Дина Березовская

Дина Березовская

Все стихи Дины Березовской

Баллада о старом пикапе

 

С утра Мухаммад невестку везёт в роддом,

а с ней, конечно, сына, троих внучат,

невестка Нур с беременным животом,

глядит в окно, приученная молчать.

 

Мухаммад любит сына, но тот стервец,

пошёл в мамашу, прах её задери,

непросто Нур придирки её стерпеть,

а муж с дружками шляется до зари.

 

Сорвались в спешке – младший сидит босой –

ещё впотьмах, но небо уже светлей,

и свет ложится радужной полосой

на ртутный след испарины на стекле.

 

Мухаммад сух в предплечьях, совсем не стар,

об этом знает Зива из кибуца,

у Зивы муж-бездельник и сын-школяр,

и тоже неслух, видно, пошёл в отца.

 

В больнице сын уводит детей попить,

купить им бамбы*, чипсов, себе пивка,

невестка часто дышит, почти хрипит,

а ноздри тоньше крылышек мотылька.

 

В приёмной гам: фамилия? сколько лет?

здесь все свою привычную терпят боль.

«Пишите Нур, по-нашему нур – рассвет», –

вздыхает, заслоняя её собой.

 

Звонит сердито Зива, за ней жена,

обеим шлёт вотсап «отпишусь потом» –

потом, когда за пыльным стеклом окна

взойдёт заря беременным животом,

 

окрасит юшкой розовой облака,

а он пока докурит, сомнёт бычок,

потом, очнувшись, сунет его в стакан

с больничным кофе, гадостью той ещё,

 

потом он медлит, чешет седую бровь –

на ней табачный пепел оставил след –

и просто ждёт, когда за шестым ребром

попустит боль, привычная столько лет,

 

когда осядут ровною пеленой

вина и пепел в тихом его аду.

Но кто-то дверью хлопает за спиной,

и он бросает в трубку «уже иду».

 

...В четверг Мухаммад невестку везёт домой,

пикап на каждой кочке трещит по швам,

Нур держит свёрток розовый и немой –

молчунья-дочка, видно, в неё пошла.

--

*Бамба – кукурузные палочки.

 

* * *

 

Бледным дымом бестелесным

городок размыло,

словно в принтере небесном

кончились чернила,

и повисло между нами

на частичках влаги,

что не выразить словами

на листе бумаги,

 

словно кто-то одинокий

мне оставил метки,

неумелые намёки,

камешки, монетки,

вечно понятый неверно,

прячется отныне

где-то в смуте подреберной,

в самой сердцевине.

 

 

* * *

 

В стеклянном шаре – велик у забора,

бликует хром, спасаясь от тоски,

под толщей маслянистого раствора,

в котором кружат блёстки из фольги.

 

И каждый, кто неведомым статистом

глядит наружу сквозь прозрачный плен,

преувеличен зноем маслянистым,

слияньем спиц горячих у колен.

 

Дворовый пёс, наперсник и подельник,

втянув бока и высунув язык,

без поводка, по своему хотенью,

срывается, переходя на рык.

 

В колёсном скрипе, в пересохшем рыке,

едва встряхнёшь их замкнутый мирок,

призывные отчаянные блики

невидимо ложатся между строк.

 

* * *

 

Вид из окна унылый в три мазка,

где все оттенки пыли и песка,

и треснувшая плитка под ногой –

всё служит цели хлипкой и благой,

что на весу удержит нас от бед,

когда рванём оконный шпингалет...

Но сквозь заката патину и медь

нам не дано её уразуметь.

 

Простить пора ровесников моих,

насмешливо не знающих молитв,

всех нас, которых выбралась лишь треть,

стареющих от страха постареть,

что медлят у закрытого окна

в косом луче последнего огня.

И ты сквозь медь тускнеющего дня,

мой дорогой, прости, прости меня…

 


Поэтическая викторина

Гипс

 

Стоя на облезлом пьедестале,

замерзает девушка с веслом –

времена не лучшие настали,

скоро старый парк пойдёт на слом.

 

Если бы спуститься с пьедестала

да сморгнуть осеннюю росу…

Я старею, я стареть устала

и держать полнеба на весу!

 

Не судите, сплетницы-подружки,

я сама не знаю, для кого

всё гремят акаций погремушки

в старом парке сердца моего.

 

* * *

 

гони по склону, выдумщик,

вдоль парка и реки

на утренние крыши

глядеть из-под руки

 

тот, кто залез повыше,

дух перевёл едва,

он точные, нелишние

всему найдёт слова

 

виляй на новом велике,

текучем, как блесна…

а у кого-то веки,

припухшие от сна,

 

он, может быть, в австралии

или в краю ином

устал крутить педали

тугие на подъём,

 

под старыми ракитами

срастается с травой

созвучьями набитой,

немытой головой…

 

* * *

 

Серёже Грекову

 

Давно забыты наши драмы,

что как печать на сургуче,

на сердце оставляли шрамы.

лишь на просвет оконной рамы

пылинки кружатся в луче.

 

Но где-то в уголке, в подсобке,

найдётся в нашем барахле

цветок бумажный для растопки,

печенье в жестяной коробке –

немного рая на земле.

 

Рутина, будни с выходными –

варить борщи, лечить мигрень...

Мы станем старыми, больными,

родными,

однокоренными,

умрём в один прекрасный день.

 

А в двух шагах от преисподней

зовёт меня: «Иди сюда!» –

любовь-мерзавка, злая сводня.

Я отвечаю «не сегодня»,

что означает «никогда».

 

* * *

 

Держат крон розоватые соты

предзакатные сосны в лесу,

так хирург до кровавой работы

держит руки свои на весу.

 

Даже если стараться подольше,

больше грусти в остатке сухом,

а житейских сандалий подошвы,

в них идти – как идти босиком,

 

натирая мозоли и раны,

вверх по склону, где сводит с ума

тёмно-алый надрез филигранный

над лесистой верхушкой холма.

 

* * *

 

Дом зарос тростником –

за стеблями не видно небес.

Бьёт сорочьим крылом

на ветру

полотняный навес.

Там в сырой полутьме

кто угодно с тобой ночевал,

вам уснуть не давал

за окном воробьиный привал.

Там немало босых,

долгопалых мальчишеских ног

на крыльце отряхнуло

последних сомнений песок

и в заглохшем саду,

где от старых шелковиц черно,

пропускало сквозь пальцы

раздавленных ягод вино.

В круге жёлтого света

легко не жалеть ни о чём,

бьётся бархатный бражник,

что в лампе навек заточён,

и не важно,

что знаки порой

распознать тяжело –

это бражник

серебряной пылью

марает стекло.

 

 

* * *

 

Если жить в одном городе много лет

и носить на помойку ненужный скарб –

всё равно пожитки, судьба, тоска

нарастают кольцами на стволе.

 

Здесь у каждой лестницы свой сюжет,

у скамейки-сплетницы, чур её,

и на заколоченном этаже

здесь моё безвременное жилье.

 

Улица к оврагу ползёт ничком,

третий дом с оградой, не на виду,

я всегда входила туда бочком,

недоумевая, зачем иду.

 

Ничего там не было моего,

кроме отражений в ночном стекле,

просто безобидное воровство

из мешка с подарками на столе.

 

Там диван с обивкою голубой,

под диваном туфля, что мне мала.

Уносила краденое с собой,

не могла припомнить, зачем взяла.

 

Как-то проходила там по пути,

а овраг засыпали, дурачьё,

что-то вдруг забрезжило впереди,

чьё-то отражение, только чьё?

 

* * *

 

Засиделась до семи,

Сердце кровь едва качает

И не то чтобы щемит,

А себя обозначает.

 

В створке каждого окна,

Словно лампа на штативе,

Отражается луна

В бесконечной перспективе.

 

И ведут десятки лун,

В те края, где всё иначе,

Где навеки каждый юн

И навеки обозначен.

 

Илье

 

если нет лазейки наружу,

и щёлочки нет вовнутрь,

ничего не вернуть

и ничем не нарушить

твой личный логичный квест –

постарайся уснуть,

а потом принимай как есть

и рассвет, все волокна его непрочные,

все случайные его слова,

все подстрочники,

все свои изъяны и червоточинки,

и закат горько-лаймовый,

и прочие

запрещённые вещества…

 

Июнь

 

Варит кофе день-повеса

чёрный, как смола.

Тень от куцего навеса

в сторону ушла.

 

Кофе чёрный в кружке синей –

сядем на крыльцо,

припорошены пустыней

шея и лицо.

 

Ничего его не гложет,

больно – не впервой.

Только пот щекочет кожу

в ямке локтевой.

 

Не спешит, не знает страха,

никого не ждёт...

Жмёт под мышкою рубаха,

или сердце жмёт?

 

Что рядить на сон грядущий,

а потом страдать?

Только на кофейной гуще

можно погадать…

 

* * *

 

Как ожог искры трамвайной,

как гаданье по руке,

в вашей памяти случайной

я застряну в уголке,

как очки без левой дужки,

что забыты между книг,

как надбитые ракушки

«Не забуду Геленджик»…

 

Может быть, в преддверье рая,

в забытьи и седине,

пыль на полке вытирая,

ты заплачешь обо мне.

 

* * *

 

Памяти Т.Ш.

 

какие горести, скажи мне,

нас обжигают, и гнетут?

 

автомобильный мост двужильный,

слегка пружинит, как батут.

дрожит сквозь шкуру носорожью

и странную имеет власть –

с его нетерпеливой дрожью

не дай нам господи совпасть,

 

не дай остановить вожденье

чужим потугам поперёк,

не дай замыслить восхожденье

сквозь огражденье, между строк…

 

* * *

 

когда неслышно мы уйдём,

сойдём на неприметной станции –

храни того, кто за стеклом,

растерянный, один останется…

 

чего не сделаешь любя –

всё ждали, поднимаясь засветло

неисправимого тебя,

нетерпеливого, глазастого,

лечили тёплым молоком,

пророчили, переиначили

любви шершавым языком,

сухими травками кошачьими.

 

но не воздастся по делам

притихшим нам, любившим без вести –

нам притулиться по углам,

краям, где не хватило резкости

на фото, далее везде,

расплывчатым, воды не пить с лица,

но в этой скорбной череде

спасти, перед тобой протиснуться…

 

 

* * *

 

Кроссовки свалены в прихожей

бродяг, студентов и солдат –

о, рай нестиранных одёжек

детей, пришедших на шабат

 

в уют продавленных диванов

на свалке заднего двора,

где, словно старая мембрана,

трещит на лампе мошкара.

 

Аптека, банкомат и почта –

на город, вечно выходной,

сухая меловая почва

ложится ранней сединой,

 

а стоит отойти немного,

полшага заступить за край –

и обрывается дорога,

асфальт, надежды и вай-фай.

 

Незримо патина ложится

на мир, аптеку, банкомат,

на их потерянные лица,

детей, пришедших на шабат…

 

* * *

 

Люди дом ремонтируют, садик сажают,

удобряют, забором его окружают,

покупают в «Икее» и прячут в кладовке

неказистый столовый набор по дешёвке,

и хранят в завитушках и розах бездарных

пару кресел старинных, почти антикварных.

 

Вот и сад, подглядев завитушки у кресел,

за забор расточительно розы развесил,

на окне статуэтка крылатой Психеи,

и вот-вот пригодится набор из «Икеи»,

и душа осторожно крылата порою,

тут и кресло пустеет,

а с ним и второе...

 

* * *

 

Мелкая погрешность и ошибка

нудным алгоритмам поперёк –

маленькая красная машинка,

дерзости шипучий пузырёк,

посреди досадного круженья

скоростных развязок и колец,

храбрая участница движенья

тель-авивских кровяных телец.

 

Как дитя показывает гордо,

охая притворно и хитро,

алое дыхательное горло,

плачем воспалённое нутро,

как душа, что просится из тела –

напрочь, на свободу, наугад –

так её хочу!

верней, хотела

миллион шипучих лет назад…

 

* * *

 

Моя больничной чистоты

берложка, беличья квартира,

где, позабыв свои мечты,

мужчины прячутся от мира,

в котором утренней щекой

хандра привычная кололась

и ревность красною строкой

надсадно повышала голос.

 

А здесь совсем иной закон,

как привередливый хозяин,

под свой смирительный шаблон

нещадно ветки обрезает

и скудный драгоценный хлам,

свои пожитки и манатки,

распределяет по местам

в успокоительном порядке.

 

Опять на свете счастья нет,

но есть смирение и вызов,

и гордо старенький буфет

блестит остатками сервизов.

Кто выбрал меньшее из зол,

тому не больно мыть посуду.

Живее, мальчики, за стол,

я дважды повторять не буду!

 

* * *

 

Не говори: «Всё тлен, пустое!» –

а помни правило простое,

что всё не зря сотворено,

а все неясности с твореньем

проверить можно удареньем

луча, светящего в окно.

 

Окно в замызганной «тойоте»,

где след кошачий на капоте

и детских креслиц маета,

и в каждой запертой коробке

в тщете автомобильной пробки

на переезде, у моста,

и в каждом драндулете старом –

пока даётся нам задаром

всё, что отмерено живым,

и брызги позднего заката

скользят лениво и покато

по пыльным стёклам лобовым.

 

* * *

 

Не успеешь к ночи – путь не близкий.

Вечер, эмигрант и старожил,

окон пожелтевшие записки

в чёрные конверты разложил.

 

Где они, твои бродяжьи снасти?

Горьким, неразбавленным, любым,

ты хотел туда, где был несчастен,

а застрянешь там, где ты любим.

 

Дверь наружу, как последний снимок

вечных канителей и морок.

Это ли ещё у нас отнимут:

на ночь глядя, выйти за порог?

 

* * *

 

Ночь-подружка, пьянчужка, чудачка, сестра,

мы опять зависали с тобой до утра

и слонялись в обнимку, счастливые в дым,

по заветным, запретным местечкам твоим.

Не сыскать после нас ни следов, ни улик,

лишь подруги-луны молодящийся лик –

сквозь дневной макияж, как иголка в яйце,

проступает бравада на бледном лице.

 

Наш сиротский приют – недосып вековой,

мы годами ныряем в него с головой.

Там от шуток чужих не придётся грустить,

не придётся пути к отступленью мостить,

по которым в конце одинокого дня

я уйду, и никто не проводит меня.

Только пальма-подруга, пустынный изгой,

там ступает упруго небритой ногой.

 

 

* * *

 

Отправляется в урну

стаканчик бумажный,

вот ещё один кофе

не выпит с утра –

красный медленный поезд,

вагон двухэтажный,

прибывает на третью платформу,

пора!

 

На втором этаже

бунтари и транжиры

набирают в вотсап

за письмом письмецо –

бесшабашные,

все как один, пассажиры,

каждый в блеске смартфона

полощет лицо.

 

А внизу не торопят

ни словом, ни делом,

здесь не ловит вай-фай

и завис интернет,

лишь в дисплее оконца

немым, чёрно-белым,

с бледным титром луны,

проступает рассвет.

 

Не судите меня,

пассажиры в вагоне –

может, мне, на бегу

позабывшей стареть,

повезёт замереть

на последнем перроне,

а потом подфартит

и во сне помереть.

 

* * *

 

По стене соседской дачи

забирается вьюнок,

до верхушки – эй, на мачте! –

доцветёт и в ножны спрячет

флибустьерский свой клинок.

Для каких открытий важных

вдоль щербинок и щелей

он верёвочные ванты

вьёт из высохших стеблей?

 

И с какой неясной целью,

по случайному родству,

так желанно пахнут прелью

книжки в запертом шкафу?

До поры ещё запретны

те, что спрятаны внутри,

и года, и континенты,

и за домом пустыри.

 

Но к стене чужого сада

стебель намертво прирос,

словно вечная досада

на незаданный вопрос.

В небесах немарко, голо,

там, далёко от земли,

к Поднебесной

Марко Поло

подплывают корабли…

 

* * *

 

поздний, неутолённый,

мой одинокий рай –

набережной районной

неосвещённый край

 

за парапетом пусто –

нет никакой реки,

только сухого русла

мусорные витки

 

если случится ливень,

раз в сорок лет весна,

если вода поднимет

брошеное со дна,

 

эти обломки-строки

вспенятся под мостом

и уплывут в потоке

глинистом и густом…

 

* * *

 

Почему я на ваши звонки отвечаю,

посреди круговерти своей привечаю,

в тесноте, маете, мельтешенье и страхе,

как сигнальный фонарик, мигая во мраке?

 

Абонент недоступен – как будто в избытке

нам отпущены робкие эти попытки

и мельканье чужого фонарика тоже,

что некстати слепит, понапрасну тревожит.

 

Птичка

 

Я дам остынуть голове,

слоняясь праздно вдоль лужаек,

где птицы бродят по траве

и в стебли клювы погружают.

 

Об этом их голодный свист,

что добывают хлеб насущный,

выклёвывая горький смысл

из травяной целебной гущи.

 

И мне, с крылами налегке,

бродить, голодной и счастливой,

свистя на птичьем языке

средь этой стайки кропотливой.

 

Слова

 

Меня вселенная в запарке

спросить забыла, как дела?

Ответ, как письмецо без марки,

желтеет в ящике стола.

 

Упрёком, брошенным не в злобе –

в ознобе суетного дня,

уродцем, замершим в утробе,

желанным только для меня.

 

И никому не интересны

мои заветные слова

и пара голубей небесных,

что выпорхнут из рукава.

 

* * *

 

Снова он сорвался куда-то в ночь -

может быть, устав от бессонных нош,

выбрал по ошибке маршрут «домой»,

напрямик, по трассе пятьсот восьмой,

где давно ни матери, ни отца,

и никто не выслушан до конца,

а в ответ на правду, всегда не ту,

улыбнутся вежливо в пустоту,

где свои несказанные «прости»,

носят нерасплёсканными в груди

и двойную тяжесть – скорей, скорей! –

в рукаве припрятанных козырей.

 

Криво припаркуется у ворот,

наберёт, сбиваясь, знакомый код,

и ворота – кому там под хвост вожжа? –

отъезжают, сдержанно дребезжа.

Видит: в дальней комнате свет горит

сквозь ветвей сомкнувшихся лабиринт –

словно каждому бездомному, нищему...

И слова, что заготовлены,

ни к чему.

 

 

* * *

 

Создатель на исходе дня,

на время отложив работу,

бездумно смотрит сквозь меня,

сидящую вполоборота

там, за автобусным окном,

одетую не по погоде –

случайным солнечным пятном

щекотно по щеке проводит.

 

Ну что ж, спасибо и лучу.

Так старики идут к врачу –

вот ваш рецепт, приветы детям.

Они молчат,

и я молчу,

ведь мы приходим не за этим.

 

Счастье

 

Я тебя не ждал под дверью:

правда или ложь?

Защемило в подреберье,

думал, не придёшь.

 

Счастье кухню обживает –

чайник и свисток,

колко пальцы обжигает

счастья кипяток.

 

Разрешения не просит,

режет сыр к винцу,

а потом удар наносит

прямо по лицу.

 

Бьёт дворово, бестолково,

но наверняка,

чтоб настойкою терновой

налилась щека.

 

А потом целует ранку – 

губы с коньяком,

да ещё лизнёт изнанку

мокрым языком.

 

Ранка больше не сочится,

но саднит, увы,

это счастья сукровица

заживила швы.

 

Кто мне сдал такие масти?

Игроки – жульё...

Спи уж, луковое счастье,

горе ты моё!

 

* * *

 

Тот, кто меня хранит меж грёз и книжных полок,

замри, не торопись, не приближай удар…

Уже в глазах рябит, уже нетрезвый Поллок

последний холст кропит, неистовый маляр!

 

Уже настигли нас совсем иного толка

незрелые мазки – несмелые мечты

отринуть навсегда, отсрочить ненадолго

срок чистой бирюзой кропить свои холсты.

 

Не закругляй строки, не завершай касанья,

адажио тяни, а паузы вдвойне,

вяжи и распускай ажурное вязанье,

где каждый узелок – на память обо мне...

 

* * *

 

У банальных времён и пространства бывают простыми:

известковый овраг тупиковый, а дальше – пустыня

в ожиданьи воды и беды отдалённого гула

меловой горизонт, словно вдовий подол, подоткнула.

 

Известковый овраг, а по кромке изнанкой неброской

город – неслух несносный, с дикарской повадкой сиротской,

что малюет углём на стене, шебутной и ушастый,

и удрал без присмотра чужими задворками шастать.

 

Колобродит, со лба не стирает дорожную копоть,

но сбежать не судьба, и по дальним окраинам копит

подростковых обид – палисадов заброшенных чащи.

 

Всё схватить норовит и к губам неразборчиво тащит:

предвкушенье свирели, набросок невидимой лютни –

там, где чёрных оливок созрели горчайшие будни.

 

Чёлочка

 

Чёлочку? Давайте коротко,

а судьбу – наоборот.

Девочка ошиблась городом,

прозевала поворот.

Так ли было предназначено –

что загадывать всерьёз!

Жёлтой лентою подхвачены

лохмы тель-авивской набережной,

а над ней притворно набожный

неба медный купорос.

 

Утомительный, упадочный

город шумный и босой –

липнет к сердцу, каждой складочке,

липнет к телу, как песок.

Научи меня неробкая

вся курортная братва

уходить, не слыша окриков,

спешно натянув на мокрое

и одёжки, и слова,

 

на ходу стареть и маяться,

слать воздушный поцелуй

в зеркалах щербатых маленькой,

на два кресла парикмахерской,

у Роберто, на углу.

 

* * *

 

Я доиграю до конца,

под пальцами не чуя клавиш,

усталость моего лица

заморским кремом не поправишь –

всё чаще предаётся плоть

минорным слабостям минутным,

раз наказал меня господь

напрасным слухом абсолютным,

который в гуле за окном,

густом неразделимом фоне,

в досужем хаосе сплошном

всё ищет алгебру гармоний.

 

Там кот соседский, как никто

умеющий играть без правил,

на крыше моего авто,

босые терции оставил,

он на Бетховена похож,

такой же хмурый и мордатый,

моих потерь ценою в грош

высокомерный соглядатай.

 

* * *

 

на клеёнке поздний ужин,

чадный кухонный покой,

подоконник перегружен

пёстрой жизни шелухой

 

стопки книг, а в них закладки –

все лекарства от тоски –

опустевшие облатки,

бесполезные очки

 

узамбарская фиалка –

в плошке крошки со стола,

пепел всюду, где не жалко,

пепел, пепел и зола…

 

за окошком запотевшим

тушью мокрые кусты

поредевшей, облетевшей,

овдовевшей чистоты

 

меж кустов, в сыром просвете

снег клубится тяжело

и ложится, словно пепел,

лунный пепел – на стекло

 

 

* * *

 

что нам дорого – коротко,

каждый прожитый час –

мандариновых корок

насушить про запас

 

промелькнуло, померкло,

не кольнуло нигде –

пустячок, водомерка

по свинцовой воде

 

поворот, переулок,

что там будет, бог весть –

стариковских прогулок

одинокая спесь?

 

и в награду – на грани

чёрно-белых страстей –

тростниковой ограды

многострунная тень?

 

ненадёжна, предвзята –

то ли тень, то ли свет –

и легла полосато

до скончания лет…