Ефим Бершин

Ефим Бершин

Вольтеровское кресло № 9 (642) от 1 мая 2025 года

Молитва на уход

 

* * *

 

Зима как будто сыграна на лютне
со звонким переливом и тоской.
А за окном давно уже не люди
бредут, как люди, люди по Тверской.

А за окном давно уже не город
бурлит, как город, город. И над ним,
пятном пожара, мертвенен и горек,
горит небесный Иерусалим.

И шелестят, как придорожный гравий,
пустые звёзды, падая на снег.
Зима. Исчезновенье географий.
Кровосмешенье улиц и планет.

И лишь собаки, оставляя метки,
вдруг обнажают логику систем
невиданных доныне геометрий,
неслыханных доныне теорем.

Плывут трамвайных окон кинокадры.
Материки уходят с молотка.
Всё спутано. И контурные карты
опять играют нами в дурака.

Витрины подменяют образа.
Создатель спит. Банкуют кукловоды.
Шестёрки бьют козырного туза.
И дамы исчезают из колоды.

 

 

* * *

 

Разговоры, сплетни, пересуды.
Начинаем с чистого листа.
Всё готово для битья посуды:
вот – подразделения Иуды,
вот – подразделения Христа.

Как они похожи! К масти – масть.
Словно чемоданы на платформе,
как романс на старом патефоне,
где ни слов, ни музыки понять
не дано. И поздно понимать.

Чёрный ангел над землёй гостит.
Бедный Иов, жалобы податель,
видно, отвернулся твой Создатель
навсегда. И больше не простит.

Ведь дожди не ведают стыда
в пору зарождения разливов.
Где твои бескрайние стада,
бедный Иов?

Вот и ливень.
Полыхает сад
так же, как и много лет назад
накануне казни и спасенья.
Только б научиться воскресать
в понедельник после Воскресенья.

 

 

* * *

 

Юродивый, дурак, потомок пилигрима
на улицах Москвы творит под Новый год
молитву на уход из Иерусалима.
Молитву на уход.

Молитву на уход от храма и допроса,
от судей и суда.
Раздавленный тоской,
как будто от зевак на Виа Долороса,
уходит от толпы по каменной Тверской,

где из больших витрин спокойно, как со сцены,
играя свой спектакль с улыбками детей,
на площадь у метро выходят манекены
и бродят средь людей.

Осанна храбрецу, бежавшему от крови,
от мелочных измен, от заполошных дур,
от славы и от той пока невнятной роли,
которую внушил всевышний драматург.

Пока в больной душе ещё мерцает вера,
и белый снегопад захватывает в плен,
осанна храбрецу, от камня Агасфера
бежавшему назад в блаженный Вифлеем,

где сеном дышит хлев,
и путь ещё не ясен,
где гонят пастухи покорные стада,
и жертвенным быком у изголовья ясель
под самым потолком беснуется звезда.

 

 

* * *

 

Осенний парк. Рябина-недотрога.
Седой травы заиндевевший шёлк.
И так звучит осенняя дорога,
как будто утром Моцарт тут прошёл
и потерял, и больше не нашёл
всё то, что ночью вымолил у Бога.

 

 

* * *

 

Он, наверно, не ведает языка
моего, болевого, отчего.
Я кричу из российского далека,
а у Него ни единого переводчика.

Я молился в рифму и так, без рифм,
избегая прохожих и прочего хлама.
Я являлся в храм, но, как плот на риф,
натыкался на камни храма.

Ведь Ему не важны ни хула, ни лесть,
ни молитва во храме гулком.
Я крадусь, как невидимая болезнь,
по московским кривым переулкам.

По пустым переулкам вчерашнего дня,
где сегодня смешны придорожные знаки,
где случайный прохожий бежит от меня,
как испуганный кот от бездомной собаки.

Где изысканный бомж с необъятной сумой
за табачным ларьком, заколоченным досками,
улыбался и щедро пытался со мной
поделиться едой и чужими обносками.

Перемена эпох.
Перемена ролей.
И внезапный голос, дождями вымоченный:
«Я тебя ещё вылечу, дуралей.
Я тебя ещё когда-нибудь вылечу».

 

 

* * *

 

Покуда снег белил ворону
на самой маковке креста,
затягивала, как в воронку,
пугающая пустота.

И слепленные, как из ваты,
из этих снежных облаков,
белели в поле две кровати,
ночник и пара башмаков.

Мы были временем без места.
И, дотянувшись до небес,
шумел, как праздничная месса,
ещё не вырубленный лес.

Мы долго ёлку наряжали.
Шёл снег. И ночь сменялась днём.
И стыли на снегу скрижали,
начертанные вороньём.

 

 

* * *

 

Что если он хотя б на миг,
со стоном усомнился в Сущем,
увидев только этот мир
в его обличье сучьем,

и в том, что путь меж двух миров,
нет, не триумфом, не парадом
лежит, а между двух воров,
висящих рядом.

Но эта боль, и этот стон,
и ужас – ничего не значат.
И будет так, как хочет Он,
а не иначе.

И медленно проступит свет
сквозь ливень и порывы ветра
из мира, где и мира нет,
где Бога нет и смерти нет,
но есть любовь и вера.

 

 

* * *

 

И когда, скользнув по камням покатым,
я проник в игольное ушко,
даже не оцарапав кожи,
стало ясно,
что уже мне не быть богатым,
и верблюдом – тоже.

За стеной, где закат – как арбузный сок,
где ещё недавно велась охота,
бесполезные кони грызут песок,
и беспомощно валится в пыль пехота.

Я проник за камни, за самый край,
в то пространство,
где уже ни войны, ни паники,
где чадит огнями внезапный рай,
как церковный канунник – свечами памяти.

Где актёром, уже наложившим грим,
но пока не узнанным за этим гримом,
вырастает из пепла Четвёртый Рим,
ещё не опознанный Третьим Римом.

Где уже никому не быть и не сметь
быть властителем или жертвой.
Где предтечей жизни блуждает смерть
окровавленной акушеркой.

 

 

* * *

 

На это лето не хватает строк.
Раскисший, словно яблоко в компоте,
я сам острог, упрятанный в острог
июльской ночи и бездушной плоти.

На это лето не хватает слов
так, как молитвы не хватает храму.
Всё замерло. Лишь тень колоколов
озвучивает эту панораму,

где месяц, словно шелудивый кот,
на чёрном небосклоне неуместен,
когда идёт две тыщи мёртвый год.
Или ползёт. Или стоит на месте.

Где душный ветер носит по полям,
по улицам, по придорожным ямам
и ненависть с любовью пополам,
и чудеса в угаре полупьяном,

где клочья ночи в воздухе дрожат,
как студень на растрескавшемся блюде,
где всё ещё свободой дорожат
ночные люди.

Они зовут: огня сюда, огня,
грозя сойтись в нечеловечьей сшибке.
И кажется, что больше нет меня,
я человеком сделан по ошибке.

Они кричат: распни его, распни,
нисколько не заботясь о расплате.
И вечный бой. И вечные огни.
И вечно продолжается Распятье.

 

 

* * *

 

Перерисую пейзаж за случайным окном.
Перерисую проулок и доски забора
перерисую.
И вспыхнет медовым огнём
Купол берёзы, похожий на купол собора.

Сосны – на стены,
звезду – на печную трубу
перерисую, ничем для себя не рискуя.
Перерисую дорогу и даже судьбу,
если получится, заново перерисую.

И не взорвётся в июле воинственный дождь –
как не воротится в ствол раскалённая пуля.
Просто не будет июля. И ты не придёшь.
И хорошо. Проживём как-нибудь без июля.

 

 

* * *

 

Я вырос на руинах той войны,
там, где за водкой и в кровавых драках
вернувшиеся с фронта пацаны
достреливали жизнь свою в бараках,

хватаясь за ножи и топоры,
размазывая братьев по заборам.
Я тоже мог по моде той поры
заделаться убийцей или вором.

Но у меня своя была война,
свой вечный бой, который вечно длился
меж двух дворов.
И не моя вина,
что я родился там, где я родился.

Пока вели угрюмый разговор
крутые мужики в угаре пьяном,
мы пядь за пядью занимали двор,
заросший повиликой и бурьяном.

Мы шли на штурм расшатанных оград
чужих садов, ломая ветки с хрустом,
не славы ради и не для наград
там был наш враг.
А я считался русским.

Я шёл вперед. Я был почти комдив.
Мы против комьев в полный рост вставали.
Ворчал сосед: мол, мало вас, жiдив,
фашисты на войне поубивали.

Безногая, безрукая война
ещё блуждала в переулках стёртых,
выменивая хлеб на ордена,
сверкавшие на грязных гимнастёрках.

И что нам до Великой Мировой,
застрявшей в историческом провале,
когда уже и с нашей, дворовой,
иных уж нет, а те отвоевали.

 

 

Городской пейзаж
(холст, масло)

 

И, как на сковородке маргарин,
растаял день, и забродила брага
крепчайшей тьмы и растворила грим
строений спящих, лишь глаза витрин
выхватывали улицу из мрака.

На фоне света было видно, как
янтарь дождя искрится и дробится,
кровоточит на крыше черепица,
фуражкой нахлобученной чердак
на доме дремлет
и себе же снится.

Казалось мне, что из-за тополей,
как спутник, к фонарю стремилась урна.
Фонарь напоминал кольцо Сатурна,
лишённое Сатурна, но абсурдно
сравнение планет и фонарей.

Всё замерло.
Лишь свой унылый хвост
тянул трамвай и кинолентой окон
мелькал в ночи.
Цвела колючим оком
реклама фильма, прожигая холст,
подмигивая, будто ненароком.

Всё замерло.
Лишь на краю холста
в окне, вместившем боль какой-то драмы,
сквозила жизнь за крестовиной рамы,
как по другую сторону креста.

 

 

* * *

 

Луну зарезали под утро,
в шестом часу, в канун Покрова.
Как перевёрнутая урна,
валялось небо у парома.

Вороны раздирали воздух
осколками ушедшей ночи,
гортанно падая на воду
и рассыпаясь многоточьем...

Уже ничто не отделяло
от наступающего снега –
лишь край стола да одеяло,
да женщина на фоне неба.

Она под утро воскресенья
явилась в снежном, ветхом платье
последней милостью осенней,
последним знаком о расплате.

Остановились дни и числа.
Среди реки застыло судно.
Шёл первый снег,
шёл снег пречистый
на мир, исполненный абсурда,

на мир, где улица томилась,
меняя лики на личины,
где Божий гнев и Божья милость
уже почти неразличимы.

 

 

* * *

 

И баба на метле...
И ангел на осляти...
И танцы под густой трамвайный перезвон...
И нищий, распустив нечёсаные пряди,
склонился у метро,
как старый патефон...

И толчея огней...
И рожа на заборе...
И розовый Христос...
И ёлка на ковре...
И вскоре Новый год...
И женщина...
И вскоре
закончится декабрь
и сны о декабре...

И хочется взлететь
на выцветшем диване...
И красное вино...
И лампочка горит...
И ветер, и луна...
И, лёжа рядом с вами,
неслышно, как звезда
с звездою, говорить...

И нищий у метро...
И пьяницы... И дети...
И одинокий бюст в заброшенном саду...
Шатается вагон...
Кончается столетье...
И станция...
И всё...
И я сейчас сойду...

 

 

* * *

 

Дальний пригород. Ночь холодна.
Чьи-то тени на белой стене.
Словно здесь не земля, а луна
на обратной её стороне.

Наизнанку развёрнутый свет.
Наизнанку развёрнутый звук.
Это снег. Это новый завет.
Это снова куда-то зовут.

Это манна засыпала двор,
и дома, и мою колыбель.
Лишь у мусорной свалки, как вор,
озирается старый кобель.

Это снег. Это новый завет.
Это неба разодранный кров.
Из-под белого снега на снег
проступает ленивая кровь.

По дороге, под топот и лай,
где столбы из асфальта растут,
к заповедной земле, за Синай,
молодые собаки идут
то на Запад, а то на Восток,
в ерихонские трубы трубя.
Я залаял бы, если бы смог,
да боюсь обнаружить себя.

 

 

* * *

 

Безлюдный храм. Чистилище любви.
Слепое время движется по кругу.
Ни отзвука – кого ни позови.
Одни иконы молятся друг другу.

Бессонница. Распутица. Распад.
Тускнеет солнце, как печатный пряник.
Казалось, кто-то заново распят,
но намертво. И больше не воспрянет.

Казалось, что любовь обречена
или отпета колокольным звоном,
отравлена, с враждой обручена,
тревожная, как в песне Соломона.

Как в песне, где «крепка любовь, как смерть»,
неверная, как царские палаты.
На звонницах в ночи тоскует медь,
как узник в ожидании расплаты.

Бессонница. Гражданская война.
Иконы молят прямо из-под кисти
переписать больные времена
на языки потусторонних истин

и поменять местами берега,
пройдя сквозь боль, врачуемую болью,
сойти с ума, влюбить в себя врага
и не убить.
Или убить любовью.