Борис Слуцкий

Борис Слуцкий

Вольтеровское кресло № 35 (311) от 11 декабря 2014 г.

Подборка: Покуда обильны твои хлеба, зачем я тебе?

* * *

 

Пошуми мне, судьба, расскажи,

до которой дойду межи.

Отзови ты меня в сторонку,

дай прочесть мою похоронку,

чтобы точно знал: где, как,

год, месяц, число, место.

А за что, я знаю и так,

об этом рассуждать неуместно.

 

Старые церкви

 

Полутьма и поля, в горизонты оправленные,

широки как моря.

Усечённые и обезглавленные

церкви

     бросили там якоря.

 

Эти склады и клубы прекрасно стоят,

занимая холмы и нагорья,

привлекая любой изучающий взгляд

на несчастье себе и на горе.

 

Им народная вера вручала места,

и народного также

              неверья

не смягчила орлиная их красота.

Ощипали безжалостно перья.

 

Перерубленные

          почти пополам,

небеса до сих пор поднимают,

и плывёт этот флот

по лугам, по полям,

все холмы, как и встарь, занимает.

 

Полуночь, но до полночи – далеко.

Полусумрак, но мрак только начат.

И старинные церкви стоят высоко.

До сих пор что-то значат.

 

Рука

 

Студенты жили в комнате, похожей

На блин, но именуемой «Луной».

А в это время, словно дрожь по коже,

По городу ходил тридцать седьмой.

 

В кино ходили, лекции записывали

И наслаждались бытом и трудом,

А рядышком имущество описывали

И поздней ночью вламывались в дом.

 

Я изучал древнейшие истории,

Столетия меча или огня

И наблюдал события, которые

Шли, словно дрожь по коже, вдоль меня.

 

«Луна» спала. Все девять чёрных коек,

Стоявших по окружности стены.

Все девять коек, у одной из коих

Дела и миги были сочтены.

 

И вот вошёл Доценко-комендант,

А за Доценко – двое неизвестных.

Вот этих самых – малых честных

Мы поняли немедля – по мордам.

 

Свет не зажгли. Светили фонарём.

Фонариком ручным, довольно бледным.

Всем девяти светили в лица, бедным.

 

Я спал на третьей, слева от дверей,

А на четвёртой слева – англичанин.

 

Студент, известный вежливым молчаньем

И – нацией. Не русский, не еврей,

Не белорус. Единственный британец.

Мы были все уверены – за ним.

 

И вот фонарик совершил свой танец.

И вот мы услыхали: «Гражданин».

Но больше мне запомнилась – рука.

На спинку койки ею опирался

Тот, что над англичанином старался.

 

От мышц натренированных крепка,

Бессовестная, круглая и белая.

 

Как лунный луч на той руке играл,

Пока по койкам мы лежали, бедные,

И англичанин вещи собирал.

 

* * *

 

Расстреливали Ваньку-взводного

за то, что рубежа он водного

не удержал, не устерёг.

Не выдержал. Не смог. Убёг.

 

Бомбардировщики бомбили

и всех до одного убили.

Убили всех до одного,

его не тронув одного.

 

Он доказать не смог суду,

что взвода общую беду

он избежал совсем случайно.

Унёс в могилу эту тайну.

 

Удар в сосок, удар в висок,

и вот зарыт Иван в песок,

и даже холмик не насыпан

над ямой, где Иван засыпан.

 

До речки не дойдя Днепра,

он тихо канул в речку Лету.

Всё это сделано с утра,

Зане жара была в то лето.

 

Мост нищих

 

Вот он – мост, к базару ведущий,

Загребущий и завидущий,

Руки тянущий, горло дерущий!

Вот он в сорок шестом году.

Снова я через мост иду.

Всюду нищие, всюду убогие.

Обойти их я не могу.

Беды бедные, язвы многие

Разложили они на снегу.

 

Вот иду я, голубоглазый,

Непонятно, каких кровей,

И ко мне обращаются сразу

Кто горбатей, а кто кривей –

Все: чернявые и белобрысые,

Даже рыжие, даже лысые –

Все кричат, но кричат по-своему,

На пяти языках кричат:

Подавай, как воин – воину,

Помогай, как солдату – солдат.

Приглядись-ка к моим изъянам!

Осмотри-ка мою беду!

Если русский – подай христианам;

Никогда не давай жиду!

 

По-татарски орут татары,

По-армянски кричит армянин.

Но еврей, пропылённый и старый,

Не скрывает своих именин.

Он бросает мне прямо в лицо

Взора жадного тяжкий камень.

Он молчит. Он не машет руками.

Он обдёргивает пальтецо.

Он узнал. Он признал своего.

 

Всё равно не дам ничего.

Мы проходим – четыре шинели

И четыре пары сапог.

Не за то мы в окопе сидели,

Чтобы кто-нибудь смел и смог

Нарезать беду, как баранину,

И копаться потом в кусках.

А за нами,

словно пораненный,

Мост кричит на пяти языках.

 

* * *

 

Конец сороковых годов –

сорок восьмой, сорок девятый –

был весь какой-то смутный, смятый.

Его я вспомнить не готов.

 

Не отличался год от года,

как гунн от гунна, гот от гота

во вшивой сумрачной орде.

Не вспомню, ЧТО, КОГДА и ГДЕ.

 

В том веке я не помню вех,

но вся эпоха в слове «плохо»,

Чертополох переполоха

проткнул забвенья белый снег.

 

Года, и месяцы, и дни

в плохой период слиплись, сбились,

стеснились, скучились, слепились

в комок. И в том комке – они.

И совесть и милость

 

Много лет из газет

узнавал, свои личные новости.

Каково залетел.

Вы подумайте: как залетел.

Оставалось ли время для милости и для совести

и объём для их неподдающихся сжатию тел?

 

Оставалось! Как вспомнишь и как документы поднимешь,

как заглянешь в подшивки за тот отдалённейший век –

и тогда была совесть и тогда была милость,

потому что без них человек – не совсем человек.

 

* * *

 

Когда эпохи идут на слом,

появляются дневники,

писанные задним числом,

в одном экземпляре, от руки.

 

Тому, который их прочтёт

(то ли следователь, то ли потомок),

представляет квалифицированный отчёт

интеллигентный подонок.

 

Поступки корректируются слегка.

Мысли – очень серьёзно.

«Рано!» – бестрепетно пишет рука,

где следовало бы: «Поздно».

 

Но мы просвечиваем портрет

рентгеновскими лучами,

смываем добавленную треть

томления и отчаяния.

 

И остаётся пища: хлеб

насущный, хотя не единый,

и несколько недуховных потреб,

пачкающих седины.

 

Прощание

 

Добро и Зло сидят за столом.

Добро уходит, и Зло встаёт.

(Мне кажется, я получил талон

На яблоко, что познанье даёт.)

 

Добро надевает мятый картуз.

Фуражка форменная на Зле.

(Мне кажется – с плеч моих сняли груз

И нет неясности на всей земле.)

 

Я слышу, как громко глаголет Зло:

– На этот раз тебе повезло.–

И руку протягивает Добру

И слышит в ответ: – Не беру.

 

Зло не разжимает сведённых губ.

Добро разевает дырявый рот,

Где сломанный зуб и выбитый зуб,

Руина зубов встаёт.

 

Оно разевает рот и потом

Улыбается этим ртом.

И счастье охватывает меня:

Я дожил до этого дня.

 

1954

После реабилитации

 

Гамарнику, НачПУРККА, по чину

не улицу, не площадь, а – бульвар.

А почему? По-видимому, причина

в том, что он жизнь удачно оборвал:

 

в Сокольниках. Он знал – за ним придут.

Гамарник был особенно толковый.

И вспомнил лес, что ветерком продут,

весёлый, подмосковный, пустяковый.

 

Гамарник был подтянут, и высок,

и знаменит умом и бородою.

Ему ли встать казанской сиротою

перед судом?

Он выстрелил в висок.

 

Но прежде он – в Сокольники! Сказал.

Шофёр рванулся, получив заданье.

А в будни утром лес был пуст, как зал,

зал заседанья, после заседанья.

 

Гамарник был в ремнях, при орденах.

Он был острей, толковей очень многих,

и этот день ему приснился в снах,

в подробных снах, мучительных и многих.

 

Член партии с шестнадцатого года,

короткую отбрасывая тень,

шагал по травам, думал, что погода

хорошая

в его последний день.

 

Шофёр сидел в машине, развалясь:

хозяин бледен, видимо, болеет.

А то, что месит сапогами грязь,

так он сапог, наверно, не жалеет.

 

Погода занимала их тогда.

История – совсем не занимала.

Та, что Гамарника с доски снимала

как пешку

и бросала в никуда.

 

Последнее, что видел комиссар

во время той прогулки бесконечной:

какой-то лист зелёный нависал,

какой-то сук желтел остроконечный.

 

Поэтому-то двадцать лет спустя

большой бульвар навек вручили Яну:

чтоб веселилось в зелени дитя,

чтоб в древонасажденьях – ни изъяну,

чтоб лист зелёный нависал везде,

чтоб сук желтел и птицы чтоб вещали.

 

И чтобы люди шли туда в беде

и важные поступки совершали.

 

* * *

 

Бывший кондрашка, ныне инсульт,

бывший разрыв, ныне инфаркт,

что они нашей морали несут?

Только хорошее. Это – факт.

 

Гады по году лежат на спине.

Что они думают? «Плохо мне»

Плохо им? Плохо взаправду. Зато

гады понимают за что.

 

Вот поднимается бывший гад,

ныне – эпохи своей продукт,

славен, почти здоров, богат,

только ветром смерти продут.

 

Бывший безбожник, сегодня он

верует в бога, в чох и в сон.

 

Больше всего он верит в баланс.

Больше всего он бы хотел,

чтобы потомки ценили нас

по сумме – злых и добрых дел.

 

Прав он? Конечно, трижды прав.

Поэтому бывшего подлеца

не лишайте, пожалуйста, прав

исправиться до конца.

 

* * *

 

Иностранные корреспонденты

выдавали тогда патенты

на сомнительную, на громчайшую,

на легчайшую – веса пера –

славу. Питую полною чашею.

Вот какая была пора.

О зарницы, из заграницы

озарявшие вас от задницы

и до темени. О, зарницы

в эти годы полной занятости.

 

О, овации, как авиация,

громыхающая над Лужниками.

О, гремучие репутации,

те, что каждый день возникали.

 

О пороках я умолкаю,

а заслуга ваша такая:

вы мобилизовали в поэзию,

в стихолюбы в те года

возраста, а также профессии,

не читавшие нас никогда.

Вы зачислили в новобранцы

не успевших разобраться,

но почувствовавших новизну,

всех!

весь город!

всю страну!

 

* * *

 

Никоторого самотёка!

Начинается суматоха.

В этом хаосе есть закон.

Есть порядок в этом борделе.

В самом деле, на самом деле

он действительно нам знаком.

Паникуется, как положено,

разворовывают, как велят,

обижают, но по-хорошему,

потому что потом – простят.

И не озарённость наивная,

не догадки о том о сём,

а договорённость взаимная

всех со всеми,

всех обо всём.

 

* * *

 

Запах лжи, почти неуследимый,

сладкой и святой, необходимой,

может быть, спасительной, но лжи,

может быть, пользительной, но лжи,

может быть, и нужной, неизбежной,

может быть, хранящей рубежи

и способствующей росту ржи,

всё едино – тошный и кромешный

запах лжи.

 

* * *

 

Не домашний, а фабричный

у квасных патриотов квас.

Умный наш народ, ироничный

Не желает слушаться вас.

 

Он бы что-нибудь выпил другое,

но, поскольку такая жара,

пьёт, отмахиваясь рукою,

как от овода и комара.

 

Здешний, местный, тутошний овод

и национальный комар

произносит свой долгий довод,

ничего не давая умам.

 

Он доказывает, обрисовывает,

но притом ничего не даёт.

А народ всё пьёт да поплёвывает,

всё поплёвывает да пьёт.

 

Сенькина шапка

 

По Сеньке шапка была, по Сеньке!

Если платили малые деньги,

если скалдырничали, что ж –

цена была Сеньке и вовсе грош.

 

Была ли у Сеньки душа? Была.

Когда напивался Сенька с получки,

когда его под белые ручки

провожали вплоть до угла,

он вскрикивал, что его не поняли,

шумел, что его довели до слёз,

и шёл по миру Семён, как по миру, –

и сир, и наг, и гол, и бос.

 

Только изредка, редко очень,

ударив шапкой своею оземь,

Сенька торжественно распрямлялся,

смотрел вокруг,

глядел окрест

 

и быстропоспешно управлялся

со всей историей

в один присест.

 

* * *

 

В двадцатом веке дневники

не пишутся, и ни строки

потомкам не оставят:

Наш век ни спор, ни разговор,

ни заговор, ни оговор

записывать не станет.

 

Он столько видел, этот век, –

смятенных вер, снесённых вех,

невставших ванек-встанек,

что неохота вспоминать.

Он вечером в свою тетрадь

записывать не станет.

 

Но стих – прибежище души.

Без страха в рифму всё пиши.

За образом – как за стеною.

За стихотворною строкой,

как за разлившейся рекой,

как за бронёй цельностальною.

 

Лишь по прошествии веков

из скомканных черновиков,

из спутанных метафор

всё извлекут, что ни таят:

и жизнь и смерть,

и мёд и яд,

а также соль и сахар.

 

* * *

 

В драгоценнейшую оправу

девятнадцатого столетья

я вставляю себя и ораву

современного многопоэтья.

 

Поднимаю повыше небо –

устанавливаю повыше,

восстанавливаю, что повыжгли

ради славы, ради хлеба,

главным образом, ради удобства,

прежде званного просто комфортом,

и пускаю десятым сортом

то, что первым считалось сортом.

 

Я развешиваю портреты

Пушкина и его плеяды.

О, какими огнями согреты

их усмешек тонкие яды,

до чего их очки блистают,

как сверкают их манишки

в те часы, когда листают

эти классики наши книжки.

 

* * *

 

Поэты подробности,

поэты говора,

не без робости,

но не без гонора

выдвигают кандидатуры

свои

на первые места

и становятся на котурны,

думая, что они – высота.

 

Между тем детали забудут,

новый говор сменит былой,

и поэты детали будут

лишь деталью, пусть удалой.

У пророка с его барокко

много внутреннего порока:

если вычесть вопросительные

знаки, также восклицательные,

интонации просительные,

также жесты отрицательные,

если истребить многоточия,

не останется ни черта

и увидится воочию

пустота, пустота, пустота.

 

Между тем поэты сути,

в какие дыры их ни суйте.

выползают, отрясают

пыль и опять потрясают

или умиляют сердца

без конца, без конца, без конца.

 

* * *

 

Выдаю себя за самого себя

и кажусь примерно самим собой.

Это было привычкой моей всегда,

постепенно стало моей судьбой.

 

* * *

 

Завяжи меня узелком на платке,

Подержи меня в крепкой руке.

Положи меня в темь, в тишину и в тень,

На худой конец и про чёрный день.

Я – ржавый гвоздь, что идёт на гроба.

Я сгожусь судьбине, а не судьбе.

Покуда обильны твои хлеба,

Зачем я тебе?