царя не узнавали.

Воистину, не знали, что творят!

Грядущие похвалят их едва ли...

 

Блюди себя, вступая в Божий храм,

Не жертвы приноси, а слушай Бога

Глупцов же, приносящих жертвы там,

Не надо осуждать за это строго.

 

7

Запомни: имя доброе важней

Богатства, красоты, происхожденья.

А если надо выбирать из дней:

Кончины день – важнее дня рожденья.

И лучше плач во время похорон,

Чем смех весёлый в блеске царских комнат,

Поскольку смертен человек – и он

Всегда в глубинах сердца это помнит.

Рыданья лучше смеха потому,

Что плач древнее смеха, изначальней.

Плач – человеку врач. Нужней ему.

Тем чище сердце, чем лицо печальней.

Поэтому и сердце мудреца

На горе откликается, как эхо,

Тогда как сердце бедного глупца

Навеки поселилось в доме смеха.

Поэтому полезней для сердец

Разительное слово обличенья,

Которое произнесёт мудрец,

Чем дураков беспечных песнопенья.

А смех глупцов – словно фальшивый блеск:

Всегда он затмевает тех, кто плачет,

Как хвороста в костре весёлый треск:

Он суетен – и ничего не значит!

 

Тираном став, глупеет и мудрец.

Разврат для сердца – щедрое даренье.

Начало дела – хуже, чем конец.

Высокомерье – хуже, чем терпенье.

Предаться гневу сердцем не спеши –

В груди невежд озлобленность гнездится.

И вспоминать: «Как были хороши

Былые дни!» – лишь дуракам годится.

Премудрость лучше прочего добра

И беспримерно выгоднее людям.

Хиреет ум под сенью серебра.

Познанием питаясь – живы будем.

Смиренно на дела Творца гляди.

Кто из живущих выпрямит кривое?

Счастливый – счастлив будь. Несчастный – жди.

И то Господь устроил, и другое.

Я видел в жизни много дивных див:

Порок в чести, на праведных гоненье...

Не умствуй слишком и не будь правдив

Сверх меры – не вводи людей в смущенье.

Не буйствуй, не бесчинствуй. Жизни срок

Не сокращай безумием напрасным.

Всё исполняй, что заповедал Бог.

Будь сам собою. Будь с другим согласным.

Дарует мудрость людям больше сил,

Чем десяти властителей призывы.

Нет праведника, чтоб не согрешил.

И лучшие грешат, покуда живы.

Кто верит слову каждому – тот слаб.

Премудрость далеко не в каждом слове.

Когда злословит твой лукавый раб,

Смолчи и вспомни: ты и сам злословил.

 

Я всё познал, желая мудрым стать.

Но свет, как прежде, от меня далёко.

Я понял: бытия нельзя познать,

Нельзя постичь того, что так глубоко.

Хотел я доказать, что грех – нелеп.

Бесчестье и невежество – убоги.

Хотел провидцем быть, хотя был слеп.

И вот к чему пришел мудрец в итоге:

Что горше смерти – женщины. Они

Для человека – кандалы и сети.

Но праведник избегнет западни,

А грешник угодит в тенёта эти.

Печален вывод сердца моего,

Итог печален, но не преуменьшен:

Из тысячи мужчин лишь одного

Достойным счёл. И ни одной из женщин.

 

И в заключенье, вот что я открыл:

Что мы на свет не грешными явились.

Бог человека правым сотворил.

А люди во все тяжкие пустились!

 

12

Пока ты молод, помни о Творце.

Пока не наступили дни без свету,

Пока, мой сын, не возопишь в конце:

«Мне радости от этой жизни нету!»

Пока сияют солнце, и луна,

И звёзды над твоею головою,

Пока не наступили времена,

Затянутые тучей дождевою;

Когда у сильных ослабеет плоть,

И стражники начнут всего бояться,

И перестанут мельники молоть,

И те, что смотрят в окна, омрачатся;

На мельницах замолкнут жернова,

Замкнутся двери в городах и сёлах,

И станет по ночам будить сова,

И смолкнут песни девушек весёлых;

Вершины станут путника страшить,

И ужас им в дороге овладеет,

И ослабеет в нём желанье жить,

И, как кузнечик, жизнь отяжелеет,

И горький зацветёт миндаль кругом,

И помрачится мир, а это значит,

Что человек отходит в вечный дом,

И плакальщиц толпа его оплачет.

Пока крепка серебряная цепь,

Тяни её, о жаждущих заботясь,

Пока цела колодезная крепь

И колесо не рухнуло в колодезь...

Земле и Богу человек отдаст

И плоть, и душу временные эти.

Всё суета сует, – сказал Экклезиаст, –

Всё суета сует на этом свете!

 

Экклезиаст не просто мудр. Он дал

Народу свод необходимых правил,

Он взвесил всё, изведал, испытал

И для живущих много притч составил,

Постичь стремился, чем земля жива,

И меру дать тому, что непомерно.

Я утверждаю: истины слова

Записаны Экклезиастом верно!

Подобны иглам речи мудрецов

Или гвоздям железным, вбитым насмерть.

У всех творцов неотразимых слов,

У проповедников – единый Пастырь!

Всё прочее, поверь словам отца, –

Излишество, не нужное для дела.

Писанье книг – занятье без конца,

Их чтенье – утомительно для тела.

 

Послушаем теперь всему итог:

Поступки совершая, Бога бойся,

Всё исполняй, что заповедал Бог,

А больше ни о чём не беспокойся.

Любое дело, что свершилось тут,

Постыдным оно было или славным,

Бог неизбежно призовёт на Суд.

Всё тайное однажды станет явным!

 

 

Из окна больницы

 

«Храни тебя Господь»? А для чего хранить?
Зачем мне пить и есть, если душа устала?
Хотел я помереть, когда тебя не стало.
На кладбище пришлось тебя похоронить.

Но жизнь – она цепка, крепка, когда не надо.
Нарочно не умрёшь, хоть сердце всё в рубцах.
Какой-то вышний долг, а вовсе не награда.
Кому-то нужен я. Всё у Него в руках.

«Пойдёшь со мной?» – «Пойдём». 
Одёрнув юбку, встала.
Случайное такси – и мы с тобой вдвоём...
Хотел я помереть, когда тебя не стало.
Роман наоборот: «Пойдёшь со мной?» – «Пойдём».
 

И память холодит, как дуло пистолета,

как смертоносный ствол, нацеленный в висок.
Жизнь обещала нам любовь и многи лета,

и морг наискосок, и морг наискосок...

 

28 февраля 1992

 

Известно ли, что хорошо, что плохо?..

 

Известно ли, что хорошо, что плохо?

Награбленное – грабь, экспроприируй!

Жги барский дом, библиотеку Блока,

потом гордись его мятежной лирой.

 

Известно, революцию в перчатках

не делают. Простимте большевичку.

Я лишь о поощряемых начатках

грабительства, вошедшего в привычку.

 

Разграбили великую державу:

тащили всё – как на пожар спешили,

взорвали храмы, вытоптали траву,

леса срубили, рыбу оглушили.

 

Хозяева! Любезны сердцу войны,

спортивный марш и тупость рок-н-ролла.

Вам кланяется Герострат покойный

и первый большевик – Савонарола!

 

12 апреля 1988

 

К Вульфу

 

Любезный Вульф, сердечный друг,

из-за прелестницы Аннеты

мы не поднимем пистолеты:

любовь – ребяческий недуг!

Не шпагу, а бильярдный кий

я выбираю. «Не убий!»

«Не пожелай жену чужую!»

А ежли я порой бушую,

так это, Вульф, игра стихий.

 

Не лучше ль мирная игра

на биллиардах в три шара?

Держись, приятель! Я – в ударе.

Я знаю всё об этом шаре:

он уклонится от прямой,

внезапно в сторону качнётся,

и двух других слегка коснётся,

как вас коснулся гений мой.

 

Люби себя, веди дневник,

а мне оставь бессмертный миг

молниеносного удара!

И так всю жизнь: верченье шара

вокруг другого – карамболь.

А в сердце боль, сосед любезный,

для мастеров – предмет полезный,

годится в дело эта боль.

 

1963

 

Катастрофа

 

Как в сновиденье: город опустевший...

Вот что случится в старости с тобой:

лишь стукнет ставней ветер налетевший

да пыль взлетит над мостовой сухой.

Всё на местах: картины, книги, вещи.

Исчезли только люди и зверьё.

И всё родное выглядит зловеще,

и всё вокруг как будто не моё.

Налился день отравленною вишней,

и солнце освещает эту быль.

Зачем всё это сотворил Всевышний?

Полынь. Чернобыль. Небылица. Пыль...

 

Май 1986

 

Кот Кузьма

 

Накануне катастрофы

(да не личной — мировой!)

про кота слагаю строфы.

Здравствуй, кот сиамский мой!

 

В час ночной, когда не спится,

с черной мордою бандит

вспрыгнет — и на грудь садится,

и в глаза мои глядит.

 

Нет, увы, ни авторучки,

ни бумаги для письма.

Ни копейки до получки

нет в заначке, кот Кузьма.

 

Погасает папироса.

Не уснуть мне до утра.

Не ори гнусноголосо,

что тебя кормить пора.

 

Боль тяжелая в затылке,

стеснены мои виски.

Я, конечно, сдам бутылки

и куплю тебе трески.

 

Я устал умерших кошек

зарывать, как тайный клад,

так, чтоб видеть из окошек

место, где они лежат.

 

Я теперь совсем не воин,

я давно уже не тот,

я теперь почти спокоен:

кот меня переживет.

 

1987

 

Кустари

 

Им истина светила до зари

в сыром углу, в чахоточном подвале.

Шли на толкучку утром кустари

и за бесценок душу продавали.

 

У перекупщиков был острый глаз.

Был спрос на легковесных и проворных.

Бездарный, но могущественный класс

желал иметь талантливых придворных.

 

И тот, кто половчей, и тот, кто мог, –

тот вскоре ездил в золотой карете.

И, опускаясь, дохли у дорог

к подделкам не способные калеки.

 

О, сколько мыслей их потом взошло,

наивных мыслей, орошённых кровью!

Но это всё потом произошло,

уже за рамками средневековья.

 

Февраль 1959

 

Леония Шарлотта Дантес

 

Младшая дочка Дантеса самостоятельно выучила русский язык,

знала наизусть почти все стихи Пушкина,

в её комнате висели его портреты.

С отцом она не садилась за стол.

Была признана сумасшедшей,

и умерла в психиатрической больнице.

 

В раннем детстве на миг перед ней

оживает семейная драма:

из глубин елисейских полей

выплывает прекрасная дама.

 

Очи смотрят, печаль затая,

локон вьющийся, тонкая талья...

«Папа, кто это?» – «Это твоя

петербургская тётка Наталья».

 

Леония Шарлотта Дантес,

дочь сенатора, баловня славы,

обнаруживает интерес

к языку иностранной державы.

 

Ей бы ехать на бал в Тюильри,

а она, вместо танцев на бале,

франко-русские словари

покупает на книжном развале.

 

Вот к обеду вернулся отец,

вот он в комнату дверь отворяет.

Леония Шарлотта Дантес

в замешательстве книгу роняет.

 

Для неё всё равно что к змее

прикоснуться к руке его правой...

Словно при смерти кто-то в семье,

пахнет ужасом и отравой.

 

Старый доктор не в силах помочь

ни советом, ни дружеской ложью:

«Наказание Божье, не дочь, –

он твердит, – наказание Божье!»

 

Ох, нелёгок родительский крест!

Дочка молится богу иному:

живописец Кипренский Орест

написал для Шарлотты икону.

 

Африканец, кудрявый пророк,

обходя океаны и земли,

это сердце глаголом прожёг,

и оно задыхается, внемля.

 

Ты сверкаешь, как люстра, Париж,

веселясь до утра, до упаду,

но не ты мотылька опалишь – 

он летит на иную лампаду.

 

В доме скорби окончатся дни

безвозвратно, безвестно, бессрочно...

Где б достать твой портрет, Леони,

гадкий лебедь, племянница, дочка?

 

Нагло лжёт эпитафии текст

на одной из могил Пер-Лашеза:

«ЛЕОНИЯ ШАРЛОТТА ДАНТЕС – 

дочь сенатора Жоржа Дантеса».

 

1966

 

 

Мазурка

 

Ах, как пылали жирандоли

у Лариных на том балу!

Мы руку предлагали Оле,

а Таня плакала в углу.

 

Иным – в аптечную мензурку

сердечных капель отмерять.

Нам – в быстротечную мазурку

с танцоркой лучшею нырять.

 

Бросаясь в каждый омут новый,

поди-ка знай, каков конец:

что за Натальей Гончаровой

дадут в приданое свинец.

 

Чужое знанье не поможет:

никто из мёртвых не воскрес.

Полна невидимых подножек

дорога через тёмный лес...

 

И только при свече спокойной,

при табаке и при сверчке

жизнь становилась лёгкой, стройной,

как сосны, как перо в руке.

 

14–15 августа 1963,

Йодени

 

Мама

 

К составу уже паровоз подают.

Мы провожаем маму на юг.

 

Мы стоим с отцом посреди перрона,

курим, засунув руки в карманы.

Мама – в окне голубого вагона,

лицо озабоченное у мамы.

 

В морщинках лицо в оконном просвете

глаза мои словно приворожило...

«Не женюсь! – говорил. – Ни за что на свете!»

Ты смеялась и волосы мне ворошила.

 

Мама! Что там говорят мне губы? Не слышу!

Я часто не слушал, что они говорили.

А ты не спала, когда, снявши ботинки, стараясь тише,

я крался на цыпочках по квартире.

 

Вот отец: он уверен, что провожают,

приходя на вокзалы за час до отхода.

Он не знает, что матери не уезжают –

сыновей уносят курьерские годы.

 

А матери стоят на отшибе

в обнимку с годами нашими детскими,

именами уехавших по ошибке

внуков зовут и не ладят с невестками...

 

Мама! Не слышу! Что там говорят твои губы?

«Будете мыться – носки в комоде...»

Паровоз выдыхает белые клубы.

Поезд уходит. И мы уходим.

 

1956

 

Миг перехода между «нет» и «есть»...

 

Миг перехода между «нет» и «есть»
неуловим: вот был – а вот и нету.
Момент присутствия так мало значит здесь! 
Вот кто-то длит его, раскрыв газету.

Продлил, но через час скамья пуста,
а через два – пуста дорожка сада,
пуста и полоса газетного листа.
А вечен только шелест листопада.

 

1992

 

Михайловские ямбы

 

1. Дорога в Тригорское

 

Он гнал коня: в Тригорском ждут гостей!

Гнал мысли прочь: повсюду ждут жандармы!

За эту ссылку в глушь своих страстей

кому сказать: «Премного благодарны»?

За эту крепко свитую петлю,

за эту жизнь, сжимающую горло,

кому сказать: «Благодарим покорно»?

Судьбе? Сергею Львовичу? Петру?

 

Задумавшись, он выехал из леса...

Ширь перед взором распахнулась вдруг:

налево, за холмом, была Одесса,

направо, за рекою – Петербург.

А на холме светился монастырь.

Вокруг чернели вековые ели,

кресты косые под стеной чернели.

Святые Горы – называлась ширь.

 

Жениться бы, забыть столицы, став

безвестным летописцем – Алексашкой,

сверкать зубами, красною рубашкой,

прилежно выводить полуустав...

 

Гремели слева синие валы,

плыла в пыли походная кибитка.

Гремели справа зимние балы,

и усмехались сфинксы из Египта.

 

1963

 

2. Мазурка

 

Ах, как пылали жирандоли

у Лариных на том балу!

Мы руку предлагали Оле,

а Таня плакала в углу.

 

Иным – в аптечную мензурку

сердечных капель отмерять.

Нам – в быстротечную мазурку

с танцоркой лучшею нырять.

 

Бросаясь в каждый омут новый,

поди-ка знай, каков конец:

что за Натальей Гончаровой

дадут в приданое свинец.

 

Чужое знанье не поможет:

никто из мёртвых не воскрес.

Полна невидимых подножек

дорога через тёмный лес...

 

И только при свече спокойной,

при табаке и при сверчке

жизнь становилась лёгкой, стройной,

как сосны, как перо в руке.

 

14–15 августа 1963, Йодени

 

3. К Вульфу

 

Любезный Вульф, сердечный друг,

из-за прелестницы Аннеты

мы не поднимем пистолеты:

любовь – ребяческий недуг!

Не шпагу, а бильярдный кий

я выбираю. «Не убий!»

«Не пожелай жену чужую!»

А ежли я порой бушую,

так это, Вульф, игра стихий.

 

Не лучше ль мирная игра

на бильярдах в три шара?

Держись, приятель! Я – в ударе.

Я знаю всё об этом шаре:

он уклонится от прямой,

внезапно в сторону качнётся

и двух других слегка коснётся,

как вас коснулся гений мой.

 

Люби себя, веди дневник,

а мне оставь бессмертный миг

молниеносного удара!

И так всю жизнь: верченье шара

вокруг другого – карамболь.

А в сердце боль, сосед любезный,

для мастеров – предмет полезный,

годится в дело эта боль.

 

1963

 

4. Зимняя ночь

 

Ночами жгло светильник ремесло.

Из комнат непротопленных несло.

Как мысль тревожная, металось пламя,

и, бывшее весь день на заднем плане,

предчувствие беды в углу росло.

 

Уехал Пущин. Лёгонький возок

скользит сейчас всё дальше на восток,

так он, пожалуй, и в Сибирь заедет!

Ему сквозь тучи слева месяц светит.

Дурны приметы, и мороз жесток.

 

«Пред вечным разлучением, Жано,

откройся мне, скажи, что есть оно –

сообщество друзей российской воли.

Я не дурак: колпак горит на воре,

палёным пахнет сильно и давно».

 

«Нет, Пушкин, нет! Но если бы и да:

ваш труд не легче нашего труда,

ваш заговор сильней тиранов бесит.

И, может быть, всю нашу перевесит

одним тобой добытая руда.

 

Вот он – союз твой тайный, обернись:

британский лорд и веймарский министр,

еврей немецкий, да изгнанник польский.

Высокий жребий – временною пользой

платить за вечность. Не переменись!»

 

Уехал Пущин. От судьбы не спас.

Нетерпеливо грыз узду Пегас.

Спал в небесах синклит богов всесильных,

А на земле, в Святых Горах, светильник

светил всю ночь, покуда не погас.

 

1965

 

9 марта 1953 года в Москве состоялись похороны Сталина. До этого, с 6 марта, его тело лежало в Колонном зале Дома Союзов для прощания. В первый же день возникла огромная очередь, и на Трубной площади случилась грандиозная давка: люди протискивались в узкий проход на Петровском бульваре, напирали на поставленные поперёк дороги грузовики, падали и гибли. Жертв было много, но сколько именно – осталось тайной.

Герман Плисецкий был в тот страшный день на Трубной площади и через 12 лет написал поэму «Труба», опубликованную в СССР лишь в конце 1988 года.

 

Молитва

 

Держись, моя единственная жизнь,
не убывай шагреневою кожей,
моя неудержимая, держись,
не отзывайся на звонки в прихожей!

С той женщиной, которая – как вздрог,

чья близость ненадёжнее трясины,

надменным и застёгнутым, как Блок,

при встречах оставаться – дай мне силы!

 

Не просыпаться с петухами нам
на сеновалах, не делиться хлебом,
не пить из тёплых крынок пополам
парного молока под этим небом.

Спаси меня, высокая строка,
от этой страсти, острой, как осока!
Спасите мою душу, облака
рассветные, парящие высоко...

 

1962

 

На перекрёстке без людей...

 

На перекрёстке без людей

задолго до утра

уже не страшен мне злодей

с ножом из-за угла.

 

А страшно мне в твоей толпе,

народ глухонемой.

Китайским кажется тебе

язык российский мой.

 

А страшно мне, когда страна

своих не узнаёт –

словно китайская стена

вокруг меня встаёт.

 

Тогда вползает в рёбра страх

с Арктических морей,

и я седею на глазах

у матери моей...

 

1968

 

На тахте, в полунощной отчизне...

 

 

На тахте, в полунощной отчизне,

я лежал посередине жизни.

В возрасте Христа лежал, бессонный,

в комнате, над миром вознесённой.

 

Там, внизу, всю ночь, забывши Бога,

содрогалась в ужасе дорога.

Скорых поездов сквозные смерчи

налетали, словно весть о смерти.

 

Ничего не зная про разлуку,

женщина спала, откинув руку.

В эту ночь, часу примерно в третьем,

я лежал, курил – и был бессмертен.

 

1964

 

 

* * *

 

Негде было нам. Была зима –

самое плохое время года.

Для влюблённых улица – тюрьма,

стены и замок для них – свобода.

 

Парового отопленья радиаторы,

лишь о вас воспоминанья тёплые!

Тёмные парадные нас прятали,

но в парадных часто двери хлопали.

 

Ни о чём не знала и не ведала

молодость. Она – как крик о помощи!

А потом нам было где. Но не было

пыла, не было бессонной полночи…

 

Конец 1950-х

 

Ночная площадь

 

Вдруг показалось: это Космоград,

ракетодром с посадочным пространством!

А вот и чёрный звёздный циферблат –

вокзальные куранты на Казанском.

 

И я сошёл с Серебряной стрелы,

с обычного межзвёздного экспресса,

и в памяти моей живут миры

с иною мерой времени и веса.

 

И незнакомой показалась мне

Москва, и на какое-то мгновенье

я вдруг вообразил, что на Земле

живут уже другие поколенья.

 

Дома высокие! Стучись в любой –

никто тебя не помнит и не любит!

Охладевают звёзды и любовь,

расходятся галактики и люди.

 

Где в Космограде переулок мой?

На землю с неба возвращаться трудно.

Я покажу прописку: я – земной!

Прошла всего лишь звёздная секунда.

 

1960

 

Ночью

 

Было выпито, выкурено, станцовано.
Вечеринка устала – кружилась всё медленней,
приближалась в конце концов она
к разбору галош в полутёмной передней.
Ещё кто-то отплясывал в обнимку,
хозяйка лимон нарезала в стаканы...
Ты сказала, что поздно, что Димка
дома один, что вставать – рано...

Накрапывал дождь, одинаковый с чувствами,
смутными, как фонари под ногами.
На поворотах, пустые и грустные,
троллейбусы щёлкали и моргали.
Я злился на вынужденную стоянку
у перекрестка Охотного ряда:
по улице Горького двигались танки
на репетицию перед парадом.

Гром нарастал: отдалённою тряскою –
обвалом – прорванною плотиною!
Они прошли, гусеницами лязгая,
ворочая башнями, неотвратимые.
Они прошли – и на минуту
сердце остановилось и сжалось.
И ты прижалась ко мне, как будто
на вокзале к шинели моей прижалась.

 

1954

 

Нужны тяжёлые слова…

 

Нужны тяжёлые слова,

друг к другу пригнанные тесно.

Раствор не нужен. Известь – тесто.

Не выстоит веков – слаба!

 

Стихосложенье – всё равно,

что возведение соборов.

Чтобы хоралы, грянув с хоров,

стремились вышибить окно.

 

И невесомым чтобы мог

стать этот неподъёмный камень.

И нужен каменный замок,

твоими тёсанный руками.

 

1988

 

О стиле

 

Свидетелей прошлого нету.

Лишь здания да письмена.

Германская готика к небу

и к Богу вознесена.

 

И буква в готическом шрифте,

и средневековый чертог –

всё кверху стремится, как в лифте,

как слово немецкое: «Хох!»

 

Красна красотою иною

старинная русская вязь.

Она остаётся земною,

возвышенной становясь.

 

Достав головой поднебесья,

соборы стоят на холмах,

как символы равновесья

в славянских сердцах и умах.

 

И если хоть малую каплю

фантазии ты сохранил –

Египет, похожий на цаплю,

засмотрится в медленный Нил.

 

Сквозь время представится зримо

без всяких кинокартин

отличье военного Рима

от гуманитарных Афин.

 

И суть не во временной моде

ношенья усов и бород,

а в букве и в камне. В породе.

И стиль – это целый народ.

 

1963

 

О. Х. Плисецкий

 

* * *

Много лет размышлял я над жизнью земной.

Непонятного нет для меня под луной. 

Мне известно, что мне ничего не известно, –

Вот последний секрет из постигнутых мной.

 

* * *

Я познание сделал своим ремеслом,

Я знаком с высшей правдой и с низменным злом.

Все тугие узлы я распутал на свете,

Кроме смерти, завязанной мёртвым узлом.

 

* * *

Всё, что видим мы, – видимость только одна.

Далеко от поверхности мира до дна.

Полагай несущественным явное в мире,

Ибо тайная сущность вещей – не видна.

 

* * *

Даже самые светлые в мире умы

Не смогли разогнать окружающей тьмы.

Рассказали нам несколько сказочек на ночь –

И отправились, мудрые, спать, как и мы.

 

* * *

На зелёных коврах хорасанских полей

Вырастают тюльпаны из крови царей.

Вырастают фиалки из праха красавиц,

Из пленительных родинок между бровей...

 

* * *

Ухожу, ибо в этой обители бед

Ничего постоянного, прочного нет.

Пусть смеётся лишь тот уходящему вслед,

Кто прожить собирается тысячу лет.

 

* * *

Если б мог я найти путеводную нить, 

Если б мог я надежду на рай сохранить –

Не томился бы я в этой тесной темнице, 

А спешил место жительства переменить!

 

* * *

Я страдать обречён до конца своих дней,
Ты, счастливец, становишься всё веселей.
Берегись! На судьбу полагаться не вздумай:
Много тайных уловок в запасе у ней.

 

* * *

Как нужна для жемчужины полная тьма –
Так страданья нужны для души и ума.
Ты лишился всего, и душа опустела?

Эта чаша наполнится снова сама!

 

* * *

Если есть у тебя для жилья закуток –

В наше подлое время – и хлеба кусок, 

Если ты никому не слуга, не хозяин –

Счастлив ты и воистину духом высок.

 

* * *

Тот, кто с юности верует в собственный ум,

Стал, в погоне за истиной, сух и угрюм.

Притязающий с детства на знание жизни,

Виноградом не став, превратился в изюм.

 

* * *

Знайся только с достойными дружбы людьми,

С подлецами не знайся, себя не срами.

Если подлый лекарство нальёт тебе – вылей!

Если мудрый подаст тебе яду – прими!

 

* * *

Ты, Всевышний, по-моему, жаден и стар.

Ты наносишь рабу за ударом удар.

Рай – награда безгрешным за их послушанье.

Дал бы что-нибудь мне не в награду, а в дар!

 

Окраина

 

Из дома нашего, где вырос я,

где чердаки и крыши пахнут детством,

переезжала молодость моя,

и грузовик стоял перед подъездом.

 

Нет судей между мужем и женой:

он разлюбил, она ли разлюбила...

Бюро обмена площади жилой

одним ударом узел разрубило.

 

Мы обменялись памятью с людьми,

и видом из окошка, и парадным,

где наши имена на стенке рядом

и до сих пор равняются любви.

 

И вспомнил я о встречах, о прогулках

на тех далёких городских широтах,

где, изгнанный из центра, в переулках

плутал трамвай, визжа на поворотах.

 

Ту зиму вспомнил. Загородных звёзд

забытое в столице полыханье,

и вестибюль метро – как аванпост,

как центра отдалённого дыханье.

 

Ворчал вдали бессонный великан

за крышами всё небо задымивших,

не знающих про генеральный план,

запорошённых тишиной домишек.

 

Я вспомнил утро. Через город, вброд,

я возвращался. В перспективе хмурой

пингвинами торчали у ворот

укутанные дворничьи фигуры.

 

Рассветный ветер наливал глаза

холодной влагой, теребил за лацкан.

И лёгкие мои, как паруса,

от полноты грозили разорваться.

 

День выходил, трезвоня, из депо,

катился к центру, скорость набирая...

Я улыбался Светлости его

и до начала лекций спал в трамвае.

 

Конец 1950-х

 

 

Памяти бабушки

 

Прощай, Варвара Фёдоровна!

Я продаю буфет –

громоздкий и ободранный

обломок давних лет.

 

В дубовом этом ящике

прах твоего мирка.

Ты на московском кладбище

давно мертвым-мертва.

 

А я всё помню – надо же! –

помню до сих пор

лицо лукаво-набожное,

твой городской фольклор...

 

Прощай, Варвара Фёдоровна!

Я продаю буфет –

словно иду на похороны

спустя пятнадцать лет.

 

Радости заглохшие

с горем пополам –

всё, всё идёт задёшево

на доски столярам!

 

Последнее свидетельство

того, что ты жила, –

как гроб несут по лестнице.

Ноша тяжела.

 

1962

 

Памяти Джона Ф. Кеннеди

 

Газеты проданы. В них всё объяснено.

В учебном складе верхнее окно

старательно кружком обведено.

Стрелой показан путь автомобиля.

А из кружка, похожего на нуль –

прямой пунктир трассирующих пуль...

«О, Господи! Они его убили!»

 

И этот одинокий женский вскрик

звучит уже отдельно от газеты,

звучит над ухом, словно рядом где-то

он сам собой из воздуха возник.

Прошёл через вагоны проводник.

У двери двое курят сигареты.

Храпит пьянчуга. Шляпы и береты

виднеются из-за газет и книг.

 

На электричке, следующей в Клин,

без остановок докачусь до Химок,

разглядывая бледный фотоснимок,

где всё ещё счастливая Жаклин,

всеобщей окружённая любовью,

вот-вот в лицо увидит долю вдовью...

 

Остановись, убийственный момент!

Не надо оборачиваться, Джеки!

Поднявши руку, ныне и навеки,

пусть едет по Техасу президент!

Бывают же обрывы кинолент?

Плотинами перекрывают реки?

Остановись! Пусть будет прецедент.

 

Но нет, не остановишь катастроф.

Лязг буферов звучнее наших строф

на горках, где тасуются составы,

где сцепщик мановением руки,

как Бог, вагоны гонит в тупики,

вывихивая ломиком суставы.

 

Отгадчик детективного романа,

я ощупью брожу среди тумана.

Сюжета мне никто не объяснил.

Стараясь превзойти Агату Кристи,

ищу во всём какой-нибудь корысти,

хитросплетенья закулисных сил...

 

А дело проще: просто этот мир,

в пространстве не имеющий опоры,

летит по кругу, наклоняя горы,

колеблясь от Гомера до громил.

И океаны мира, и леса,

и преисподняя, и поднебесье –

всё это в ненадёжном равновесье,

как и черты любимого лица.

Как одухотворённые черты,

накрытые внезапно злобной маской.

И ты с луны свалился, и с опаской

их трогаешь рукою: «Это – ты?»

 

Или с улыбкой в комнату входя,

вдруг попадаешь в силовое поле

тяжёлой воли вражеской, хотя

дискуссия всего лишь о футболе.

Так, друг на друга поглядев едва,

немеют, ничего не видя кроме,

два жителя чужих галактик, два

химически чужих состава крови.

И фанатизм, хмелея постепенно,

свой оловянный взгляд вперяет в них...

Из всех щелей, коричневый и пенный,

из всех щелей – из мюнхенских пивных!

 

Но есть надежда! Есть ещё, Земля,

в твоих амбарах сортовое семя.

Есть золотые, как пшеница, семьи:

зерно к зерну отборная семья.

Отцы, преодолевшие моря,

и матери, спокойные, как реки.

Закройщик их кроил наверняка:

ткань, словно кожа чёртова, крепка

и в детях не износится вовеки.

Есть крепость человеческой семьи!

 

Враскачку, на другом конце земли,

в полупустом заплёванном вагоне

я думаю об основном законе –

о поединке птицы и змеи.

О небе, слепо верящем в крыло,

о хлябях, облегающих село,

плодящих гадов и враждебных хлебу.

О том, что жизнь земная рвётся к небу,

сама себя за волосы схватив.

Я думаю, что это – лейтмотив

всех Рафаэлей, Моцартов, Гомеров...

 

...У двери двое милиционеров

храпящего пьянчугу тормошат.

Грохочет мост, как путепровод в ад,

коптит закат, измазанный мазутом,

цистерны чёрные ползут своим маршрутом,

подбрасывая топливо в закат.

Скользят без остановок рельсы лет.

Под нами то и дело путь двоится.

Колеблется вагон, словно боится

свободы выбора: да или нет?

Вслепую тычется: чёт или нечет?

Не веря, что сошёл с ума диспетчер,

следящий за движением планет.

 

1967

 

Памяти друга

 

Д. А. Ланге

 

Прости меня, доктор,

что я задержался на юге,

у моря, лакая вино,

шашлыки уминая.

Что я не явился с цветами

к твоей овдовевшей подруге,

прости меня, Додик!

Я плачу, тебя поминая.

 

Должно быть, мы взяли рубеж –

перевал от восхода к закату.

Теперь мы, как волжская дельта –

отдельные мелкие реки.

Всё меньше друзей,

составлявших теченье когда-то:

одни уезжают навечно,

другие уходят навеки.

 

Ни слова, мой друг,

об инфарктах и нажитых грыжах.

Не станем трепаться

о том, что отечество – отчим.

Кому мы нужны

в этих самых Лондонах-Парижах?

Так ты говорил мне,

дантист и еврей, между прочим.

 

Куда мы уедем

от тысячи памятей личных,

от лет этих призрачных,

вставших друг другу в затылок,

от юности нищей,

сидящей в московских шашлычных,

от этих рядов

бесконечных порожних бутылок?

 

От этой помпезной державы,

играющей марши и туши,

от этой страны сверхсекретной,

где вход воспрещён посторонним,

от нескольких милых русачек,

согревших озябшие души,

от той, наконец, подмосковной

могилы, где ты похоронен?

 

Мы купим пол-литра

с утра в продуктовом у Дуськи,

а кто-нибудь купит

квартиру, машину и дачу...

В Пречистенской церкви

тебя отпевают по-русски...

Прости меня, Додик!

Я горькую пью. Я не плачу.

 

Октябрь 1976

 

Памяти Пастернака

 

Поэты, побочные дети России!

Вас с чёрного хода всегда выносили.

 

На кладбище старом с косыми крестами

крестились неграмотные крестьяне.

 

Теснились родные жалкою горсткой

в Тарханах, как в тридцать седьмом

                                         в Святогорском.

 

А я – посторонний, заплаканный юнкер,

у края могилы застывший по струнке.

 

Я плачу, я слёз не стыжусь и не прячу,

хотя от стыда за страну свою плачу.

 

Какое нам дело, что скажут потомки?

Поэзию в землю зарыли подонки.

 

Мы славу свою уступаем задаром:

как видно, она не по нашим амбарам.

 

Как видно, у нас её край непочатый –

поэзии истинной, – хоть не печатай!

 

Лишь сосны с поэзией честно поступят:

корнями схватив, никому не уступят.

 

4 июня 1960

 

Париж

 

Мне подарили старый план Парижа.

Я город этот знаю, как Москву.

Настанет время – я его увижу, –

мне эта мысль приставлена к виску.

 

Вы признавались в чувствах к городам?

Вы душу их почувствовать умели?

Косые тени бросил Notre-Dame

на узкие арбатские панели...

................................................

Настанет время – я его увижу.

Я чемодан в дорогу уложу

и: «Сколько суток скорым до Парижа?» –

на Белорусском в справочной спрошу.

 

1955

 

Песня Молотова

 

Антипартийный был я человек,

я презирал ревизиониста Тито,

а Тито оказался лучше всех,

с ним на лосей охотился Никита.

 

Сильны мы были, как не знаю кто,

ходил я в габардиновом костюме,

А Сталин - в коверкотовом пальто,

которое достал напротив в ГУМе.

 

Потом он личным культом занемог

и власть забрал в мозолистые руки.

За что ж тяну в Монголии я срок?

Возьми меня, Никита, на поруки!

 

Не выйдет утром траурных газет,

подписчики по мне не зарыдают.

Прости-прощай, Центральный Комитет,

и гимна надо мною не сыграют.

 

Никто не вспомнит свергнутых богов,

Гагарина встречает вся столица.

Ах, Лазарь Моисеич, Маленков,

к примкнувшему зайдем опохмелиться!

 

1961

 

Пребудет тайной для меня...

 

Пребудет тайной для меня

твоё предсмертное мгновенье

до самого конца творенья,

до Судного, надеюсь, дня.

 

Остекленевшие глаза,

в которых вечность отразилась,

и та последняя слеза,

что по щеке твоей скатилась.

 

Какая мысль тебя прожгла

в миг одинокого прощанья?

Скорей всего, что жизнь прошла,

не выполнивши обещанья.

 

Чего от этой шлюхи ждать,

коль весь расчет её на тело?

Она и знать не захотела,

что можно бестелесным стать...

 

1991

 

 

Приснился мне город…

 

Приснился мне город, открытый весне,
и ты подошла к телефону во сне.

Звонил я, как прежде, из будки с угла,
но ты ничего разобрать не могла.

Твой голос, ослабленный дальностью лет,
«Нажмите на кнопку!» – давал мне совет.

А я всё кричал, задыхаясь: «Прости!»,
над сломанной трубкой сосулькою стыл.

И с крыш, и с ресниц на подушку текло,
и звонкой монетой стучали в стекло.

Меня торопили, и не было сил
припомнить: за что ж я прощенья просил?..

 

Конец 1950-х

 

Пробуждение

 

Я просыпаюсь посреди
полночных перегонов
с провалом карстовым в груди
и с дрожью перепонок.

Там города лежат в ночи
в ознобе телеграфном.
Простуженные москвичи
закутывают шею шарфом.
Там женщины в дождевиках
стоят с синицами в руках.

Там счастье, детство и Москва,
разорванные в клочья,
вся всероссийская тоска,
нахлынувшая ночью.

И женщины, и фонари,
и города, и ливни –
всё обрывается внутри,
как в падающем лифте.
Как будто, сотрясая мозг,
грохочет бесконечный мост...

 

1961

 

Прошедшие мимо

 

Прошедшие мимо,

                    вы были любимы!

Расплывчат ваш облик, как облако дыма.

Имён я не помню.

                    Но помню волненье.

Вы – как ненаписанные стихотворенья.

 

Вы мною придуманы в миг озаренья.

Вы радость мне дали

                    и дали отвагу.

И – не записаны на бумагу!

 

Другие – написаны и позабыты,

они уже стали предметами быта,

а вас вспоминаю с глубоким волненьем...

 

Я вас не испортил

                    плохим исполненьем.

 

1962

 

Пустырь

 

С чего начать? С любого пустяка.

С пустого. С пустыря в окне вагона,

когда курьерский в пригород с разгона

влетает впопыхах осенним днём,

и вдруг: средь городского костяка –

пустое место, и на нём – ворона.

Пустырь. С него, пожалуй, и начнём.

 

Итак, пустырь. На мёртвой полосе

бугров и сора между корпусами,

как шерсти клочья на облезлом псе,

клоки травы. Глаза полны слезами.

Приснилась мне долина Алазани

во всей своей немыслимой красе!

 

Итак – пустырь. Определим предмет.

Поскольку пустоты на свете нет,

и даже пустоту между планет –

и ту переполняет звёздный свет, –

мы пустырю дадим определенье:

ПРОСТРАНСТВО БЕЗ КРАСОТ И БЕЗ ПРИМЕТ.

.................................................................

Не путайте пустыню с пустырём.

Пустырь тосклив, как крик: «Старьё берём!»

Берёшь перо – и на пустом листе

«П» тупо упирается в «СТ».

Как ветра вой, как ржавый клок травы –

унылый «У» и безысходный «Ы».

 

В пустыне тоже пусто. Но взамен

забора «Р» – в конце пустыни «Н».

В пустыне – солнце, небо, караван,

на горизонте башни разных стран,

в уме у правоверного – Коран,

в суме у православного – Псалтырь…

Бог сотворил пустыню. Мы – пустырь.

. . . . . . . . . . . . . . . .

Пустырь. Итака. Хитрый Одиссей,

состарившись в итоге жизни всей,

сидит на берегу, седой абориген.

И солнца средиземного рентген

просвечивает вековые дали.

У Одиссея на груди медали,

на десять метров в глубину земля

засорена обломками культуры:

горшки, колонны, лысые скульптуры,

остатки стен какого-то Кремля…

 

Он вспоминает блеск протекших дней,

а вкруг него пасутся, землю роя,

и дружелюбно хрюкают герои,

обманом превращённые в свиней.

. . . . . . . . . . . . . . . .

Передо мной Пустырь грядущих лет –

ПРОСТРАНСТВО БЕЗ КРАСОТ И БЕЗ ПРИМЕТ.

Без пастыря бреду по пустырю,

забывшись, сам с собою говорю.

Такси мимо меня всё в парк да в парк…

А с дерева ворона: «Карк!» да «Карк!»

 

1976

 

Разбудил меня грохот на крыше...

 

Разбудил меня грохот на крыше:
лист железа от ветра гремел.
Между шкафом и полками, в нише
ужас прятался белый, как мел.

Будто кто-то родной помирает
в тёмной комнате рядом с тобой.
Будто хрупкую жизнь попирает
Великан многотонной стопой.

И мерещилось мне, что планета –
мёртвый мир, позабытый людьми,
что не будет теперь ни рассвета,
ни зелёной листвы, ни любви.

Что сомкнуть пересохшие очи
мне не даст ни сегодня, ни впредь
металлический грохот средь ночи,
равномерный и твёрдый, как смерть.

 

1969

 

Ружене

 

В отеле «Метрополе»,

под мухой, в час ночной –

чего мы намололи

на мельнице ручной?

 

Всё помнить обречённый –

припомнить не могу:

чему же муж учёный

учил нас в МГУ?

 

Всё помнить обречённый

на долгие года –

я помню кофе, чёрный,

как прошлая среда.

 

Как чёрный день позора

в отечестве квасном.

Хлебнув его, не скоро

уснёшь спокойным сном.

 

Где ты теперь, пражанка?

Услышу ль голос твой?

Всё глушит грохот танка

по пражской мостовой.

 

Почётно быть солдатом

в отечестве моём.

Стоим мы с автоматом,

всем прикурить даём.

 

Хотя и не просили

курильщики огня...

За то, что я России

служу – прости меня!

 

22 августа 1968

 

Садовое кольцо

(отрывок)

 

Откуда мы? Из детства, из Москвы
с рубиновыми звёздами, из книг
Жюль Верна и Аркадия Гайдара,
из: «Ну-ка песню нам пропой,
весёлый ветер!»
из перелётов через Полюс, из:
«Но пассаран!»,
«Рот фронт!»,
«Бандьера росса!»

Но также из Москвы военных лет,
Москвы противотанковой, зенитной,
поднявшей в небеса аэростаты,
тоскливым жестом заломившей руки
времянок дымных в жестяное небо,
из очереди на ночлег в метро,
из воющего, как сирена, слова
«э-ва-ку-ация!», из тыловой глуши,
заваленной снегами, из альбомов
с цветочками, с приписками в углу:
«А тот, кто любит больше нас,
тот пусть пишет дальше нас!».

И, наконец, мы из раздельных школ
потёмкинских времен, из перекуров
без шухера в уборных. Военрук
был однорук, был новогодний бал –
как пенистый бокал: летели «Брызги
шампанского» – тогдашнего танго,
был звёздный двор, где остужался пыл,
ларёк наискосок: «Сто грамм и кружку!»,
и снова зал, где па-де-патинер,
и серпантин, и девочки вдоль стен,
и Джордж, и Джордж, и Джордж
из Динки-джаза...

Минует всё, как танец менуэт,
как позапрошлый век – сыграет в ящик,
но атмосферу вымерших планет
по круговым орбитам память тащит.
Оттуда мы – из замкнутых эпох,
окольцевавших сердцевину детства,
и души наши – временный итог,
и с каждым кругом тяжелей наследство...

 

1966

 

 

Свернул я, перепутав города...

 

Свернул я, перепутав города,

однажды на Сенатскую с Арбата.

Я твёрдо помню, что спешил куда-то.

Но вот вопрос: откуда и куда?

 

Я смутно помню замыслы поэм

про доблести, про славу, про победу...

Хотелось землю мне, как Архимеду,

перевернуть! Но вот вопрос: зачем?

 

К жене спешил я или от жены

к возлюбленной, как в зале по паркету,

но всё равно я упирался в Лету

и понимал: мосты разведены...

 

1987

 

Сонет

 

Памяти Бориса Слуцкого

 

Когда русская муза ушла в перевод

(кто – на запад, а кто – на восток),

не заметил убытка российский народ,

но заметил недремлющий Бог.

 

Да и то: на колхозных полях недород –

это отнятый хлеба кусок.

А на ниве поэзии – наоборот:

Данте – он и по-русски высок.

 

Ну и что, коль чужбина иссушит мозги?

Ведь и дома не видно ни зги

(между нами, бродягами, говоря).

А вообще-то, как ни крути,

под тосканское вечное небо уйти

предпочтительней, чем в лагеря.

 

1987

 

Сонечка из-за канала...

 

Сонечка из-за канала

носовым платком махала.

Мальчик шел — случайный зритель.

Ехал царь-освободитель

 

и погиб с бомбистом вместе.

Мальчик был убит на месте.

Первомартовская шутка,

от которой как-то жутко.

 

1990

 

Сумерки

 

Не могу прочесть слепых страниц

мною же написанного текста.
Я уже не различаю лиц,

светлых лиц из юности и детства.

 

Я уже не разбираю слов –

тишина мне заложила уши.
Гул потусторонних голосов

до меня доносится всё глуше.

 

Позабуду, как меня зовут.
Стану тенью, призраком без тела,–

лишь бы ещё несколько минут

в небе это облако блестело!

 

1968

 

Твой город опустел...

 

Евгению Рейну

 

Твой город опустел. И Пётр, и Павл

из-за реки грозят кому-то шпилем.

Державный призрак потонул, пропал,

приливный шквал сменился полным штилем.

 

Все отлетели. Отошли. Тоска.

Так в смертный час уходит дух из тела.

Но и моя кипучая Москва

вся выкипела. Тоже опустела.

 

Виденья обступают и меня.

Они всё ярче, чтобы не забыли.

Гораздо ярче нынешнего дня

и ярче, чем когда-то в жизни были.

 

Май 1987

 

Труба

 

Евгению Евтушенко

 

В Госцирке львы рычали. На Цветном

цветы склонялись к утреннему рынку.

Никто из нас не думал про Неглинку,

подземную, укрытую в бетон.

Все думали о чём-нибудь ином.

Цветная жизнь поверхностна, как шар,

как праздничный, готовый лопнуть шарик.

А там, в трубе, река вслепую шарит

и каплет мгла из вертикальных шахт...

 

Когда на город рушатся дожди –

вода на Трубной вышибает люки.

Когда в Кремле кончаются вожди –

в парадных двери вышибают люди.

От Самотёки, Сретенских ворот

неудержимо катится народ

лавиною вдоль чёрного бульвара.

Труба, Труба – ночной водоворот,

накрытый сверху белой шапкой пара!

 

Двенадцать лет до нынешнего дня

ты уходила в землю от меня.

Твои газоны зарастали бытом.

Ты стать хотела прошлым позабытым,

весёлыми трамваями звеня.

 

Двенадцать лет до этого числа

ты в подземельях памяти росла,

лишённая движения и звуков.

И вырвалась, и хлынула из люков,

и понесла меня, и понесла!

 

Нет мысли в наводненье. Только страх.

И мужество: остаться на постах,

не шкуру, а достоинство спасая.

Утопленница – истина босая –

до ужаса убога и утла...

 

У чёрных репродукторов с утра,

с каймою траурной у глаз бессонных

отцы стоят навытяжку в кальсонах.

Свой мягкий бархат стелет Левитан –

безликий глас незыблемых устоев,

который точно так же клеветал,

вещал приказы, объявлял героев.

Сегодня он – как лента в кумаче:

у бога много сахара в моче!

 

С утра был март в сосульках и слезах.

Остатки снега с мостовых слизав,

стекались в лужи слёзы пролитые.

По мостовым, не замечая луж,

стекались на места учёб и служб

со всех сторон лунатики слепые.

Торжественно всплывали к небесам

над городом огромные портреты.

Всемирный гимн, с тридцатых лет не петый,

восторгом скорби души сотрясал.

 

В той пешеходной, кочевой Москве

я растворяюсь, становлюсь как все,

объём теряю, становлюсь картонным.

Безликая, подобная волне,

стихия поднимается во мне,

сметая милицейские кордоны.

 

И я вливаюсь каплею в поток

на тротуары выплеснутой черни,

прибоем бьющий в небосвод вечерний

над городом, в котором бог подох,

над городом, где вымер автопарк,

где у пустых троллейбусов инфаркт,

где полный паралич трамвайных линий,

и где-то в центре, в самой сердцевине –

дымится эта чёрная дыра...

 

О, чувство локтя около ребра!

Вокруг тебя поборники добра

всех профсоюзов, возрастов и званий.

Там, впереди, между гранитных зданий,

как волнорезы поперёк реки –

поставленные в ряд грузовики.

 

Бездушен и железен этот строй.

Он знает только: «осади!» и «стой!».

Он норовит ревущую лавину

направить в русло, втиснуть в горловину.

Не дрогнув, может он перемолоть

всю плещущую, плачущую плоть...

 

Там, впереди, куда несёт река,

аляповатой вкладкой «Огонька»,

как риза, раззолочено и ало,

встаёт виденье траурного зала.

Там саркофаг, поставленный торчком,

с приподнятым над миром старичком:

чтоб не лежал, как рядовые трупы.

Его ещё приподнимают трубы

превыше толп рыдающих и стен.

Работают Бетховен и Шопен.

 

Вперёд, вперёд, свободные рабы,

достойные Ходынки и Трубы!

Там, впереди, проходы перекрыты.

Давитесь, разевайте рты, как рыбы.

Вперёд, вперёд, истории творцы!

Вам мостовых достанутся торцы,

хруст рёбер и чугунная ограда,

и топот обезумевшего стада,

и грязь, и кровь в углах бескровных губ.

Вы обойдётесь без высоких труб.

 

Спрессованные, сжатые с боков,

вы обойдётесь небом без богов,

безбожным небом в клочьях облаков.

Вы обойдётесь этим чёрным небом,

как прежде обходились чёрным хлебом.

До самой глубины глазного дна

постигнете, что истина черна.

 

Земля среди кромешной черноты

одна как перст, а все её цветы,

её весёлый купол голубой –

цветной мираж, рассеянный Трубой.

Весь кислород Земли сгорел дотла

в бурлящей топке этого котла...

 

Опомнимся! Попробуем спасти

ту девочку босую лет шести.

Дерзнём в толпе безлюдной быть людьми –

отдельными людьми, детьми любви.

Отчаемся – и побредём домой

сушить над газом брюки с бахромой,

пол-литра пить и до утра решать:

чем в безвоздушном городе дышать?

 

Труба, Труба! В день Страшного Суда

ты будешь мёртвых созывать сюда:

тех девочек, прозрачных, как слюда,

задавленных безумьем белоглазым,

и тех владельцев почернелых морд,

доставленных из подворотен в морг

и снова воскрешённых трубным гласом...

 

Дымись во мгле, подземная река,

бурли во мраке, исходя парами.

Мы забываем о тебе, пока

цветная жизнь сияет в панораме

и кислород переполняет грудь.

Ты существуешь, загнанная вглубь,

в моей крови, насыщенной железом.

 

Вперёд, вперёд! Обратный путь отрезан,

закрыт, как люк, который не поднять...

И это всё, что нам дано понять.

 

Январь – сентябрь 1965, Ленинград – Химки

 

Ты не ревнуй меня к словам...

 

Ты не ревнуй меня к словам,

к магическим «тогда» и «там»,

которых не застала.

Ложится в строфы хорошо

лишь то, что навсегда прошло,

прошло – и словом стало.

 

Какой внутриутробный срок

у тех или у этих строк –

родители не знают.

Слова, которые болят,

поставить точку не велят

и в строчку не влезают.

 

Прости меня, что я молчу.

Я просто слышать ночь хочу

сквозь толщину бетона.

Я не отсутствую, я весь

впервые без остатка здесь,

впервые в жизни – дома.

 

Прости меня. Я просто так.

Я просто слушаю собак

бездомных, полуночных.

Я просто слушаю прибой,

шумящий вокруг нас с тобой

в кварталах крупноблочных.

 

1967

 

 

Ты отомстила мне в гробу...

 

Ты отомстила мне в гробу

за все обиды и измены.

Темна лицом, как кровь из вены,

лежала, закусив губу.

 

Я сильно сдал за этот год,

что провалялся по больницам.

Так брошенный тощает кот

и тени собственной боится.

 

Я превратился в старика:

усохли мышцы, грудь запала,

и не даётся мне строка,

забыв, как весело давала.

 

Колдунья! Ведьма! Хохочи!

Ты всю мою мужскую силу

с собою унесла в могилу,

навечно спрятала в ночи.

 

1992

 

Уйти в разряд небритых лиц...

 

Уйти в разряд небритых лиц

от розовых передовиц,

от голубых перворазрядниц.

 

С утра. В одну из чёрных пятниц.

Уйти – не оправдать надежд,

и у пивных ларьков, промеж

на пену дующих сограждан,

лет двадцать или двадцать пять

величественно простоять,

неспешно утоляя жажду.

 

Ведь мы не юноши уже.

Пора подумать о душе –

не всё же о насущном хлебе!

Не всё же нам считать рубли.

Не лучше ль в небе журавли,

как парусные корабли,

в огромном, ледовитом небе?..

 

1964

 

Уснули мы, обняв друг друга…

 

Уснули мы, обняв друг друга.

Устав любить, уснули мы

внутри магического круга,

в дремучих зарослях зимы.

 

Я спал – и ты меня касалась,

но остывал угольев жар.

Одна зола в душе осталась,

остался лишь вороний кар.

 

Как будто чёрные старухи

«Прощай! Прощай! Прощай!» – кричат

среди войны, среди разрухи,

где остовы печей торчат…

 

Начало 1970-х

 

 

Уходит жизнь...

 

Памяти Виктора Хинкиса

 

Уходит жизнь... Как женщина. Навек.

Оставь свои язвительные речи,

забудь свои обиды, человек,

чтобы расстаться с ней по-человечьи.

 

Уходит жизнь... Она была твоей –

влюблённая, готовая отдаться.

Но ты жестоко обошёлся с ней,

и поздно пасть к ногам и разрыдаться.

 

Уходит жизнь... Стираются черты

любимые из памяти непрочной.

В пустой квартире остаёшься ты

один, во мрак уставясь полуночный.

 

Уходит жизнь... И в наших голосах

всё меньше радости живородящей,

и музы со слезами на глазах

глядят вдогонку жизни уходящей.

 

16 мая 1981

 

* * *

 

Фигурка вдалеке,

шагающая шатко;

лицо в воротнике,

надвинутая шапка.

 

И в восемнадцать лет,

И в двадцать восемь шёл ты,

шёл на зелёный свет,

на красный и на жёлтый…

 

Я каблуки собью,

подошвы доконаю –

я молодость свою

по кругу догоняю.

 

Я замечаю вдруг,

к большой моей досаде,

что обогнал на круг

и оказался сзади.

 

Деревья-города,

растущие веками!

Тут и мои года

намотаны витками.

 

Шагать бы без конца

по замкнутой орбите

Садового кольца –

и никуда не выйти.

 

Конец 1950-х

 

Филармония

 

Одинокие женщины ходят в концерты,
как в соборы ходили – молиться.
Эти белые лица в партере – как в церкви,
как в минуту любви – обнажённые лица.

И ещё туда ходят рыцари долга,
в гардеробе снимают доспехи,
и ничтожными кажутся ненадолго
деловые, дневные успехи.

Среди буйных голов, на ладони упавших,
среди душ, превратившихся в уши,
узнаю Прометеев, от службы уставших,
и Джульетт, обращённых в старушек.

Это музыка – опытный реставратор –
прожитое снимает пластами,
открывает героев, какими когда-то
стать могли и какими не стали.

Здесь не надо затверженного мажора,
здесь – высокой трагедии мера.
Поддержите, крылатые дирижёры,
эту взлётную тягу партера!

 

1962

 

Царь Николай по городу гулял...

 

Царь Николай по городу гулял.

Таилась в отдалении охрана.

Он в Летний сад входил. Но вот что странно:

никто из-за решеток не стрелял!

 

Царь Александр освободил крестьян.

Он в целом всех Романовых полезней.

Но как назло из всех щелей полезли

герой, бомбометатель и смутьян.

 

1990

 

 

Южный ветер

 

Набег ветров.

Со свистом, как татары,

они ворвались в город от застав,

врасплох листву

заснувшую застав.

И – заметались в панике бульвары.

 

Железо крыш ударило в набат.

Но поздно:

победитель гонит пленных,

горячий, жадный,

кинулся на баб,

зажавших юбки в стиснутых коленях.

 

Как в сундуках,

он рылся в грудах сора,

к дверям в парадных подбирал ключи.

И, торопясь на площадь,

к месту сбора,

награбленное следом волочил. 

                                   

1956

 

* * *

 

Я в ту пору орал на московских вокзалах,

Горло драл в непроветренных, заспанных залах:

«За четыре рубля – все красоты Кремля,

чем скучать, на скамейках дремля!»

 

Воскресений не знал измочаленный ряд

хриплых, с голосом сорванным, дней.

В пять утра из будильника рвался заряд

твёрдой воли вечерней моей.

 

О, Москва колыбельная!

Теплота ещё в сердце постельная,

зыбкий, зябкий рассвет по дворам, по углам...

Ты в глазах – с недосмотренным сном пополам.

 

Из пучины столицы всплывал и вонзал

в небеса Суюмбекову башню вокзал.

Я входил – и, посудой у стоек звеня,

кочевая страна обступала меня.

 

Непобрита, в дорожной одежде страна,

заведённая будто на тысячу лет,

на ораторов молча смотрела она,

за четыре рубля покупала билет.

 

«Прокачу с ветерком!» – зазывало такси,

шла посадка на дальние поезда.

Ты попробуй у этих, небритых, спроси:

«Как живёте, скажите, спешите куда?»

 

На допросе пытливых, внимательных глаз

что я мог, кроме громких заученных фраз?

Но Господь упаси отступить от строки –

как у нас на Руси методисты строги!

 

Им одним понимать разрешила страна:

что должна она знать – и чего не должна.

До сих пор эти залы я вижу во сне,

шум вокзального табора слышится мне.

 

Я ору, перекрикивая рупора,

а страна всё на стрелки косится: пора!»

И спешит, понимая значенье минут,

к поездам…

Поезда опоздавших не ждут.

 

Конец 1950-х

 

Я всю жизнь как будто на отшибе...

 

Я всю жизнь как будто на отшибе,
будто сносит ветром парашют...
И не то чтобы меня отшили –
к делу всё никак не подошьют.

Кажется, вот-вот, почти что рядом –
что-то проясняется, сквозит...
Не скольжу по жизни верхоглядом –
это жизнь мимо меня скользит.

Невесомость это или вескость?
Это полнота иль пустота?
Видно, с самого начала резкость
у фотографа была не та.

Видел ты меня или не видел?
Может быть, и видел, да забыл...
Слишком мало доказательств выдал
я того, что между вами был.

 

24 октября 1987

 

Я жесток? Ты на звёзды взгляни…

 

Я жесток? Ты на звёзды взгляни:

Что на свете быть может жесточе?

Что-то в сердце растёт в эти дни,

в эти звёздные зимние ночи.

 

Что-то близкое к сути самой,

к тайне жизни безвыходной этой,

этой звёздной московской зимой,

в дни любви и хвостатой кометы.

 

Этой жизни не женская суть,

жёстких звёзд первозданная млечность,

этот Млечный сияющий путь –

семя Бога, пролитое в Вечность.

 

Начало 1970-х

 

Я иностранец, иностранец…

 

Я иностранец, иностранец
в родном краю, в своей стране.
Мне странен этот дикий танец,
разгул убогий страшен мне.
 

Здесь не работа – перекуры,

маячат праздные фигуры,
один ишачит – пять глядят.
Здесь бабы алкашей жалеют,

и от прохвостов тяжелеют,
и мелкую шпану плодят.
 

Давай, любимая, займёмся
обменом площади жилой.
Давай скорее назовёмся
законно мужем и женой.
 

Мы заведём с тобой привычки,
в квартире наведём уют.
Потом однажды в электричке
меня сограждане убьют. 
 

За то, что я не благодарен
великой родине моей,
за то, что не рубаха-парень,
за то, что в шляпе и еврей.
 

И ты останешься вдовою
на том высоком этаже,
где я состариться с тобою 
мечтал. И старился уже. 
 

Январь 1969

 

Я снова бездомен…

 

Я снова бездомен.

Свободно снежинки порхают.

Мир Божий огромен,

Вдали города полыхают.

 

И всё, как в далёком начале:

вокзал, мандаринные корки, окурки

Нелепо торчат, как торчали,

озябшие руки из куртки.

 

На мягких рессорах,

шатаясь, иду по вагону.

Пора бы: за сорок –

а всё ещё нет угомону.

 

Всё рая ищу я с поляной,

обвившего дерево змея...

Я всё ещё пьяный.

Жду часа, когда протрезвею.

 

На юность похоже.

Но всё тяжелей и опасней.

Всё так же, всё то же –

лишь нету бессмертья в запасе.

 

За окнами темень.

А что там за теменью – тайна.

Отмерено время.                 

Начало последнего тайма.

 

1972

 

* * *

 

Я спился. Я схожу с ума.

Консьержери – моя тюрьма.

Стакан гранёный и бутылка –

мой Тауэр, моя Бутырка.

 

В семиметровом закуте

меня качает, как в купе,

кровать всплывает к потолку,

колёса толокно толкут.

 

Решётка на моём окне –

чтоб со двора никто ко мне.

Прильнули сумерки к окну –

чтоб я наружу ни к кому.

 

Всё схлынуло. И этот дом,

и этот мир отпал, отлип.

Моя кровать – как волнолом.

Жизнь убывает, как отлив.

 

1959

 

 

Я тебя бы на руки взял…

 

Я тебя бы на руки взял,
я тебя бы взял и унёс,
тихо смеясь на твои «нельзя»,
вдыхая запах твоих волос.

И, не насытившись трепетом тел,
стуком в груди нарушая тишь,
всё просыпался бы и глядел,
плача от радости, как ты спишь.

Я бы к тебе, как к ручью, приник,
как в реку, в тебя бы гляделся я.
Я бы за двести лет не привык
к бездонной мысли, что ты моя.
..............................

Если бы не было разных «бы»,
о которые мы расшибаем лбы.

 

1956