Евгений Каминский

Евгений Каминский

Все стихи Евгения Каминского

  • А всё же лица, Отче
  • Ангел смерти
  • В жизни, боюсь, лишь у смерти стальные права…
  • Вот и конец зиме
  • Вот и пустил пузыри!..
  • Время лететь
  • Всё пишешь и пишешь...
  • Все умерли, а ты ещё живёшь
  • Да, были дела мои плохи
  • Даже в эпохе фабричной
  • Дозы аптечные радости
  • Дух всё никак не отринет унылую плоть
  • Дымку небесного крова
  • Ещё со страхом смерти не знаком...
  • Жизнь вам не по карману...
  • Жизнь закончилась...
  • Жизнь, и правда, отбилась от рук...
  • Закат не казался бравадой
  • Из цикла «Работяга»
  • Как молодое вино
  • Кленовый лист
  • Концерт
  • Лёгкий смог и монгольское иго
  • Любовник тьмы и огненных страстей...
  • Любовь
  • Мартовским лёгким морозом
  • Мир заново написан
  • Мойка окон
  • На Смоленском
  • Не мыслью, добытой вчера
  • Не на истины свет, а на призрачный свет фонаря
  • Не помню, чтоб рвался к свободе за сорок морей
  • Обращение бобровой шапки к черепу первого секретаря
  • Очнулся в измерении ином...
  • Первое лирическое отступление
  • Плоть, как мачта, скрипит...
  • По первому снегу с похмелья катиться чудно...
  • Последнее лирическое отступление
  • Поэт
  • С отчаянным птенцом не совладать...
  • Самаркандский базар
  • Смешно обижаться на Бога
  • Стихи нас давно погубили
  • Только саван...
  • У, времени языческая власть!
  • Что писать-то, мой друг?
  • Что Россия из «Боинга»?
  • Эта погода...
  • Я всё-таки был ещё нужен
  • Я помню, как завыли провода

* * *

 

А всё же лица, Отче,
у взявших власть рабов
не человечьи – волчьи!
(и Рим уже – Тамбов.)

 

Повёрнутые к свету,
и в профиль, и анфас,
все, как по трафарету,
заросшие до глаз,

 

в которых не величье
спешит открыться вам,
а рыбье безразличье
к грядущим временам.

 

Стоят они – тулупы,
цигарки, сапоги,
а рядом – трупы, трупы,
и всё – враги, враги…

 

Когда бы Робеспьеры,
сколачивая рать
готовых за химеры
врага зубами рвать,

 

взглянули б в самом деле
задолго до на них,
то так бы и сидели
в Швейцариях своих,

 

на власть царёву лая
да в пачках мишуры
в Россию отсылая
бикфордовы шнуры…

 

Ангел смерти

Цикл

 

* * *

 

Когда, недвижна, у окна

лежала ты под простынёю,

не чашу горькую до дна –

я бездну пил. Томясь виною,

 

душа моя, не зная, как

теперь ей быть, – вся боль и жалость, –

боялась заступить во мрак

и по-собачьи к свету жалась.

 

Молчанье стало больше слов,

и смерть уже была не враки.

Она стелила свой покров,

и надо было жить во мраке.

 

И надо было до утра

жить, тьму в ознобе обнимая,

чтоб утром смерть была сестра –

такая чёрная, немая...

 

* * *

 

Уже часа, наверно, три

с тех пор, как стыл он возле тела,

пустыня у него внутри,

как будто опухоль, мертвела.

 

Он стыл, от бреда мозг храня,

под мышками ладони грея,

не смея попросить огня

и отпроситься в эмпиреи.

 

Над головой гудела твердь,

а он мертвел во тьме. Без звука

в него сейчас входила смерть –

о жизни новая наука.

 

И это новое уже

он ощущал как плоть, и – Боже! –

ведь эта штука там, в душе,

была намного жизни твёрже.

 

* * *

 

Они вошли туда, где даже летом

ознобен воздух, холоден и мглист.

Там чистый ангел тлел нездешним светом,

как брошенный на бархат аметист.

 

Он весь был скорбь. Лишь в синей бездне взгляда

гулял сквозняк, и глаз косил слегка,

покуда ангел в поисках «наряда»

перерывал бумаги вороха.

 

Он ведал глиной. Глиной и костями.

Он, хмуря лоб, со смертью был на ты...

Они вошли с молением о яме –

о двух аршинах кислой пустоты.

 

Вошли, не зная, как им подступиться

к сей чистоте, от слёз уже черны.

И бились, как подраненные птицы, –

о камень чувства собственной вины.

 

И ангел ждал, в ладонь зевая длинно,

конверт, намек хотя бы... Духом нищ,

он боль носил чужую, словно глину

на зеркале французских голенищ.

 

Он трусил: вот, сейчас сгорят как свечи,

тогда прощай конверт! И был суров,

когда кричал почти по-человечьи:

«Да где ж мне взять места для всех "жмуров"?!»

 

* * *

 

Зима уже по брови замела.

Всё реже свет, все гуще тьма погоста...

Лишь крохотное то, что под коростой,

сквозь трещины сочится, как смола.

 

Душе всегда вселенная мала.

Она птенцом, побегом, хрупкой строчкой

пульсирует под горькой оболочкой,

предчувствуя огромных два крыла.

 

* * *

 

И куда мне прикажешь – от глины кембрийской и праха,

если в варварстве этом уже я по горло погряз?!

Мне как раз по плечам клочковатого неба рубаха,

и повальная скорбь деревень мне по сердцу как раз.

 

Только пьяные слёзы да, каюсь, на Господа ропот...

Но куда же мне, варвару, деться от этой глуши?!

Ведь Америки сытой и вымытой с мылом Европы,

вместе взятых, так мало для выбравшей небо души.

 

Скажешь, всласть похрустеть нежным крылышком – жизни всей дело?!

Умереть – дело жизни! Лишь здесь, от Невы до Курил,

ангел смерти готов из любви сокрушить твоё тело,

преломить твою плоть, чтобы дух наконец воспарил.

 

Я из этой земли. Или, если быть точным, – из грязи.

И когда ветер рвал небо в клочья и рыкал прибой,

умирая от страха, я всё же держал эти связи

с отрываемой твердью, в просветах ещё голубой.

 

* * *

 

Что я перед небом?

Времён пресловутых река

для вечности даже не след,

а дымок от окурка.

Жизнь – жалкая шкурка,

что сходит чулком со зверька,

уставшего биться

в огромной ладони придурка.

 

Как трудно забыть,

что венец ты, вершина и проч...

Но всё-таки в небе не ты,

а безмозглая птица.

Осталось последнее –

выйти без ужаса в ночь

и, личное что-то шепча,

с ночью намертво слиться.

 

 

* * *

 

В жизни, боюсь, лишь у смерти стальные права…

Если ученье о промысле Божьем верно,

скоро узнаешь, что значит попасть в жернова,

сам до того лишь моловший чужое зерно.

 

В пыль перемелется жизни былой монолит, 

вдрызг разобьётся беспечного счастья стекло,

и, обнажившись, душа твоя так заболит,

словно мизинец, с мороза попавший в тепло…

 

Лишь погибая, и видишь к спасению путь,

жалкой гнилушкой души источающий свет… 

Больно в начале, а после – ну что в тебе гнуть,

если в тебе от тебя ничего уже нет?!

 

* * *

 

Вот и конец зиме.

Вышел, суров и розов,

дворник в своём уме

после былых неврозов.

 

Вышел, имея честь

в мире времён разора

мусора горы месть,

жечь пирамиды вздора.

 

В датском пришёл плаще

не обсуждать причины –

маски срывать вообще

и обнажать личины!

 

Хочется тишины,

чтобы не ныли нервы.

Тихой второй жены

после великой первой.

 

Хочется не пылить.

Весь понедельник, вторник

хочется плыть и плыть...

Полно, товарищ дворник,

 

кошек гонять да птиц,

души неволить чисткой...

Что ты как Датский принц

в кепке своей чекистской?

 

Нам ли пугать скворцов,

грай поднимать вороний?!

Все мы в конце концов –

как за холстом Полоний.

 

Нам ли эпоху гнуть,

красным кропить дорожку?!

Дай от души вдохнуть –

где-то пекут картошку!

 

Густо несёт золой,

окна вскрывают с хрустом...

Камень с души долой.

Как-то светло и пусто.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

1

Вот и пустил пузыри! Где ты, бравада?

Кровью открылась внутри правда распада.

 

Речи седьмая печать с губ отвалилась,

и – оказалось: молчать – высшая милость.

 

Только уж поздно. Давно стража Фавора

ждёт тебя. Видишь, одно место для вора?

 

Золотом блещут мечи: невозмутимы,

ангелы ждут у печи и серафимы.

 

Прибыли. Глубже дыши... Кончено, урка! –

Сорвана тела с души жалкая шкурка.

 

Пройден последний редут: молча по тропке

вот уж тебя и ведут ангелы к топке.

 

За голенищем – перо, в пасти – цигарка...

Что ж ты играешь, Пьеро? Или – не жарко?

 

Или не страшен сей суд, или не горек

миг расставанья, мой Брут, бедный мой Йорик?

 

Ну же, скажи что-нибудь! Или не мука –

взять и пройти этот путь в бездну без звука?

 

Даже разлука – не боль? Хуже бывало?!

Ангел железный, изволь, где твоё жало...

 

2

В повести этой простой, к финишу ближе,

где-то ошибка... Постой. Остановись же!

 

Знаю, что дело к концу, ангел железный.

Но докурить мертвецу можно над бездной?

 

Знаю, решённый вопрос, нету ни шанса...

Но не о том я, как рос хищник из агнца –

 

не о причинах... Всерьёз я в этой строчке

о почерневшем от слёз синем платочке –

 

еле заметной впотьмах тряпочке ситца –

о покаянных слезах Ваньки-убивца!

 

Брось их на чашу, палач. Если же ныне

не перевесит тот плач море гордыни,

 

если соль жгучая та, с края платочка,

ныне не в сердце Христа, – кончено, точка.

 

Ставь эту душу на край, если так надо,

если не вымолить рай жителям ада,

 

если вкусившая грех, та, не дороже

этих безоблачных всех...

 

Так ведь, о Боже?

 

* * *

 

Время лететь… И ты ходишь по жизни кругами

около края, вчера собиравшийся в рай…

Хочешь остаться? Упрись в эту жизнь хоть рогами,

а всё равно отведут и поставят на край…

 

Ты их не знаешь. Их крылья – шесть метров в размахе,

тень от них больше, чем всей твоей жизни враньё,

если летят, то немеют все певчие птахи

и прижимается в страхе к земле вороньё.

 

Ты их не знаешь… У них всё неспешно и молча,

но для тебя безнадёжно, как в зале суда.

Что им души твоей, горем изорванной, клочья,

если для счастья её присылали сюда?!

 

Что им твои оправдания, полные фальши,

ложь и тщета твоих к небу протянутых рук?!

Страшно узнать, что бескрылый не числится дальше,

но пострашней – в том бескрылом узнать себя вдруг.

 

Если всю правду, то жить собиравшийся вечно

должен был даже не жить, а носить два крыла.

Участь отмерена с точностью дозы аптечной,

дни сочтены… И так жаль даже ту, что была.

 

* * *

 

Всё пишешь и пишешь, и стих ставишь плотно к стиху,

уже не по джонкам скользишь, а плетёшься с одышкой.

И носишь каракуль... А помнишь, на рыбьем меху

являлся кухарке с любовью в тетрадке под мышкой?

 

О где ты, любви за копейку великая дрожь!

Я помню, она, торопясь, распускала косицу,

а после синицу сжимала... Синицу не трожь!

Поскольку теперь и журавль нам едва ли простится...

 

Ау, поцелуи! И платья в горошек, где вы?

В каракуле тяжком отныне сиди и не каркай...

А чудно бывало, на рыбьем меху, у Невы

немножечко спятить под ручку с кухаркою жаркой?

 

Как хочется жить с облаками огромной семьёй!

Утюжить туманную даль вдоль канавки Лебяжьей

и бисер метать горячо перед каждой свиньей,

в кухарку влюбившись и в душу кухаркину даже.

 

* * *

 

Все умерли, а ты ещё живёшь.

Жизнь кончилась, а ты ещё не умер.

Торчишь, как фото в паспорте и нумер.

Одно утешит: человек есть ложь.

 

Когда-то грозный суффиксов прораб,

теперь что толку строчку гнать за строчкой?!

Пора бы стать молчанью оболочкой.

Обнять косую намертво пора б!

 

Последнее прибежище – кровать.

Душа в матрас вдавилась омертвело.

Шуршат слова среди развалин тела,

опять в висок стучатся... Не вставать!

 

Не открывать! в подушки с головой!

дух испустить!.. Что, сдохнуть нету силы?

В тайгу тебя засунь иль на Курилы –

везде слова – венец терновый твой.

 

Они, как стадо брошенных овец,

орут внутри, растут, как боль тупая,

потом кровавым потом проступают,

потом... Тук-тук! Ты жив ещё, мертвец?

 

* * *

 

Да, были дела мои плохи,

но лишь удавалась строка,

и я на законы эпохи

без страха взирал свысока.

 

А что? Разве флаги над нею

иль заговор длинных ножей

здесь были глаголов главнее

и рифмы глубокой важней?

 

Ведь дух её, в чём-то паучий,

и ражих богов её рать

годились здесь только на случай

врага, заклеймив, попирать.

 

Я знал, что в истории новой

она своей правдой от нас

оставит в земле лишь метровый

песчаника ржавого пласт,

 

что все её знания – махом –

и весь её пройденный путь

окажутся в вечности прахом,

который не грех и стряхнуть.

 

И верил, лишь Слово в итоге

одно не рассыплется в дым,

поскольку ни духи, ни боги

в ней были не властны над ним.

 

 

* * *

 

Даже в эпохе фабричной,

гнущей и ставящей в строй, 

ведь непременно античный

где-то найдётся герой,

 

тот, до поры неприметный

в массе пассива актив, 

что, выйдя в Малый Каретный,

может пойти супротив 

 

грузных богов и тиранов, 

гидру беря за грудки,

чтоб умереть за Иванов

под заводские гудки.

 

Что ему мент или ментор, 

что ему в Нижний Тагил

выслать грозящийся Гектор, 

если в душе он Ахилл?!

 

Вряд ли он сдастся эпохе,

даже когда ему в лоб

рявкнет: «Дела твои плохи!» 

Цербер по имени жлоб.

 

Или, по матери кроя,

к нарам прикрутит Прокруст…

Впрочем, притихшая Троя,

что для тебя этот хруст?!

 

* * *

 

Дозы аптечные радости, метаморфозы

жизни, увы, уходящей, как стул из-под ног,

и незабудки, запахшие вдруг, словно розы,

сквозь ощущенье, что смерть уже взводит курок…

 

Только без паники! Разве не это со всеми

ближе к концу? Ни варяг не избегнет, ни грек…

Духом дряхлеть – это вам не в геройской поэме

кровью хлестать молодою из горла на снег.

 

Нет, умирать незаметно для мира лет сорок,

выбрав в аптеке всю янь, а у дилера – инь, 

это не ад для оставшихся в списках, не морок – 

то, что, наверно, и есть настоящая жизнь.

 

То что, боюсь, уходящим отсюда и надо

больше, чем воздух, пока на часах без пяти,

чтобы душой прикипеть к тихим ужасам ада

и не отпрянуть, когда вдруг предложат войти.

 

* * *

 

Дух всё никак не отринет унылую плоть.

Уж преломил себя, кажется: птица, лети!

Но – то ли страх высоты не дано побороть,

то ли от крыльев отвыкла, дрожа взаперти.

 

Не улетает. За клетку цепляется, как

с детства привыкший к тюремным благам фраерок – 

за распорядок. Свобода такому – лишь враг,

мрак неизвестности, морок колымских дорог. 

 

Где уж такому привычный покинуть насест?!

Даже и думать не смеют такие: «Бежим!»

Ну как свобода догонит тебя там и съест?

«Лучше уж нары, – вздыхает, – и общий режим…»

 

Что ж, оставайся. Ведь правде, погрязшей во лжи,

небо любить, вжавшись в землю, надёжнее тут…

Только уж жизнью отлаженной не дорожи,

ведь всё равно у тебя её там отберут.

 

* * *

 

Дымку небесного крова

сдёрнув, люцерны шелка 

ветер ладонью метровой

перебирает слегка.

 

И уж ни славы не надо

здесь, ни людской похвалы, 

словно ты вышел из ада, 

выплюнув горечь золы.

 

В сердце не то чтобы пусто – 

просто в нём всё сведено

в неизъяснимое чувство, 

что не ожить всё равно…

 

Тут начинается нечто:

робко сквозь времени муть

в жизнь пробивается вечность – 

смысл хоть на время вернуть 

 

пыльной дороги и поля,

туч, набирающих вес,

смерти твоей, что не боле,

чем просто воля небес…

 

И обостряется зренье: 

всё, что вокруг только есть, 

ты уже видишь как звенья

неразделимого здесь, 

 

с чувством причастности к чуду

пошевелиться боясь,

лишь бы вот с этим повсюду

не оборвалась бы связь…

 

* * *

 

Ещё со страхом смерти не знаком,

я задавал проклятые вопросы,

и ласково чугунные колоссы

мне классовым грозили кулаком…

 

Какой царил во мне весёлый мрак,

когда я, дрожь и музыка восторга,

шёл – как на Голиафа – на профорга,

убить за правду гада! Вот дурак!

 

Исканье правды в мире – чепуха!

Нет, мир не храм, а грязная хавронья,

жующая детей своих спросонья.

Вот и молчи подальше от греха.

 

Ещё вчера над пропастью во ржи

романтики созвездиям внимали…

А нынче – всё: забудь об идеале

и музыку внутри себя держи.

 

С того, кому здесь на ухо медведь

вдруг наступил, небес спадают чары,

и всей толпой идут они, волчары,

ища, кому б навеки замереть…

 

Слов твёрже междометий их металл.

Закончен век ноктюрнов и прелюдий,

смотри: вот так выходят звери в люди –

те, кто во тьме зубами скрежетал.

 

Вот так последний строится режим,

суть коего умом непостижима,

где нежно так железная пружина

вам делает на горле пережим.

 

* * *

 

Жизнь вам не по карману, как алмаз.

Мир против вас, вы далеки от мира.

Он, может, и создаст из вас кумира,

но лишь когда избавится от вас.

 

Возможно, ваш единственный портрет,

немного недописанный – без уха! –

появится на пачке сигарет...

Конечно, если резать хватит духа.

 

Вам кажется, что вас оставил Бог?

Издатель нос воротит? Ну так знайте,

он после вашей смерти вас бы мог

издать, мой друг. Скорее умирайте!

 

Ближайший путь к сердцам – нырок в окно.

Тут надобно всю жизнь спустить до нитки.

Жаль дурачка: долги, чахотка... но

искусство не должно терпеть убытки!

 

* * *

 

Жизнь закончилась. Светится даль.

Небеса нам достались. Так что же?!

Воздух здесь – словно горный хрусталь,

а простор – аж мурашки по коже!

 

Мы и мухи теперь не убьём!

Не швырнет нас, как прежде, на сушу,

где, как гадов, нас били рублём –

вышибали бессмертную душу!

 

Где свистели для нас соловьем

о высокой любви, голосисты,

а потом уж бросали живьём

в свой священный огонь гуманисты!

 

Я победу для них не ковал.

С их стола ты не склюнул и крохи.

Потому и уходим в отвал

этой кровью набрякшей эпохи.

 

Дверь захлопнулась. Радостно плыть:

всюду вечность, легка и громадна...

Нас всегда было просто убить!

Но ведь нас не купить?! Ну и ладно.

 

 

* * *

 

Жизнь, и правда, отбилась от рук...

Только кладбище жить не боится:

ишь как пышет здоровьем вокруг,

как хлобыщет полотнами ситца!

 

Расписать бы на двадцать листов

здесь от свиста охрипшую пташку

или полную ржавых крестов

грудь и душу сию нараспашку...

 

Я люблю тебя, кладбище, за

беспорядок роскошных растений.

Здесь очкарик не щурит глаза

и не бьёт себя в грудь неврастеник.

 

Воздух здесь – как стакан молока!

Здесь и нытик засвищет, как птица,

потому что в могилу пока

не ему под фанфары ложиться.

 

Что ему горький привкус потерь?!

Он душою на небе от счастья:

рад, что в ящике киснуть теперь

не ему матерьяльною частью.

 

Ненавидит он сырость и ночь,

и червей. Потому, между прочим,

взяв индейку, яички и проч.,

уезжает он поездом в Сочи.

 

И, в плацкартном, на полке ничком,

а, быть может, и сидя, в купейном,

он утрату запьёт коньячком

и о кладбище вспомнит шутейно:

 

гроб с покойным, Шопена... Душа

развернётся гармонью! Поверьте,

жизнь на свете всегда хороша,

а особенно – в метре от смерти.

 

Вот всегда так: семь пядей во лбу,

углубившись в себя, спозаранку

начинаешь роптать на судьбу...

Глядь – уже приглашают на пьянку!

 

Или, скажем, с восьми до пяти

отмеряешь слова, как в аптеке,

а сюжету никак не уйти

из туманных варягов во греки.

 

И, как пьяный матросик, строка

всё блудит, голося, до рассвета...

Жизнь умнее тебя, дурака!

Что ей жалкая кляча сюжета?

 

* * *

 

Закат не казался бравадой –

всерьёз багровело вдали.

Помпезного неба громадой

придавленный к лону земли,

роптал он: «За что же мне эта

в кавычках высокая честь: 

в эпохе всей силой поэта

вдруг мерзости бездну отверзть?» 

И правда, не проще ли было

по будням с восьми до пяти

ему, как всем прочим, на мыло

привычной дорогой идти?

Не лучше ли было – играя?

Не слишком ли был он спрямлён, 

когда, доведённый до края,

клял эру последних времён? 

Когда, безразличный отчизне,

отвергнутых истин мотив,

он гнул свою линию жизни,

безбожной толпы супротив?.. 

 

Теснил секонд-хенд от «Армани»,

и свет уж не шёл от лица.

Он чувствовал: в этом романе

ему не дожить до конца!

Когда слёзы больше не в моде,

а божьему гласу, сиречь

поэту, нет места в народе,

то – кончено, вот о чём речь.

Неважно, в Орле или в Гродно

(да просто во мгле голубой!)

поэт будет вам кем угодно

и только не будет собой.

Он имя свое позабудет,

страстей отдаваясь волне.

Нет, быть он, конечно же, будет,

но как-то уже не вполне.

 

Печального образа рыцарь,

дев библиотечных кумир,

вторичному, как говориться,

он здесь проиграет турнир…

 

Отнюдь не прекрасный Иосиф,

чтоб ужас в себе побороть,

как шкуру змеиную сбросив

с души озверевшую плоть,

пойдёт он отсюда всё выше

на свет фосфорический звёзд,

со скрежетом вдруг распрямившись

во весь свой готический рост,

в отчизну свою, где сурово

так ждёт от него наконец 

отчёта за каждое слово

нелицеприятный Отец,

где, вымолвив тихо: «О Боже!»,

пронзённый вселенской тоской,

он скажет Отцу: «Невозможен

сей мир с его правдой мирской»,

что вся она–  кривда, короче,

мириться с которой нет сил,

и просит он, чтоб его Отче

навеки туда отпустил…

 

Из цикла «Работяга»

 

* * *

 

Как молодое вино 

рвёт одряхлевшие мехи?

Раз – и навеки темно… 

Страха напялив доспехи, 

 

лучше внутри нам, чем вне… 

С розой в петлице, куда ты? 

Ждёт даже в Тотьме во тьме 

нас провокатор пернатый. 

 

Этот сопляк соловей, 

льющий подлунные речи,

душу отравит скорей 

мёдом своим, чем излечит. 

 

Сам посуди: не смешно ль 

сей лженаукой прельститься,

где себя истинный ноль 

вдруг возомнил единицей?!

 

Пьесой смешной, может быть,

но безнадёжной, что важно, 

где в одну воду входить

главный герой должен дважды?!

 

Можешь не можешь – терпи 

лютые скорби в юдоли…

Лучше замёрзнуть в степи 

бедной ямщичьей любови,

 

чем ей довериться: мол, 

чем я не вольная птица?!

И к анатому на стол, 

быть перестав, приземлиться.

 

Кленовый лист

 

Всё кончено: упал кленовый лист.

Жизнь, как вино, что покидает бочку,

ушла пьянить другого. Мёртвый чист,

обряжен с честью в красную сорочку.

На этом бы не грех поставить точку

(как бы сказал разумный кальвинист).

Упал… Уже погас в нём тихий свет,

и постный лик его подёрнут хрустом…

Пускай он нынче то, в чём жизни нет,

пускай в нём (с точки зренья жизни) пусто,

но, у скрипучей смерти под пятой,

он жив ещё последней красотой –

не той, что вызревает по крупице,

а той, что вся является, и той,

что, в жизнь явившись, смерти не боится…

Никто не вёл природу на убой.

Она была сама, похоже, рада,

припав к земле, стать глиной голубой…

Мне лист кленовый показал, как надо,

всё потеряв, спокойно быть собой.

 

Концерт

 

1

 

Пивной ларёк. И у ларька,

занозя глотку,

вопит бомжичка: «Жизнь – горька!

Налейте тётке».

 

Нальют, но ровно на глоток.

И, выпив, дива

поёт про синенький платок

за кружку пива…

 

Братва тарань жуёт, дивясь

такой Шульженке:

вен на руках двужильных вязь,

кровь на коленке.

 

Острит, берясь за калачи:

«Поди, и к Богу

пойдёшь, обувши кирзачи

на босу ногу?»

 

Но песня кончена. «Шабаш!» –

хрипит певица,

мол, жар в груди теперь уважь,

и в грязь садится…

 

Нет, тут гуляют от души.

И ражий некто

ей ворот рвёт: «Теперь спляши

нам для комплекта!»

 

И в воскресенье жизнь – не мёд,

Жжёт, как крапива.

Особо тех, кто здесь поёт

за кружку пива…

 

Гогочет публика, пока,

беззвучно плача,

она не рухнет у ларька

ничком, как кляча,

 

утешив весь рабочий класс,

что смотрит гордо,

что может дать две нормы враз,

а может – в морду.

 

2

 

Вот только дурик воробей –

пустая птица,

не может вникнуть, хоть убей,

что здесь творится.

 

Не в курсе, честно говоря,

лишенец местный,

что за двуногий вид зверья

народ воскресный.

 

Блохою прыгает у ног

хмельного люда,

кричит бомжичке: «С нами Бог!

Летим отсюда.

 

Быть даже бабочкой – улёт,

всё в нашей воле!»

И крылья ей свои суёт –

примерь-ка, что ли…

 

Звенит навозных мошек медь,

а многоножки

поют, как сладко помереть…

Ещё немножко

 

осталось тётке поскакать,

поползать сдуру,

всем на потеху потаскать

чужую шкуру.

 

Ведь там, где тишь да благодать –

песок да глина,

где больше незачем страдать, –

лежишь, дубина,

 

где смерть тебя, сводя на нет,

берёт в кавычки,

выходит бабочка на свет

и из бомжички...

 

* * *

 

Лёгкий смог и монгольское иго

шестимесячной лютой зимы,

и кривые немного, амиго,

и немые, как будто не мы,

 

мы зачем-то стоим у дороги

и, не чувствуя собственных ног,

смотрим, как наши тени убоги,

словно пьяные, валятся вбок.

 

Ничего не останется, право…

Не откликнется после, увы,

в новой поросли старая слава

слов, вмещавших размах синевы.

 

Только что нам какие-то нети,

обречённым и так между строк

на бесчувственной этой планете

отбывать свой пожизненный срок?!

 

Что нам, битым, все эти монголы,

налетевшие шумной ордой

рвать на части и резать глаголы

ради правды своей молодой,

 

если жизнь нам и до здесь и после –

нескончаемый шок болевой –

быть позволила истины возле,

упиваясь её синевой?!

 

 

* * *

 

1

Любовник тьмы и огненных страстей,

возврата нет из чёрных пропастей!

Всё суета: забвенье и шумиха,

когда ты – мотылёк в ладони психа.

Да отделится мясо от костей!

 

Так надо, чтоб отчаянней был взмах.

В ком нет ума, тому неведом страх...

И всё же, если взять тебя в разрезе,

ты в двадцать только – облако в штанах,

но после двадцати – огонь в железе!

 

2

Чёрные опыты с тайнами звука?!

Сжечь бы вас заживо, если б не знать,

как вам горька эта сладкая мука –

слово из чёрных глубин извергать.

 

Гнётся перо под напором упруго;

шёпот и лампы во тьме полукруг...

Жизнь вам сестра? Но и смерть вам подруга!

Сладко в обнимку с безносой, мой друг?

 

С истиной бьются запретные речи,

кровью младенческой выпачкан меч.

Слово – что бритва у глотки овечьей?!

Сжечь бы вас заживо, истинно сжечь!

 

Рай ваш – на углях гудящего ада,

ваша семья - чёрных крыл легион.

Плоть всё равно не сберечь от распада?!

Ну так пожалуйте сразу в огонь!

 

Ночь прогорела дотла и поблекла,

Рушатся звёзды в смертельном пике.

Как вам к утру возвращаться из пекла

с бритвой, ещё не остывшей, в руке?

 

Любовь

 

Мол, я – не старый, я ведь сам,

любви отчаянный поборник,

с гитарой двинул бы к лесам…

базарил в подворотне дворник.

 

Была, признаться, сила в нём.

Сей оборотень в телогрейке

так полыхал внутри огнём,

что прижимались мы к скамейке.

 

Ты всё шептала мне: «Мой друг,

мы безопасны друг для друга.

А этот если маску вдруг

сорвёт, боюсь, придется туго!»

 

Но адский дворник всё же сник:

побрёл (мол, в жизни счастья нету),

чтоб, заложив за воротник,

всю ночь слюнявить сигарету.

 

А мы пошли в последний ряд

в кино, впервые лет за двадцать,

где все жуют, а не шипят:

«как будто негде целоваться».

 

И, глядя, как герои мрут

там от любви, – с неглавным главный,

ты ухмылялась: «Славно врут!»

А я лишь умилялся: «Славно!»

 

Потом закончилось кино.

И молча мы брели обратно,

и было в небесах темно,

а в душах, как в тюрьме, отвратно.

 

Я шёл и размышлял о том,

что там, где брезжит свет в окошке,

наверно, дворник наш пластом

лежит и светится немножко

 

от нерастраченной своей,

что в нём не в силах уместиться,

хоть ты ему стакан налей,

а всё крылами бьёт, как птица…

 

И тут, как будто невзначай,

гремя ключом во тьме кромешной,

ты предложила мне: «Прощай?»

И согласился я: «Конечно…»

 

* * *

 

Мартовским лёгким морозом

скован рассудок слегка.

Так бы и жил под наркозом

этим века и века,

 

Не уходил бы отсюда,

где, простовато-груба, 

грязной горою посуды

в кухне грохочет судьба.

 

Где не голубками мира –

чем-то чумным на сносях 

всё хорошеет Пальмира

та, что стоит на костях…

 

Где тебя палкой (неплохо,

что хоть не строем в тайгу!)

гонит к прогрессу эпоха

через твоё не могу…

 

Так и застыл бы сутуло,

тихими мыслями вне,

просто на краешке стула – 

было бы небо в окне – 

 

взглядом своим прозревая 

синь, за которой, увы,

нет нам ни воли, ни рая,

только канавы да рвы…

 

* * *

 

Мир заново написан и потом

залакирован. Ты один, упрямец, 

не переписан – и стоишь на том,

со скул своих его стирая глянец.

 

Всё тот же ты, да мир уже иной.

Ох, вынесут тебя вперёд ногами,

когда он на тебя пойдёт стеной,

ламбаду отбивая сапогами…

 

Посторонись, уж если не дано

в его шеренги с легким сердцем влиться…

Не суй свой нос в пустое, Сирано,

оставь перо в покое и страницу.

 

Молчи. И впрямь не стоит ни строки

жизнь, где, за рубль варягу с перепою 

загнавши первородство, дураки 

обречены до смерти быть толпою.

 

Где в свет из грязи вышедшая знать

вольна народ оставить свой без гласа

и где горазда истину марать

любая мразь, за горло взяв пегаса.

 

Мойка окон

 

Плечами задевая облака,

встав на карниз отчаянно над бездной

(в надежде, если честно, бесполезной,

что станет мир светлей для дурака),

 

от смерти, может быть, на волосок,

как Манассию хающий Исайя,

над улицей опасно нависая,

я тряпкою водил наискосок.

 

В аорте закипала высота.

Душа, хватив хмельного ветра малость,

за переплет оконный вырывалась,

стелясь, как тень Дворцового моста.

 

А там, внизу, раскатывался гром:

бомжихи, матерясь, как пионеры,

тащили, невзирая на размеры,

химеры два крыла в металлолом.

 

Ментовские сновали воронки,

ручьев скользили узкие полоски,

а тополей и клёнов отморозки

со стоном расправляли позвонки.

 

Пространство пробуждалось на лету.

Парк, словно грек, обобранный шпаною,

дрожал, нагой и чёрный, подо мною,

дорожек обнажая нищету.

 

И сладкий запах прели в ноздри лез…

А я стоял, весною оглушённый,

над бездною, как Лазарь воскрешённый,

ещё не зная, что уже воскрес.

 

На Смоленском

 

1

Где, выпустив пар в небеса,

земля отдыхала в исподнем,

сегодня на четверть часа

открылась мне Слава Господня.

 

Как воин, окрепший в боях,

твердыней средь зелени кроткой,

стояла она в соловьях

за чёрной чугунной решёткой.

 

А рядом всё прятал свой взгляд,

как – помнишь? – под взглядом Марии

глаза отводящий Пилат,

угрюмый гигант индустрии.

 

Чернела трубы рукоять,

и мутно-казенные стёкла,

не в силах хотя бы понять,

смотрели невидяще-блёкло.

 

Но что ей решётка была?!

Что был ей гигант сей, вслепую

ловящий за оба крыла

бессмертную высь голубую?!

 

Вставал до небес соловей,

и было небес ему мало,

и трель его кровью своей

за грань бытия выпирала!

 

Так, чуду ступив на порог,

я шёл, порывая с толпою,

как к славе посмертной пророк –

тропы не касаясь стопою.

 

Так шёл я, и солнца струя

клубила прохладные кущи...

И стоила Слава сия

Голгофы, навстречу плывущей.

 

2

Зелень хлынула разом всемирным потопом ветвей.

Вдоль тенистых аллей тополиная буря оваций.

И елеем весна льёт на землю, и как-то светлей

на Смоленском у Ксении в келье посмертной спасаться.

 

Слёзы горло сдавили! Кладбищенский лес в соловьях,

как с германской вернувшийся маменькин сын – весь в медалях.

С возвращением, братья! Легко ль в поднебесных краях?

С возвращением, сёстры! Светло ль в голубеющих далях?

 

Как поправшие смерть мертвецы – тополя, тополя...

В день последний по Слову я тоже восстану из праха?

Перед ужасом смерти жизнь глуше и ниже ноля,

сердце твёрже гранита... и всё же тревожно, как птаха.

 

Сохрани и помилуй, и пусть будет воля Твоя!

Чтобы с губ не слетело иного глагола отныне,

чтоб от паха до горла внезапная трель соловья

зачеркнула как бритвой холодное тело гордыни.

 

От меня не убудет. Я сгинуть готов. Где-нибудь

с безымянной травой наравне мне не больно пылиться,

лишь бы влажно ладонь Твоя, Боже, в открытую грудь

вместо камня вложила мне всеми забытую птицу.

 

3

Открыта к Богу высь.

Мне б, белого налива

хрустя снежком, пройтись

до Финского залива.

 

Чтоб в шапке фонаря

охапки пчёл мохнатых.

И, честно говоря,

чтоб жить в семидесятых,

 

где Витя-эмбрион

от счастья рвёт тальянку,

где денег миллион

в кармане на гулянку.

 

Где всё ещё – с ноля,

и все ещё – святые...

И свет – из хрусталя,

и души – золотые.

 

И право в ересь впасть

и выйти из шинели...

Где мы такую власть

над пропастью имели!

 

Простая пара крыл –

не Бог весть что... И всё же

я тоже с Вами плыл

средь вечности, о Боже!

 

* * *

 

Не мыслью, добытой вчера,

не целью, отлитой в металле,

а лёгким, как росчерк пера,

пожить бы мгновеньем в финале!

 

Когда неба синего мыс

и парус берёзовой рощи

в тебе облекаются в смысл 

доселе не виданной мощи,

 

когда всё привычное тут 

в глазах, как у пьяного, ново,

когда тебе словно вернут 

тобою забытое слово,

 

нелепое, может, на вид,

но всё ещё полное света, 

что в сердце вдруг так защемит, 

что просто не высказать это.

 

И сам ты уже – не старик,

а тот ещё, смех и беспечность, 

мычащий от счастья и в миг 

единый вмещающий вечность.

 

 

* * *

 

Не на истины свет, а на призрачный свет фонаря,

с осторожностью той, чтоб на пьяных ментов не нарваться,

пробирается тот, кого сунула жизнь в слесаря,

из поэтов убрав без обид, но с известной прохладцей.

 

Не услышит пустыня страны вопиющего глас.

Не воспрянет народ, возвращаясь со смены устало,

если этот поэт лишь пилой по металлу горазд

и уже на глагол в нём почти не осталось металла…

 

А ведь было! Хватало размахивать крыльями сил,

не сдавать за похлёбку свой дар первородства режиму

даже в парке культуры, когда ему крылья крутил,

взяв за горло, отряд добровольной народной дружины…

 

Что ж тому остаётся, чьи в песню слова не легли,

крылья чьи ДНД, открутив, умыкнула когда-то,

как не рвать притяжение этой проклятой земли,

целый вечер мыча в чебуречной пред кодлой поддатой?!

 

* * *

 

Не помню, чтоб рвался к свободе за сорок морей.

И даже когда здесь давил нас антихрист, нахрапист,

я шёл от свободы, зовущейся грозно Хорей,

к свободе, носящей печальное имя Анапест.

 

А если и думал бежать, свою долю кляня,

брал в руки цилиндр, то оттуда вдруг – заяц и птица!

Спасибо Господь без прикрас открывал мне меня,

и, глядя окрест, я уже не дерзал откреститься…

 

Лишь в этих пределах, где чёрное море скорбей,

ознобный восторг перед небом не ведал предела…

Что, скажешь, не дело – смешаться с толпой голубей

и крохи клевать, не заботясь? – Великое дело!

 

Но самое важное в этом вопросе, поверь,

у неба глаголы вымаливать, дышишь покамест…

Пока, спохватившись, за горло не взял тебя зверь,

чтоб вырвать из сердца с корнями Хорей и Анапест…

 

Обращение бобровой шапки к черепу первого секретаря

 

Любовницей жаркой в метели была я вам. Мыслью пьяня,

мой череп, восстаньте с постели и снова войдите в меня.

О, темени влажная похоть! О, пауза лобной кости!

Как вечность могли вы прохлопать?! Как честь вы могли не спасти?!

 

Я помню сверканье неонов, ликующий Брянск и Тамбов,

я помню глаза миллионов вам жизнь отдававших рабов.

И крик, и возню по перронам, и вашего лика овал,

с трибуны сиявший колоннам идущих эпохе в отвал.

 

Всё в прошлом. Что в памяти рыться? Уйдём напоследок пешком

на Красную площадь, мой рыцарь, под этим бенгальским снежком.

Там снова ликует ползуче продажная гидра толпы...

Мой рыцарь, мой цезарь, мой дуче, стряхнем её прах со стопы!

 

Что нам до страстей её ныне?! До лжи её праздников?! Ведь

вам скоро желтеть в формалине, а мне – в нафталине скорбеть.

Я знаю, что пьяный прозектор, по части жмура – Пирогов!

запустит в вас пальцы, мой Гектор, и вытащит кручи мозгов.

 

Из этого времени будто эпоху великую ту –

так просто, как нетто из брутто, оставив внутри пустоту.

И, пьяно дымя сигаретой и даже не вникнув в нутро,

он наше великое это спихнёт преспокойно в ведро.

 

* * *

 

Очнулся в измерении ином...

Ну и живи себе как подорожник!

Столовая, спасибо за творожник.

Спасибо за бутылку, гастроном!

 

И, астроном, спасибо за звезду.

Но зря ты врал, что мы пришли оттуда.

Там жизни нет. Вся – здесь! Я не уйду,

пока не съем всю соль – свои два пуда.

 

Покуда океан свой не допью.

Тебе везде житьё: в Литве ли, в Польше...

А мне отчизну скорбную мою

и оставлять-то не на кого больше.

 

Сюда я не просился на постой –

я здесь стоял. Послушай, марсианин:

тому ль бежать, кто жалостью простой

к отеческим гробам навылет ранен?!

 

Кто не в кубышку складывал гроши,

а, не страшась, транжирил небо это?!

Смысл только здесь! Спасибо, мураши,

за жизнь во тьме с предчувствием рассвета.

 

Первое лирическое отступление

 

Постой, баран, и придержи овцу!
Близ, при дверях, те, с крючьями, чьи трюки
приводят в трепет... Руку подлецу
пожав, пастух ваш умывает руки.

 

Куда вы шли? Все пройденное – ложь!
Из нежных шкур ягнят пастушья ряса...
Я знаю, что от смерти не уйдешь,
но ведь – не строем же идя на мясо?!

 

Живое всё в себе переборов,
упорно так не видя – вот что важно! –
по локти в чём-то красном рукавов
и фартуков замызганных и влажных...

 

Так возопи, пока ещё не бьют
те, в фартуках, все синие, как Вишну,
за дверью той, где кости вопиют,
но так, что если слушать птиц, –  не слышно.

 

* * *

 

Плоть, как мачта, скрипит, а душа, как берёза на срез,

над любым пустяком истекает слезою украдкой.

Поживём ещё малость, к творенью храня интерес

и нося удивленье – щемяще – под левой лопаткой.

 

Подрожим средь обряженных в белое серых дворов,

звёздной пылью подышим до хрипов бронхитных и жара...

Ваше дело – позвать напоследок к одру докторов.

Наше дело – не дрогнуть в холодных руках санитара.

 

Ваше дело – отпеть, разориться на крест и цветы,

наше дело – отчалить в ковчеге сосновом в те страны,

где рабы и тираны в исподнем, где века бинты

грозный ангел срывает с души, как с гноящейся раны.

 

Что имеем в остатке? На что ещё можно всерьёз

уповать до того, как по крышке пойдут молотками,

кроме тверди, стоящей над звонким фарфором берёз,

кроме духа, парящего вровень уже с облаками?

 

Поживем ещё малость... Ведь жив ты, пока удивлён!

Подрожим напоследок, побродим у самого края,

постигая движенье сползающих в бездну времён

и печальные души, как тени, до звёзд простирая.

 

* * *

 

По первому снегу с похмелья катиться чудно.

По первому снегу от жизни нужна только малость:

бутылка в кармане, котлета на станции Дно...

И даже не больно, что жизни уже не осталось.

 

Тоскует гитара. Ты – рядом, ни молод, ни стар,

и птица под рёбрами мается... Птичке сгодится

сто граммов украдкой, а если припрёт – санитар

на станции Дно вколет пару кубов в ягодицу.

 

Жизнь вновь не начнёшь, как когда-то Великим постом.

Крутить напоследок хвостом здесь поможет едва ли...

И всё же, суконную жизнь осеняя крестом,

по первому снегу так тянет свихнуться в финале.

 

И мир отомкнуть для себя, как бутылку Клико,

и, Дно проворонив, сойти с чемоданчиком в Ницце,

поскольку по первому снегу с похмелья легко

быть даже тому, кому так и не выпало сбыться.

 

Покуда окрест онемело белеет страница,

по первому снегу не трудно совсем угадать,

что это – свобода, а это, вокруг, – благодать!

И грудь распахнуть, где за прутьями выросла птица.

 

 

Последнее лирическое отступление

 

Нас деля понемногу на своих и чужих,
на таких, что всё могут, и отжатых, как жмых –
на бывалых да тёртых и лохов записных,
на живых и на мёртвых (с виду только живых),
на штурмующих кручи и идущих на дно,
жизнь колючая учит – всем нельзя заодно.

 

Не поместятся в лодке все в одной... Потому
нет спасительней водки для идущих ко дну:
по бутылке на рыло и – пускай пузыри...
Знаешь, сколько их было – не таких изнутри?
Как тряпья за комодом! Где теперь тот народ,
оглушённый приходом долгожданных свобод?!

 

Этой грозной эпохе нужен вовсе не он,
жить готовый за крохи, а других миллион –
без геройских стремлений и высоких начал...
просто люд, чей бы гений нефть по трубам качал.
Равнодушный к былому и продвинутый столь,
чтоб, идя по живому, не почувствовать боль...

 

Бьёт прямою наводкой жизнь и ночью и днём.
Как же можно без водки под таким арт-огнём?
Кто ни ухом ни рылом, тем на этой войне
лучше б все-таки было у бутылки на дне.
Просто нищие духом больше пары минут
в новой жизни, по слухам, на войне не живут.

 

Жаль ненужных тех, но ведь в курсе родина-мать:
если их не угробить, то куда их девать?
Если эту породу не топить, как котят,
то, глотнув кислороду, ведь и жить захотят!

 

Потому-то с планеты им, напившись вина,
лучше участи нету, чем отправиться на...

 

Поэт

 

Несут его бригадой на кровать,

оправдываясь, мол, не доглядели

за этим правом – с разумом порвать

того, кто ведь не может на пределе,

 

кто, может, и обязан здесь по гроб

жить, как народ, испив лекарства злого,

но кто, испив, лишь ищет повод, чтоб

живот свой положить во имя Слова.

 

Кто, с виду как последний идиот,

сорвав с себя повязок сгусток вязкий,

здесь, путая слова, ко дну идёт

с щемящим ощущением развязки.

 

* * *

 

С отчаянным птенцом не совладать:

грудь распахнёт вот-вот – дрожу и внемлю!

На кладбище такая благодать,

что хоть сейчас в слезах здесь лягу в землю.

 

Возьми себе на память слово «смерть»

без «эр» вороньей! Тот ли не свободен,

кто сам посмел однажды выбрать твердь

из всех своих больших и малых родин?!

 

Кто, испытав на правду города

и опрокинув ражего кумира,

для мира умер заживо, когда

ему стелили под ноги полмира?!

 

Самаркандский базар

 

Где в полудрёме царствует Восток,

где тыквы ждут, надменные, как персы,

и жгут на солнце лбы и спины перцы,

пока из спелых дынь сочится сок,

 

я полагал наесться жизнью впрок:

взяв дыню, словно голову рабыни,

пройти до самой корки мякоть дыни

и – разлюбить... Но разве я так мог?!

 

Страшилась азиатчины душа,

к картошке прикипев и луку с квасом.

И зря манил меня багровым мясом

тугой арбуз как символ барыша.

 

Апологет душевной нищеты,

сомкнув уста, я честно грыз фисташку,

и зря Восток в халате нараспашку

пытался перейти со мной на «ты».

 

Нет, этот сад эдемский был мне ад.

Я понимал, и нечем тут хвалиться,

позволь лишь поднести к ноздрям корицу,

и вмиг в тебе проснётся азиат.

 

И кто тогда удержит дурака

от тяги единения с народом,

чьи дыни истекают тёплым мёдом,

под вечер отлежав себе бока?!

 

Я знал, тогда от счастья не спасут

на горе обречённого поэта

ни пятничные вопли с минарета,

ни память о повестке в Страшный суд.

 

* * *

 

Алексею Пурину

 

Смешно обижаться на Бога.

У Бога, известно, резон

наказывать розгами строго

бессмертной души гарнизон.

 

Брать лет на пятнадцать в железа,

травить или гнать, словно дичь – 

полезна такая аскеза

собравшимся вечность постичь.

 

Не майна, а всё-таки вира! 

Не царь, не султан, не сагиб, 

а просто Берущий из мира,

пока ты в миру не погиб.

 

Ну как Он бессмертную душу, 

как шхуны какой-то балласт,

тут брошенный морем на сушу,

безумному миру отдаст?

 

Ну как он оставит заботы

о том, что есть замысла суть?

До вечности близко… Ну что ты,

не плачь, потерпи ещё чуть…

 

* * *

 

Стихи нас давно погубили,
ещё в девяностых, когда
нам, как «Хванчкара» с чахохбили
была с сухарями вода.

 

Ремни затянувшие туго,
сушившие впрок сухари,
мы чтили лишь строки друг друга,
метафор и строф главари.

 

Нужда нам казалась игрою:
лет десять потерпим, а там –
под мышкой бутыль с «Хванчкарою»,
и возле подъезда – фонтан.

 

Но в битве, где пленных не брали,
где мочь нужно было и сметь,
у всех безоружных едва ли
был шанс хоть один уцелеть.

 

Мужала эпоха... Покуда
мы знать не желали её,
здесь в ирода вырос иуда,
людей расплодилось зверьё,

 

рассеялся дым паровозный,
фабричные стихли гудки.
И вдруг оказалось, что поздно
эпоху хватать за грудки.

 

Что места нам нет на планете,
где, как вопиющего глас,
остались от нас только эти
стихи, погубившие нас.

 

* * *

 

Только саван, накрывший в совхозных полях инвентарь,

только обморок звонкий лесов, невозможный для слуха.

От себя отрекаюсь. Да будет в природе январь,

как над плотью остывшей восторг воспарившего духа!

 

Мёртвых мёртвым оставить, отбросить всю эту тщету,

всё забыть и, как шуба на рыбьем меху, износиться...

Эту сладкую ложь я не мог не любить! Но и ту

Правду не отменить... Снег не тает уже на ресницах.

 

Взгляд синей, чем у агнца, сидевшего век на игле.

Слово больше, чем голос, но – поздно – истрачено тело.

Сердце жаждало неба и всё-таки жалось к земле,

и глагол, до костей выжигавший, терпеть не умело.

 

 

* * *

 

У, времени языческая власть!

У, гнёт временщиков! Ни скинуть бремя,

ни выпасть из времён так, чтобы впасть

мог в детство ты и вновь плевать на время. 

 

Никто нас не отпустит в облака.

Вот и учись терпенью у дебила,

пока здесь, как цыпленка табака,

она тебя, распялив, раздавила. 

 

Пока тебе не то что не вздохнуть – 

не высказать любви своей и боли…

Но разве не на волю этот путь – 

входить в себя все глубже поневоле?!

 

Туда как раз, где временного нет,

где есть лишь Тот, Кто смысл всего, и Он-то

в тебе и небо синее, и свет,

и то, что сверх за кромкой горизонта… 

 

* * *

 

Что писать-то, мой друг?
Отвращенье к папиру,
да и время из рук
рвёт ручищею лиру.

 

Ведь пиши не пиши –
не пропишешь лекарства
беспредельной глуши
безнадёжного царства,

 

социальным слоям,
что всё глуше и пуще...
Потому соловьям
не заткнуться ли в кущах?

 

Полежим на печи
под овчиной косматой,
ведь, кричи не кричи,
все одно — виноватый...

 

Всё равно отвечать
тем, которых без счета,
тем, на ком, как печать,
непечатное что-то...

 

Кто уже как петит
на страницах эпохи.
Только пух полетит...
Что, дела наши плохи?

 

Посему помолчим
в честной роли немого.
Скажешь, странный почин
для невольника слова?

 

Ничего, полежим,
подождём приговору...
Только строгий режим
ни Содом, ни Гоморру

 

не исправит... И уж
не спасет их над бездной
человеческих душ
инженер бесполезный.

 

* * *

 

Что Россия из «Боинга»? Из лоскутов покрывало –

огороды, огни, полигоны, леса, пустыри…

И с чего, осерчав, на неё ополчались, бывало,

с двух сторон океана имевшие власть упыри?!

 

Разноцветные лишь лоскуты – никакого геройства,

ни стекла, ни бетона, ну разве что нефть да финифть…

На немецкий манер ну какое быть может устройство

той земли, где во всем было принято немца винить?!

 

Вон пред Богом она – как из «Боинга» – вся на ладони!

растянувшись от моря до моря, легла неглиже,

ни испанских не надобно ей, ни британский колоний,

да самой-то себя в полноте ей не надо уже.

 

Мол, живёт, как умеет, доказывал немцу я прежде…

но, увы, непригодна для жизни, умела она

только в небо глядеть, как мертвец, не моргая, в надежде

там на жизнь после смерти. Для вечности лишь и годна…

 

* * *

 

Эта погода не так

чтобы совсем хороша,

но вопросительный знак

свой отменяет душа.

 

На восклицательный нет

сил ещё, но и на том,

право, спасибо. Рассвет

в душу польётся потом.

 

Надо чуть-чуть потерпеть,

сжав кулаки, постоять.

Жизни последняя треть –

время, чтоб всё потерять,

 

тихо совсем и без слёз,

будто снега замели…

Чтоб отцепиться всерьёз

от притяженья земли.

 

Чтобы уже не вникать

в то, как тайком, на краю

вырвали из дневника

жизни страницу твою.

 

Как ни мучительно здесь

знать, что погаснет звезда,

но утешение есть:

свет от неё навсегда.

 

* * *

 

Я всё-таки был ещё нужен –

по жизни ненужный Киже…

Ведущая к свету всё уже

тропа становилась уже.

 

Толпа становилась все ниже

в большом и высоком: и, в раж

войдя, штурмовала Парижи

в дешёвом пылу распродаж.

 

А рядом, под спудом былого,

лежал я у жизни на дне

и чувствовал только, как слово

свинцом наливалось во мне,

 

как вся его сила живая –

огнём сквозь бетон Мажино –

шла вверх, по пути разрывая,

меня, как гнилое зерно.

 

Я плакал и ждал до рассвета,

пока оно выйдет на свет…

и знал, что гожусь лишь на это,

важнее которого нет.

 

* * *

 

Я помню, как завыли провода

по-бабьи вдруг мучительное что-то,

и всё в глазах поплыло вдруг, когда

ушёл твой поезд. С видом идиота

 

я всё стоял, ладони уперев

в отвесное паденье небосклона,

не в силах отвести озноб дерев

и оторопь оглохшего перрона.

 

И осознать пытался, почему

без окон эта стрелочника будка

и как в ней удается жить ему

(ходить по грани призрачной рассудка)?

 

И под дождём всё думал, идиот,

как он там, в будке, может так, без света…

Ещё не веря в то, что заживёт

и скоро приживётся даже это.