Соната
I
…Я на ухо шепну Тебе у моря
В вечерний час, когда мы силуэты:
«Поэзия – сгоревшей жизни горе,
Раскрыленное в чаек пируэты».
Ты улыбнёшься мне – и не ответишь…
Нигде ответа, здесь Ты – или раньше
Тебя не встретил тот, кого не встретишь...
Нигде ответа, сблизившего дальше.
Я чувствую Тебя – как будто ветром
Из двусторонних плесков сердце студишь…
Но горизонт сияет буреметром.
И Ты уже не будешь… Или будешь?
Поэзия – сгоревшей жизни полночь.
И с двух сторон со смехом откровенны –
Перебеганья рук из тела в волны,
Передвиженья берега вдоль пены.
Расплещутся руины и арены,
Аукнутся невидимые дети…
Я на ухо шепну Тебе: «Мгновенна…»
…В последнем – догоревшем – силуэте.
II
...На берегу бессмысленных желаний,
В виду полуразрушенных строений
Мы встретимся не нашими телами
Бродить среди приливных наслоений.
На берегу бессмысленного моря,
Под струями трепещущего сора
У ветра, полумёртвые от горя,
Мы спросим посредине разговора –
Что стало с Атлантидой лучезарной?
Где города, сошедшие с картины?
Где летний полдень с площадью базарной?
Дворцы и храмы, свадьбы и крестины?
Прыжок дельфина, возглас нереиды
и берег детства, звонким смехом полный?
…Две амфоры, мы ждём среди руины –
но сумерки вокруг, вино и волны.
III
...И в равнодушно-ласковой истоме
вдруг кто-то гасит свет в усталом доме,
включает, гасит снова, нудно, нежно,
беззвучно, упоительно, безбрежно,
постыло, сладко вечность расхищая
в размере волн, объятий и прощаний.
И нет начала, равно нет возврата.
И нет сознанья, равно нет забвенья...
Так мы царим, как вечная расплата
самим себе за дерзкие мгновенья.
Час отсыпать песок шептаньем в ухо
и досыпать вдвоём в глуши ореха,
аукаться над лабиринтом слуха
и свечереть до плеска, словно веха
к той вечности, что сумрачно и сухо
доносит моря медленное эхо...
Я на ухо шепну Тебе: «Огонь там».
Ты нарисуешь беспокойство тени…
Поэзия – сгоревшей жизни контур,
Последнее из всех исчезновений.
IV
…В похолодевшей темноте рассвета
беззвучней губ в бледнеющем повторе
бессмысленно чисты кончина лета,
душа – и непомерный жемчуг моря.
Никто не знает, с нами что случилось.
Никто не знает, что лучилось снами.
Никто не знает следствий и причины.
Светает – а никто один не знает…
Вот мгла и ветерок редчайшей тканью
затягивают песню без возврата.
В часах песочных зреет мирозданье.
Утрата. Ветерок и мрак…
УТРАТА.
V
…Остаться лучше в сумерках, алея,
Разменивая золото на олово!
…Поэзия – последняя аллея.
Листвы сгоревшей пепельные волны.
Не улучить хотений влажной тени,
Что выжимает волосы и спрашивает…
Не отличить от пляжных полотенец
Далёкие тела – быть может, наши.
И снова соль объятий над веками.
И снова из-за моря тянет адом…
А в тихой пустоте под облаками
Разводит руки спелый виноградарь.
А часом раньше – будто жизнь былая,
где ликованьем воздух раззадорен,
где чайки над плывущими телами
и взмахи рук в закатном коридоре,
и скользкий волнорез, и ног мельканье,
и длинный злой язык Цирцеи местной…
Вдали ездок промчался на аркане,
пленённый тем, чьё имя неизвестно.
А часом позже – маковая местность,
За морем гибель яркого величья…
И над последней мыслью бессловесной
Мучительные стынут безразличья.
Все зрители закончились. Все тени
в объятиях ленивого дракона.
Скрывают город сумерки растений.
Белеют камни, как Лаокооны.
И, задыхаясь шёпотом без уха,
Кончается, уходит истончаться
Минутка –
Для оставшегося глухо
Проститься, чтобы больше не прощаться.
1996, 2012
Плоть
Чему учит нас плоть в разрезе,
в размозженье, в разрыве, в распиле,
мёрзлой кровью на зимнем железе,
склизью пальцев в придонном иле?
Чему учит нас плоть в распахе
распотевшейся сладко страсти?
Чему учит нас плоть в рубахе
красоты, наготы, счастья?
Чему учит нас плоть? Неясно.
Звёздный чирей горит над лесом.
И опасно желать, опасно
торговаться с богом и бесом.
Юный ангел из музык соткан,
пересмешник, не верит боли.
Старый ангел сродни сироткам,
заблудившимся в голом поле,
где морщины, хрящи, провисы
проводов, где искрит устройство.
А в глазах ещё пляшут лисы...
Здравствуй, подлинное изгойство.
Не промерен в ума разрухах,
не изжит в упорной работе
провал между плотью духа
и неистовым духом плоти.
Он зовётся тобою, мною,
небом ширится, прирастает –
между чайкою и тюрьмою,
что однажды могилой станет.
Регистратор чужих конвульсий,
врач – привинчен к моментам этим,
просто выйдет, вздохнув, на улицу –
к гаму, воздуху, семье и детям.
2012
Конец текста
памяти Илюши Жукова
…Едва случайно выйдешь в дождь и осень
и вспомнишь свой рецепт сердцебиенья
листвы от мокрых стен, и купоросить
не стоит небо, тронутое тленьем, –
пока стоишь, глухой от капель гулких,
пустой корабль в ушах водоворотов, –
в морях без меры тонут переулки,
а в сумерках – начальники полётов.
Темно, темно. И вдруг заморосило.
В отключке электрические ясли.
В России всё горит с большою силой,
но под дождём и, видимо, напрасно.
Когда же, сволочь, дымом поперхнётся?
…Свой институт поджёгший академик
пугливо озирается, крадётся –
но светится от спирта и от денег.
Ату его, ату! …Пустеет древо –
и смутною листвою воздух полон…
Но это дождь, и в нём – нагая дева,
а может, три – кто сосчитает голых?
Одетых сразу видно по одежде,
а голых нет! …Утиной стайкой грусти
стекаются растёкшиеся прежде
круги от капель в нашем захолустье.
И плавно в темноте ржавеет крыша,
застрял Наполеон в ближайшей луже –
полки подобны моросящей мыши,
а адъютанты бедные все тпруже,
он кашляет, он палкой тычет в скверы –
грибы из барабана чуют вены,
а в скверах гул и блеск скамей галеры,
скрип деревянных ног Святой Елены.
О ужас! …Ничего. Да мы привычны.
Нам скоро будет лет почти что восемь.
…У ледяной воды фасад кирпичный,
едва войдёшь случайно в дождь и осень.
1998
Убивание времён
Когда прожжённая слеза отучит небосклон
и тьма зрачков взорвёт не свет, а стонущую мглу –
мы солнце выкрутим из дней, раздавим на полу,
искровеним и иззвеним меж жадных тел и лиц,
и парой тусклых заратустр сбежим на горный склон –
и зашумит листва, лиясь, из спутанных глазниц.
То наша зелень, карья гарь, прокрустыванье уст,
короста роста бытия, о милая моя…
Сама не свойственна себе, сама ты не своя,
глядишь, от близости страшна, как дикая волна –
горами моря горизонт загустевает, пуст!
…Морями горя прорезает чайку тишина.
Ты слышишь? Это ветра кровь. Она в глуши течёт,
она на загнанном коне, крутя своим мечом,
гордясь разодранной спиной, прогрызанным плечом –
усталый рыцарь, что летит, не помня ни о чём,
а лишь о том, что вьётся змей и катится кольцо…
Мы будем время убивать, покуда не убьём.
Дрожа, обвившись вкруг тебя, ищу твоё лицо.
2014
Искусство
…Вином бега и боя сверкает сей бриллиант.
Пожрёт ли вепрь Мелеагра – любовника Аталант?
Лихой кавалер клыкастый и гончий бог языкастый –
кто здесь повелитель бойни, кто пущен на провиант?
Искусства олений профиль, косящий безумной астрой,
охотой живёт разбойной – двуличен, свиреп талант!
А сердце как Гулливертер: бог выдаст – свинья не съест…
Навстречу ломится вепрь – хрюканье, визг и треск.
Летит Мелеагр-воитель, хмельной головокружитель –
с ним свара весёлой своры, птичьих боёв бурлеск!
Поющий копья стремитель, он ветреный небожитель –
но пожираем блеском, рождающим новый блеск!
…Летит ли душа в железе бомбить город вечерком,
слизнёт ли кровь на порезе милая язычком,
котёнок ли ночью плачет – счастливец поёт и скачет,
лицо под луной маячит крахмальным воротничком…
Мелодия старше смерти – а боль ничего не значит.
Сверкнуть небывалой нотой – и хрустнуть под каблучком!
…И вот наступает свадьба – копьё и кабаний визг.
Глаза у него – карбункул, а шкура – как медный диск.
Елены Прекрасной тело жаждою ран горело –
и сколько героев млело в фонтанах кровавых брызг!
Эдип перед сфинксом хвастал: справлюсь, мол, с Иокастой –
и сфинкс, подавившись насмех, вдруг разбивался вдрызг!
…Жируют на трупах черви, герои сошли в Аид.
Елена играет с вепрем, а Иокаста – гид.
Эдипу сверкает сцена, Алфея сожгла полено,
а площадь полна ослами, и пьеса – инвариант…
Три слова спасут из плена – Искусство, Инцест, Измена.
Нутро пожирает пламя – а дочь поправляет бант.
1997
* * *
Когда омнибусы омнибутся,
на всём скаку присев от радости,
чтоб, громоздя горой объятия,
сочиться маслом и вином –
мы вздрогнем в судорожной мнимости!
…Испачкай лапы и полакомись
всем, чем закончились занятия
смешенья яви с полусном.
Когда омнибусы омнибутся
и, плача, сонные, разлезутся
по швам, по тютелькам, что в тютельку
сквозит конец всему венец –
мяучит жалобно и лижется,
и домик ищет в старой митенке,
и добросовестно растерзанный
великовозрастный птенец.
Как жить, когда не пересчитаны,
но вновь бессмысленно прочитаны
трамваи, совы, лица, жалюзи,
инфинитив и клавесин,
когда не в грусть, а в хруст пропитаны
воды ломаемые аверсы,
когда везут по грязи намерзы
изморождённые такси!
Но это что! Игрушка гения,
разгадочка тоски невышитой!
Попробуй-ка, шурша над крышею
до глаз заросшим плавничком –
в конце глухого переулочка
стоит разрушенная яблоня
и дом, никем не заколоченный,
усыпанный гнилым дичком.
И прячется невидной мошкою,
вильнувшею за травы кошкою
на ветках крика и страдания,
на перекошенном, как брус,
лице с болотами-морошками –
дорожка с солнечными дрожками…
и застегнувшая молчание
уже застыла на крыльце.
Как, это всё? Нет, просто всячина.
Кривь, мелочовка, растерячина,
раздра, разрушена, растрачена,
не шелестнёт – перелистнёт…
В конце глухого переулочка
стоит разрушенная яблоня,
и только небо в обомнибусах
ей напоследок свиристнёт.
2010
На смерть кота Фильки 1 декабря 2000
…Когда задерживалось солнце у ворот –
не зазвенит ли где ледок расколотый? –
и закупало синеву вперёд
полупрозрачное берёзовое золото,
когда весь прочий лиственный народ
уже ждал в крематориях заката –
я перекапывал лениво огород,
возил червей блестящею лопатой.
Ты рядом воду пил из бочки жестяной,
напрягшись исхудалым старым телом,
потом лежал, зажмурясь, под стеной
и, видно, шёл к последним солнечным пределам,
поскольку, встав, не стал скрести кору,
лишь раз стрельнул зрачками по двору
и, подойдя, сказал:
«Как видишь, я умру».
Потом, подняв лицо усталой маски:
«Найдётся для меня немного ласки?»
Что ж, перерыв. Работа тосковала…
Я скрыл на время земляной вокзал,
колени отряхнул и взял
тебя на ручки, как младенца годовалого.
Вся пламенела неба бирюза.
Как тени золочёные ничьи,
струились от берёз воздушные ручьи,
сквозили зноем раны-рестораны,
звенели смехом на воде катамараны,
и даже божий храм, как оживлённый кит,
бросал серебряные крестики в зенит.
Мы не были друзьями – но котёнком
ты мною был в лукошке привезён…
Года гремят пустой водоворонкой,
а мы влачим один и тот же сон.
Владея франтовато человечьим
или кошачьим, целеустремлён
неисцелимый обитатель речи –
прыжок на стул, на стол, отцу на плечи,
на дерево, на небосклон
сарая –
о солнцепёк, блаженство, полдень рая! –
весь день глядишь на плеск и лукоморье,
шнырянье, хохот, взвизги, паруса…
Но, как сказал историк, жребий горек.
И вот вам лучезарных полчаса.
…И я держал тебя в руках, как собственное сердце,
и говорил как тёплая и маленькая смерть,
и задыхался, словно с чёрным перцем
была земля и обжигала твердь,
слезясь, ходил по небу обжигала,
переезжали черви без лопат,
ждал перерыв, работа тосковала,
сарая угол угловат,
и я смотрел твоих зрачков нездешние пейзажи
с водой и лодками, и понимал без сил:
мы умираем заживо.
Никто нас не произносил,
а завернул в тряпицу на морозе,
когда земля звенела под ногой…
Слабо глядеть в лицо метаморфозе.
Да и лопаты не было другой.
2001
Элегимния
I
Стекает долгий шум с октябрьских берёз.
Валится лист сухой из выси бестелесной.
В холодных витражах невесты неневестной
болотной желтизной засыпанный откос.
Потомки сизарей густятся в полумраке.
Ещё бездомней спят бездомные собаки.
Из этих дней – видней. И выпершая кость,
и по ветру слюна, и хитрость сумасшедших,
топтанья алкашей, вздыханья об ушедших,
сопля на урне, шприц, осколки, ржавый гвоздь,
взгляд из коляски в космос, лихие тормоза –
прохожий и его безумные глаза.
Вот-вот. Постой-пожди, сказала повариха,
забыла нофелет, ща буду… Нет и нет.
Уж рассвело совсем, пригрезился минет,
сбурлил кофей с плиты, картоха-развариха,
Блестят асфальт, заборы, лужи, провода…
Сбил в темноте, зарёкся, и больше никогда.
Стекает долгий шум с октябрьских берёз.
Полупусты кусты. Останки повсеместны.
И самолётный гул с незримой высоты
поёт, как мы глухи, заброшены, безвестны
и, словно колеи от сгинувших колёс,
телесны на просвет, змеимся среди звёзд.
Ничто не избежит судьбы уже известной!
Материя темна, как деревенский дом.
И клеть её темна, и притолока. Окна
забиты на просвет. Меж горем и трудом
дымят переплетённые волокна.
Что было задом, станет передом –
Итожит алик философский спор.
Кивнут в ответ денатурат и политура.
Невыразима жизнь. Её фиоритура
Довольно беспредметный разговор.
Одни и те ж клубки и беспределы.
Маньячат прокны, страждут филомелы,
А после соглашаемся: дурдом.
II
…Обыкновенно в осень вся разрыта,
изъязвлена земля. Клубится теплотрасс
исподняя рванина. Пузат и пучеглаз
немолодой начальник общепита,
дышать темно, говно, и точно не спасут
ни блядки, ни бабло, ни даже честный труд.
Стекает долгий шум – но длится жизнь со скрипом,
веснует напролёт, потом зимует с гриппом.
Вороны жрут кого-то, скача. Вылазит гриб, и –
мигалка едет с випом. Девица с резким всхлипом
бросает телефон и, сунув нос в пальто,
дрожит в своем уютном салатовом авто.
Вокруг желты листы, а кой-где гнилы, красны,
желты цветы, кусты желты разнообразно,
лишь юности дано цвести и не краснеть,
ведь это всё равно что блядь по переписке,
ведь это всё равно что редкостная снедь,
возвышенной душе – вся прелесть жизни низкой.
Но сколько ни мурыжь, сомкнётся листопад.
Приятней, чем в гробу, лежать в квартирке тесной.
А если промелькнёт вдруг силуэт прелестный,
Зачнётся карнавал и породится ад.
…Водила хоть зарёкся, но не убережёт.
Вернётся повариха и вновь кофей сожжёт.
Стекает долгий шум в октябрьский сироп.
Валится лист сухой из выси бестелесной.
Бедняк, эротоман и в целом мизантроп
Слагает длинный троп, как телевизор, пресный.
Искусство славит смерть и сладки перепихи.
Политика – ужимки пригожей поварихи.
Ужимки и ужи ужамкали весь свет!
Клубится папирос вулканом. Катастрофа
не в том, что был профукан футбол или балет,
что нету автохтона пуще автотрофа,
что зарядили дурь и вырядили бурю,
а в том, что мы все вместе столько не накурим –
но кто же накурил тогда весь этот мрак?
Забавно. Звякнем цепью, встряхнёмся пыльным задом,
окинем толковище невыразимым взглядом
видавших виды умных умирающих собак –
галдёж-балдёж, ехидны, ракальи, старый хрен,
селёдкой пахнет, потом, больничною оградой…
А ты молчишь на лапах, глухой элегофрен.
III
Стекает долгий шум с октябрьских берёз.
Флиртует лист сухой с мертвозыбейной высью.
Просёк фортуну пёс – и деловитой рысью
не допускает ставить фортуну под вопрос.
Что светит псу? …Светило увечных и больных,
что всем нам засветило… И нет миров иных.
А в этих – измождён последний алконавт.
Заоблачным лучом он осенён, блистая.
Иссохли мысль и речь, слиняли жизнь, вина…
Осталось ветви рук, чернея и шатаясь,
разглядывать свои… И вновь озарена
Лимонниц золотых трепещущая стая.
Флотилии листвы недолго на плаву.
Шуршат на самом дне угасшие повесы…
Такие небеса на кладбищах уместны.
Такие небеса в минувшее зовут,
завешивают дождь, тревожат там, где жуток
меж телом и душой изжитый промежуток.
И эта боль, как пёс, трусит дорогой ложной,
теряется в траве – но так, чтобы навек
таиться и скулить тоскою невозможной…
Сгорают наши солнца в отдельной голове!
…В следах от фотосна, с улыбкой безнадёжной
там прошлое стоит в замедленной листве.
Она жива ещё – да и не прочь зажечь.
Как трубы на ветру гудят, не убывая,
при звуках пустоты, как лошадь полковая,
она спешит запрячь улыбку, жесты, речь –
как будто ей вязать путь от варяг до греков…
Как будто ускользать есть участь человеков.
Как будто всё, что мы, уже не в силах быть!
Как будто наша жизнь лишь призрак бесполезный…
Смеркается. С годами немыслимо любить.
Иди после дождя дорогою железной.
Между стволов застыл вечерний свет в бокале.
Изогнутый куда-то червяк на мокрой шпале.
Я, слабый челочервь, без племени, без рода,
Куда-то путь держу. К Тебе ли, Мать-Природа?
Как вязнущие сны, мы слепы и несмелы –
уже не червяки, ещё не космочелы…
Из многих человерб не избран, не храним,
я, пепел и ничто, – Тебе слагаю гимн.
2012
Неюбилейное
Всё выше пена дней, согласней марши ботов,
Всё героичней эпос и ритуальней миф,
Всё полоумней сны диванных патриотов…
Но у меня два деда ТАМ были, чёрт возьми.
Один – суров и прям, рабочий-фрезеровщик.
А в родословной – шляхта, лицом – аристократ.
Им было что скрывать с женой, переборовшей
Кулацкие мечты, где мельницы скрипят.
И мельница ушла в колхоз, ломая крылья…
Забыть, как делать сыр, не стать врачом, ломить
На фабрике – всё лучше, чем обернуться пылью…
Но мир лежит во зле – и зло не прокормить.
Был деду под Москвой на бойню пропуск выдан,
Где пулемёт-мясник в снегах кромсал-скулил…
Но сжалилась судьба – вернулся инвалидом
И, зубы стиснув, жил, меняя костыли.
Не ныл, не обивал пороги, не касался
Ни наболевших тем, ни запоздалых благ…
Другой мой дед – абхаз. В Иванове спасался
от родины: в доносе ворочался ГУЛАГ.
Женился. У жены отец – священник тульский…
Как, перепрыгнув смерть, прошли в учителя?!
И ДО войны им жизнь была как зной июльский,
Где пересохших губ растрескана земля.
И в танке он горел, и с ходу брал мукдены,
И не пенял стране, зажавшей ордена, –
Ведь мне для игр хватало, когда орал я: «Деда!»
И прыгал на него… Но крошится стена,
Гниют деревья, валят другие поколенья
Свой фарш из мясорубок, своя у всех война.
Священникова дочь, вдова, за миг до тленья
Давно погибших братьев шепчет имена…
Давным-давно их нет, землею пыльной ставших,
И мысль мутит, что ЭТО – СЧАСТЛИВАЯ судьба…
Пять миллионов прочих – без вести пропавших –
И вовсе не нашли нигде свои гроба.
А мы, когда дундим в парадные дунделки, –
Что и кому хотим поведать? Чем горды?
И, познавая трепет впервые пьяной целки,
Ликуем отчего среди ночной бурды?
Так мы богатыри? Крылаты и не гадим?
Наследники героев в профиль и анфас?
С историей в ладу, мы с ними тоже сладим.
Они нам всё простят – погибшие за нас.
Простят спасённый мир, что мы упорно губим,
Покорность, пофигизм, развал и воровство…
Ну вот, уже до слёз. Мы помним вас и любим!
У вас ведь тоже нету больше никого…
2016
© Дмитрий Лакербай, 1996 – 2016.
© 45-я параллель, 2016.