Из книги «Школа искусств»
* * *
Когда-нибудь дадут мне Нобеля,
и комитет стокгольмский иль женевский
задаст вопрос: а кто учителя?
Отвечу гордо:
Пушкин,
Достоевский.
Сластолюбивый карла с бородой
и Нелли, возлюбившая Азора,
и Мышкин, эпилептик молодой.
…Когда б вы знали, из какого сора.
Мышиная лебединая
Ты ножа на меня не точи:
не разбойник, а брат твой меньшой
я, мелькающий в темной ночи,
именуемый скромно мышой.
Был я молод, и стол был неплох,
но закончился месяц июль –
и мне нечего есть кроме блох
и твоих ядовитых пилюль.
Разве мало нам кухни одной,
разве хлеба не хватит на всех,
о, следящий повсюду за мной
человече в семейных трусех!
Я, как ты, беззащитен и наг,
и небрита худая щека.
не губи
восклицательный знак
тчк тчк
Мне достаточно крох со стола,
что в избытке всегда у людей.
Но слабеет перо в правой ла…
Это, видно, пилюля подей…
Мышиная хищная
Бирюлево – станция товарная.
Паровоз – машина антикварная.
Поодаль, в норе, под снегом тающим
мышь живёт – и стерва она та ещё:
поедает болтики и гаечки,
поедает фантики и маечки,
кожуру, газеты, что ни попадя –
все сметёт и облизнётся, лопая.
И когда насытится каналия,
то вообще начнется вакханалия:
чик! – прокусит пастью ядовитою
ноженьку, портянкой перевитую.
А потом, бряцая стеклотарою,
выйдет на перрон базлать с гитарою,
и раздастся в полной темноте ла-ла:
«Милый, милый, что тебе я сделала!»
* * *
память проступит
словно нетленные лики на старой иконе
я вспоминаю
о перестроечном детстве Диснее и Коне
к чёрту учебник
два килограмма бездушной зубрёжечной клади
белые розы
все мы учились тогда целовать и гладить
я до сих пор их
нежно люблю мои давние Белые розы
сквозь лихолетье
талоны на масло простуды авитаминозы
первый экзамен
годы бежали что листья шуршали
выборы в думу
нового века пустые скрижали
больше не плачем
так, в уголке мы казнимся скорее
взрослыми стали
сдержанней строже но вряд ли мудрее
страсть к никотину
исподволь въелась и стала фамильной
надо покончить
с этой дурацкой привычкой дебильной
1996 год
Се цитадель городского наива:
дворик тенистый – берёза да ива,
голуби просят печенья и хлеба,
кошка учёная ходит налево.
Рядом окно – из заветных, московских,
в форточку дым папиросок отцовских,
запах котлет и тушеной капусты,
смех Оливейру и слёзы Августы.
Прошлое здесь, обжигает и манит:
пятый подъезд в корабельном тумане,
где целовались – ещё бы, ещё бы –
эльфы, элои рабочей трущобы.
Пусть ты не девочка – я ведь не мальчик.
Время всё спишет. The rhythm is magic.
* * *
…А я посмотрю кино,
комедию с Жаном Рено.
Знаешь, больше любимо
то, что немудрено.
Москва
Я вернулась в мой город, знакомый до слёз.
Здесь меня убивали, но леший пронёс.
Здесь за хлеб приходилось мне драться.
И потеря казалась не так тяжела,
коль встречало под крышею, где я жила,
коммунальное верное братство.
Многолюдный перрон, турникет и вокзал –
словно бы каждый раз возвращенье к азам.
Я твоей благодарна науке,
каждый раз начиная с основы основ,
чтоб потом дослужиться до высших чинов,
с полной орденской планкой на ухе.
Твои ночи неоновым светом полны,
и глядит так загадочно с каждой стены
сексапильная Юля Бордовски.
Милый город, промокший от слёз дождевых!
Я с тобой – поневоле – живее живых.
Принимай!
Я скучала. Чертовски.
* * *
Судьба – слепая кляча.
От Бога нагоняй
схлопочем, сколь ни плачь я
и сколь ни погоняй.
А мне бы в эти залы,
где Пушкин и Маршак,
где стонут зазывалы;
но мой удел – большак.
На станции Мементо
застряли мы – и вот,
и доли миллиметра
нас отделяют от.
Озеро Чебакуль
И было озеро как море –
солёное и голубое,
и берега в песчаных дюнах,
а глубина – не больше метра.
И на залитый солнцем берег
мы привезли с тобой палатку
и, расстелив, под ней катались.
Проехал мимо мотоцикл,
забуксовал в соседней дюне.
Хозяин долго матерился,
а мы лежали тихо-тихо,
и обгорали безнадежно –
твоя спина, моё лицо.
Хоть плачь!
Потом, когда стемнело,
приехали мальчишки с Юлей
и привезли с собою пиво,
и привезли с собою водку.
Мы танцевали у костра,
а ночью, пьяные, купались,
ложась на воду, чуя землю:
нам было море по колено,
нам было восемнадцать лет.
* * *
Явился тот, кто Рим заставил
пролить слезу над воробьем.
И. Кабыш
Это судьба – слепой архитектор
юг и восток декорирует нами
с грустью
о лете, где некто и некто
переплетались, как сложный орнамент,
в неге блаженной горизонтали
на побережье
пусть той же Антальи.
Место вторично.
Сознанье первично,
но и оно, словно нить, оборвалось
при приближении – да, непривычно,
ты ведь не с кем так не целовалась,
ты на песке не чертила кумира
в шаге от счастья,
в тоске от позора.
Можешь не верить, но только и мило
то, что растёт из такого-то сора.
Лето прошло.
Отцвели хризантемы,
птенчик подох, и закрыли акрополь.
На побережье на скалы и стелы
теплый тропический дождик покропал.
Скоро зашлепают по Улудагу
лыжи туристов…
А ты каждый нефик
припоминаешь, терзая бумагу,
чертишь и плачешь.
А нефиг.
* * *
…На взлёте, на самом крутом вираже
припомни, как кто-то писал в ЖЖ –
нет разницы между эм и же
и эллином и иудеем,
поскольку лежать нам в земле одной,
сырой и холодной, и всем родной:
ни в этой жизни, ни в жизни иной
мы больше ничем не владеем.
И к той земле накренясь головой,
пока невредимый ты и живой,
тверди «Отче наш» на манер любой,
шепчи на любом наречье,
на свой мотив, на лад и на вкус,
чтоб белая птица легла на курс
и силы небесные дольний груз,
подняв, понесли далече,
и та звезда за броней стекла
весь мир осеняла, ясна, светла,
и над облаками вперед вела,
на смерть налагая вето.
Не будем спорить, не в этом суть,
мы все летали когда-нибудь.
Прощай, и будет легким твой путь,
когда ты поверишь в это.