* * *
Пошуми мне, судьба, расскажи,
до которой дойду межи.
Отзови ты меня в сторонку,
дай прочесть мою похоронку,
чтобы точно знал: где, как,
год, месяц, число, место.
А за что, я знаю и так,
об этом рассуждать неуместно.
Старые церкви
Полутьма и поля, в горизонты оправленные,
широки как моря.
Усечённые и обезглавленные
церкви
бросили там якоря.
Эти склады и клубы прекрасно стоят,
занимая холмы и нагорья,
привлекая любой изучающий взгляд
на несчастье себе и на горе.
Им народная вера вручала места,
и народного также
неверья
не смягчила орлиная их красота.
Ощипали безжалостно перья.
Перерубленные
почти пополам,
небеса до сих пор поднимают,
и плывёт этот флот
по лугам, по полям,
все холмы, как и встарь, занимает.
Полуночь, но до полночи – далеко.
Полусумрак, но мрак только начат.
И старинные церкви стоят высоко.
До сих пор что-то значат.
Рука
Студенты жили в комнате, похожей
На блин, но именуемой «Луной».
А в это время, словно дрожь по коже,
По городу ходил тридцать седьмой.
В кино ходили, лекции записывали
И наслаждались бытом и трудом,
А рядышком имущество описывали
И поздней ночью вламывались в дом.
Я изучал древнейшие истории,
Столетия меча или огня
И наблюдал события, которые
Шли, словно дрожь по коже, вдоль меня.
«Луна» спала. Все девять чёрных коек,
Стоявших по окружности стены.
Все девять коек, у одной из коих
Дела и миги были сочтены.
И вот вошёл Доценко-комендант,
А за Доценко – двое неизвестных.
Вот этих самых – малых честных
Мы поняли немедля – по мордам.
Свет не зажгли. Светили фонарём.
Фонариком ручным, довольно бледным.
Всем девяти светили в лица, бедным.
Я спал на третьей, слева от дверей,
А на четвёртой слева – англичанин.
Студент, известный вежливым молчаньем
И – нацией. Не русский, не еврей,
Не белорус. Единственный британец.
Мы были все уверены – за ним.
И вот фонарик совершил свой танец.
И вот мы услыхали: «Гражданин».
Но больше мне запомнилась – рука.
На спинку койки ею опирался
Тот, что над англичанином старался.
От мышц натренированных крепка,
Бессовестная, круглая и белая.
Как лунный луч на той руке играл,
Пока по койкам мы лежали, бедные,
И англичанин вещи собирал.
* * *
Расстреливали Ваньку-взводного
за то, что рубежа он водного
не удержал, не устерёг.
Не выдержал. Не смог. Убёг.
Бомбардировщики бомбили
и всех до одного убили.
Убили всех до одного,
его не тронув одного.
Он доказать не смог суду,
что взвода общую беду
он избежал совсем случайно.
Унёс в могилу эту тайну.
Удар в сосок, удар в висок,
и вот зарыт Иван в песок,
и даже холмик не насыпан
над ямой, где Иван засыпан.
До речки не дойдя Днепра,
он тихо канул в речку Лету.
Всё это сделано с утра,
Зане жара была в то лето.
Мост нищих
Вот он – мост, к базару ведущий,
Загребущий и завидущий,
Руки тянущий, горло дерущий!
Вот он в сорок шестом году.
Снова я через мост иду.
Всюду нищие, всюду убогие.
Обойти их я не могу.
Беды бедные, язвы многие
Разложили они на снегу.
Вот иду я, голубоглазый,
Непонятно, каких кровей,
И ко мне обращаются сразу
Кто горбатей, а кто кривей –
Все: чернявые и белобрысые,
Даже рыжие, даже лысые –
Все кричат, но кричат по-своему,
На пяти языках кричат:
Подавай, как воин – воину,
Помогай, как солдату – солдат.
Приглядись-ка к моим изъянам!
Осмотри-ка мою беду!
Если русский – подай христианам;
Никогда не давай жиду!
По-татарски орут татары,
По-армянски кричит армянин.
Но еврей, пропылённый и старый,
Не скрывает своих именин.
Он бросает мне прямо в лицо
Взора жадного тяжкий камень.
Он молчит. Он не машет руками.
Он обдёргивает пальтецо.
Он узнал. Он признал своего.
Всё равно не дам ничего.
Мы проходим – четыре шинели
И четыре пары сапог.
Не за то мы в окопе сидели,
Чтобы кто-нибудь смел и смог
Нарезать беду, как баранину,
И копаться потом в кусках.
А за нами,
словно пораненный,
Мост кричит на пяти языках.
* * *
Конец сороковых годов –
сорок восьмой, сорок девятый –
был весь какой-то смутный, смятый.
Его я вспомнить не готов.
Не отличался год от года,
как гунн от гунна, гот от гота
во вшивой сумрачной орде.
Не вспомню, ЧТО, КОГДА и ГДЕ.
В том веке я не помню вех,
но вся эпоха в слове «плохо»,
Чертополох переполоха
проткнул забвенья белый снег.
Года, и месяцы, и дни
в плохой период слиплись, сбились,
стеснились, скучились, слепились
в комок. И в том комке – они.
И совесть и милость
Много лет из газет
узнавал, свои личные новости.
Каково залетел.
Вы подумайте: как залетел.
Оставалось ли время для милости и для совести
и объём для их неподдающихся сжатию тел?
Оставалось! Как вспомнишь и как документы поднимешь,
как заглянешь в подшивки за тот отдалённейший век –
и тогда была совесть и тогда была милость,
потому что без них человек – не совсем человек.
* * *
Когда эпохи идут на слом,
появляются дневники,
писанные задним числом,
в одном экземпляре, от руки.
Тому, который их прочтёт
(то ли следователь, то ли потомок),
представляет квалифицированный отчёт
интеллигентный подонок.
Поступки корректируются слегка.
Мысли – очень серьёзно.
«Рано!» – бестрепетно пишет рука,
где следовало бы: «Поздно».
Но мы просвечиваем портрет
рентгеновскими лучами,
смываем добавленную треть
томления и отчаяния.
И остаётся пища: хлеб
насущный, хотя не единый,
и несколько недуховных потреб,
пачкающих седины.
Прощание
Добро и Зло сидят за столом.
Добро уходит, и Зло встаёт.
(Мне кажется, я получил талон
На яблоко, что познанье даёт.)
Добро надевает мятый картуз.
Фуражка форменная на Зле.
(Мне кажется – с плеч моих сняли груз
И нет неясности на всей земле.)
Я слышу, как громко глаголет Зло:
– На этот раз тебе повезло.–
И руку протягивает Добру
И слышит в ответ: – Не беру.
Зло не разжимает сведённых губ.
Добро разевает дырявый рот,
Где сломанный зуб и выбитый зуб,
Руина зубов встаёт.
Оно разевает рот и потом
Улыбается этим ртом.
И счастье охватывает меня:
Я дожил до этого дня.
1954
После реабилитации
Гамарнику, НачПУРККА, по чину
не улицу, не площадь, а – бульвар.
А почему? По-видимому, причина
в том, что он жизнь удачно оборвал:
в Сокольниках. Он знал – за ним придут.
Гамарник был особенно толковый.
И вспомнил лес, что ветерком продут,
весёлый, подмосковный, пустяковый.
Гамарник был подтянут, и высок,
и знаменит умом и бородою.
Ему ли встать казанской сиротою
перед судом?
Он выстрелил в висок.
Но прежде он – в Сокольники! Сказал.
Шофёр рванулся, получив заданье.
А в будни утром лес был пуст, как зал,
зал заседанья, после заседанья.
Гамарник был в ремнях, при орденах.
Он был острей, толковей очень многих,
и этот день ему приснился в снах,
в подробных снах, мучительных и многих.
Член партии с шестнадцатого года,
короткую отбрасывая тень,
шагал по травам, думал, что погода
хорошая
в его последний день.
Шофёр сидел в машине, развалясь:
хозяин бледен, видимо, болеет.
А то, что месит сапогами грязь,
так он сапог, наверно, не жалеет.
Погода занимала их тогда.
История – совсем не занимала.
Та, что Гамарника с доски снимала
как пешку
и бросала в никуда.
Последнее, что видел комиссар
во время той прогулки бесконечной:
какой-то лист зелёный нависал,
какой-то сук желтел остроконечный.
Поэтому-то двадцать лет спустя
большой бульвар навек вручили Яну:
чтоб веселилось в зелени дитя,
чтоб в древонасажденьях – ни изъяну,
чтоб лист зелёный нависал везде,
чтоб сук желтел и птицы чтоб вещали.
И чтобы люди шли туда в беде
и важные поступки совершали.
* * *
Бывший кондрашка, ныне инсульт,
бывший разрыв, ныне инфаркт,
что они нашей морали несут?
Только хорошее. Это – факт.
Гады по году лежат на спине.
Что они думают? «Плохо мне»
Плохо им? Плохо взаправду. Зато
гады понимают за что.
Вот поднимается бывший гад,
ныне – эпохи своей продукт,
славен, почти здоров, богат,
только ветром смерти продут.
Бывший безбожник, сегодня он
верует в бога, в чох и в сон.
Больше всего он верит в баланс.
Больше всего он бы хотел,
чтобы потомки ценили нас
по сумме – злых и добрых дел.
Прав он? Конечно, трижды прав.
Поэтому бывшего подлеца
не лишайте, пожалуйста, прав
исправиться до конца.
* * *
Иностранные корреспонденты
выдавали тогда патенты
на сомнительную, на громчайшую,
на легчайшую – веса пера –
славу. Питую полною чашею.
Вот какая была пора.
О зарницы, из заграницы
озарявшие вас от задницы
и до темени. О, зарницы
в эти годы полной занятости.
О, овации, как авиация,
громыхающая над Лужниками.
О, гремучие репутации,
те, что каждый день возникали.
О пороках я умолкаю,
а заслуга ваша такая:
вы мобилизовали в поэзию,
в стихолюбы в те года
возраста, а также профессии,
не читавшие нас никогда.
Вы зачислили в новобранцы
не успевших разобраться,
но почувствовавших новизну,
всех!
весь город!
всю страну!
* * *
Никоторого самотёка!
Начинается суматоха.
В этом хаосе есть закон.
Есть порядок в этом борделе.
В самом деле, на самом деле
он действительно нам знаком.
Паникуется, как положено,
разворовывают, как велят,
обижают, но по-хорошему,
потому что потом – простят.
И не озарённость наивная,
не догадки о том о сём,
а договорённость взаимная
всех со всеми,
всех обо всём.
* * *
Запах лжи, почти неуследимый,
сладкой и святой, необходимой,
может быть, спасительной, но лжи,
может быть, пользительной, но лжи,
может быть, и нужной, неизбежной,
может быть, хранящей рубежи
и способствующей росту ржи,
всё едино – тошный и кромешный
запах лжи.
* * *
Не домашний, а фабричный
у квасных патриотов квас.
Умный наш народ, ироничный
Не желает слушаться вас.
Он бы что-нибудь выпил другое,
но, поскольку такая жара,
пьёт, отмахиваясь рукою,
как от овода и комара.
Здешний, местный, тутошний овод
и национальный комар
произносит свой долгий довод,
ничего не давая умам.
Он доказывает, обрисовывает,
но притом ничего не даёт.
А народ всё пьёт да поплёвывает,
всё поплёвывает да пьёт.
Сенькина шапка
По Сеньке шапка была, по Сеньке!
Если платили малые деньги,
если скалдырничали, что ж –
цена была Сеньке и вовсе грош.
Была ли у Сеньки душа? Была.
Когда напивался Сенька с получки,
когда его под белые ручки
провожали вплоть до угла,
он вскрикивал, что его не поняли,
шумел, что его довели до слёз,
и шёл по миру Семён, как по миру, –
и сир, и наг, и гол, и бос.
Только изредка, редко очень,
ударив шапкой своею оземь,
Сенька торжественно распрямлялся,
смотрел вокруг,
глядел окрест
и быстропоспешно управлялся
со всей историей
в один присест.
* * *
В двадцатом веке дневники
не пишутся, и ни строки
потомкам не оставят:
Наш век ни спор, ни разговор,
ни заговор, ни оговор
записывать не станет.
Он столько видел, этот век, –
смятенных вер, снесённых вех,
невставших ванек-встанек,
что неохота вспоминать.
Он вечером в свою тетрадь
записывать не станет.
Но стих – прибежище души.
Без страха в рифму всё пиши.
За образом – как за стеною.
За стихотворною строкой,
как за разлившейся рекой,
как за бронёй цельностальною.
Лишь по прошествии веков
из скомканных черновиков,
из спутанных метафор
всё извлекут, что ни таят:
и жизнь и смерть,
и мёд и яд,
а также соль и сахар.
* * *
В драгоценнейшую оправу
девятнадцатого столетья
я вставляю себя и ораву
современного многопоэтья.
Поднимаю повыше небо –
устанавливаю повыше,
восстанавливаю, что повыжгли
ради славы, ради хлеба,
главным образом, ради удобства,
прежде званного просто комфортом,
и пускаю десятым сортом
то, что первым считалось сортом.
Я развешиваю портреты
Пушкина и его плеяды.
О, какими огнями согреты
их усмешек тонкие яды,
до чего их очки блистают,
как сверкают их манишки
в те часы, когда листают
эти классики наши книжки.
* * *
Поэты подробности,
поэты говора,
не без робости,
но не без гонора
выдвигают кандидатуры
свои
на первые места
и становятся на котурны,
думая, что они – высота.
Между тем детали забудут,
новый говор сменит былой,
и поэты детали будут
лишь деталью, пусть удалой.
У пророка с его барокко
много внутреннего порока:
если вычесть вопросительные
знаки, также восклицательные,
интонации просительные,
также жесты отрицательные,
если истребить многоточия,
не останется ни черта
и увидится воочию
пустота, пустота, пустота.
Между тем поэты сути,
в какие дыры их ни суйте.
выползают, отрясают
пыль и опять потрясают
или умиляют сердца
без конца, без конца, без конца.
* * *
Выдаю себя за самого себя
и кажусь примерно самим собой.
Это было привычкой моей всегда,
постепенно стало моей судьбой.
* * *
Завяжи меня узелком на платке,
Подержи меня в крепкой руке.
Положи меня в темь, в тишину и в тень,
На худой конец и про чёрный день.
Я – ржавый гвоздь, что идёт на гроба.
Я сгожусь судьбине, а не судьбе.
Покуда обильны твои хлеба,
Зачем я тебе?
© Борис Слуцкий, 1970–1986.
© 45-я параллель, 2014.