Анна Агнич

Анна Агнич

Новый Монтень № 32 (524) от 11 ноября 2020 г.

Натюрморт с селёдкой и без

1. Натюрморт с селёдкой

Я поднимаюсь по лестнице, останавливаясь каждые пять ступеней. Дыхание сбивается, ноги не идут, но я тороплюсь, тороплюсь я очень и весьма, потому что вижу, как это будет. Блеск бутылки и блеск селёдочной кожи отразятся друг в друге, и газета будет слегка затенять их, обнимая и прикрывая селёдку – топорщиться будет смятая газета, для неё закон тяготения будет не писан. И алая клеёнка их будет подсвечивать снизу кармином.

Селёдка должна лежать так, чтобы хвост касался бутылки, бутылкиного белого стекла он будет касаться и, как бы прилипнув к нему, задираться слегка, чтобы хотелось поправить, нестерпимо чтобы хотелось поправить этот хвост.

Эх, мне поправиться бы самому, немного мне бы, чуть–чуть – много нельзя, потому что водка должна быть в бутылке выше этикетки на палец. Я уважаю свое ремесло и водку водою не подменю. Халтурщик налил бы воду, но она иначе преломляет свет, и пусть никто не заметит подмены, но я–то знаю.

Рука дрожит, и ключ не попадает в скважину, вся скважина исцарапана, исчерчена-покарябана моим непопадающим ключом. Стопарика хватит, чтобы поправиться, а больше нельзя, потому что водка не может быть ниже этикетки, это сломает всю композицию, уже живую в моей голове. Да, выше на палец. Ну, на полпальца – меньше никак.

Мои ботинки в рыжей глине, рыжая глина на потертой коже ботинок, взгляд прилипает к ней, вязнет в рыжей вязкости, но это я напишу потом – а сейчас я развязываю шнурки, с трудом развязываю, потому что руки мои дрожат, и стаскиваю мокрые ботинки, и ставлю на газету. Я надеваю теплые войлочные тапки, иду на кухню и открываю бутылку – и наливаю, и выпиваю, и занюхиваю хлебом. И выпиваю ещё, но больше нельзя, и я останавливаю себя. Я выбрасываю крышечку, не нужна мне блестящая крышечка, а нужна белая тряпица. Туго сворачиваю я ее, в крепкий рулончик скручиваю и затыкаю бутылку.

Руки мои не дрожат, нет, уже не дрожат мои руки. Я ставлю бутылку на красную клеенку и кладу селёдку в газете так, как задумал ещё в магазине, где мой глаз притянул влажный блеск селёдочной кожи. Ещё тогда, в магазине, я знал, что реальность преподнесёт сюрприз, я знал – и так оно и выходит. Синяя кухонная стена наносит удар, блики на селёдочной коже и на стекле бутылки отчаянно сини, много синее, чем я задумал, но я не завешиваю стену простынею, нет. Хотя мог бы. Я принимаю удар, и открываюсь ему, и радуюсь.

И я пишу, и всё выходит, как надо, потому что мастерства не пропьёшь. И когда всё закончено, я наливаю водку в стакан и смотрю на свою работу, и закусываю селедкой – и мне хорошо.

 

2. Войлочные тапки

Не зря я мёрз на рынке, как зад без портков, как лысина без шапки, как сторож без тулупа. Продал я натюрморт с селёдкой, за бесценок отдал одалиску с голубой сияющей кожей, увёз её иностранец – англичанин или немец. Или вообще француз. Будет смотреть на томную мою селёдку, на мощную бутылку будет пялиться у себя в заграницах, на наш колорит. У них своего колорита нет, везут отсюда: у нас-то полно. Как грязи. Как нефти. Как бомжей.

Не зря я на рынке мёрз, как цыган на льдине, – денег на всё хватило, на всё, чего душа пожелала. Хлеб я купил, водку, селедку, убиенную курицу и банку мармелада из мандариновых шкур. Снял в прихожей ботинки, а селёдку в пакете за форточку вывесил, на Новый год заначил, чтобы не вышло, как в прошлый раз: праздник, а закусить нечем. Вывесил я её, красавицу, на мороз и стал искать тапки. Войлочные тапки, из теплого серого войлока, потому что в носках на линолеуме холодно. Не было их ни под вешалкой, где у них стойло, ни у дивана, где смятая постель, ни под шкафом, где пустые бутылки, ни под кухонным столом, где дохлый таракан. Как сквозь линолеум провалились к нижнему соседу. Я бы шлёпанцы жены надел, когда б она была женщина крупная, в теле, со складками на боках, с гулким голосом и большими ногами, но нет у меня жены – ни крупной, ни мелкой, ни с боками, ни без.

Сел я по-турецки на табурет, ноги поджал, хлеба отрезал и курице ногу отломил. Предпоследнюю ногу мёртвой курице отломил и бутылку откупорил. Масла бы на хлеб, но тогда никаких денег не хватит. Масло дорого, а краски масляные того дороже – хоть акрилом пиши. Но я не готов, я пока ещё гордый, акрилом брезгую: в нем прозрачности масляной нет. На мои холсты много масла идёт, я слоями краску кладу. А вот холста полно, его я с лучших времен запас – холста в загашнике завались, было бы масло.

Прошла неделя, может две – стало в доме пованивать. По духу я пошёл, за носом своим пошёл, как собака по следу, – и нашел пакет на кухонном окне. За занавеской он лежал на подоконнике, в аккурат над батареей, а в нём селедка тухлая, разложившийся селёдкин труп. Опустил я его в мусоропровод с искренней скорбью – пусть пируют тараканы, могильные черви наших продуктов, – и достал сверток из–за форточки: что же в нём? неужто селедка раздвоилась? А там… там тапки войлочные, заиндевевшие. Положил я их на батарею оттаивать, сел с ногами на табурет и сижу, опечаленный, сижу и скорблю. И сделалось мне видение.

Ясно, подробно, как у малых голландцев, вижу: музей, паркет, экскурсовод – женщина крупная, кудри рыжие, – а лица не вижу, отвернула она лицо. Люди толпятся, шеи тянут, картина лазером охраняется. Женщина гудит гулким голосом то ли по–немецки, то ли по–французски и тычет в картину рукой.

А на картине той, на натюрморте, бутылка стоит, как мощный дуб, как эвкалипт, как кинетический момент. И вижу я: картина мною писана, руку-то я сразу признал. Водка чуть выше этикетки, газета презирает тяготение, а на ней, на газете – тапки войлочные вальяжно, как толстяки в парной, как тюлени на лежбище. И подпись: «Я. Сирота». Моя, стало быть, подпись.

 

3. Блудный сын

Как я упал? Да как все падают – оступился. На лесах стоял, на верхотуре, ангелочков крыл, золотом крыл им крылья. Полюбоваться шагнул назад, беспечно шагнул, не сторожась, не озираясь, будто сам я ангел невесомый, безгрешный, крылатый – и пал с лесов на мраморный пол. Вот тебе и ангелочки.

Лоб разбил, бок ушиб, руку сломал. Сломал я правую руку в двух местах, вот беда так беда. Хирург – мужик понимающий попался – сказал утешительно, белую руку свою длиннопалую на мой гипс положил и сказал: пока правая срастётся, надо учиться писать левой. Она, мол, меня ещё поразит, левая, она вроде как с другим полушарием в мозгу связана. Люди, сказал хирург, находят нового себя, сменив руку. Ну, спасибочки на утешении, только я себя сорок лет как уже нашёл. Новый я мне вроде как ни к чему.

Прав был ушлый хирург, ох как прав: поразила меня моя левая, поразила, но не обрадовала. Она, гадина, не то чтобы вовсе писать не умела, нет, умела она, хоть и медленно. Она, гадюка подколодная, иначе писала – как не моя.

Я художник честный, себя уважаю – как вижу, так пишу. Когда правой рукой работаю, свет и тень вижу кусками, смачными такими блямбами, увесистыми ломтями, как добрая хозяйка режет хлеб и масло толсто на хлеб намазывает. Краску я кладу грубо, объёмно, мои полотна можно пальцами читать, как шрифт для слепых. Мой способ видеть, он со мною рос, он – это я. А вот поди ж ты. Лучше б я не пытался левой писать, лучше б я не знал, как легко себя, родимого, потерять.

Левая вела точную линию, клала верную тень, соблюдала пропорции – ну чисто тебе фотография. Что на сетчатке, то и на холсте, – передвижник какой-то, а не я. Мучился я неделю, а может две. Кучу холстов перепортил, в угол побросал, в мусорный мешок.

Одно хорошо: левая масла много не брала, тонко писала – не жалко выкидывать. Посмотрел я на это дело, подумал – и вовсе масла ей не стал давать. Дал ей уголь и бумагу, пусть тешится. К тому времени она поднаторела, обнаглела, скорость набрала, и ну выписывать, как водяная змея в пруду. Обрадовалась. Да и мне, честно сказать, реалистический этот разврат как-то легче в чёрно-белом виде перенести.

Набацала она натюрмортов, автопортретов, видов из окна, облаков в небе, зонтов на улице – по самое не хочу. Собрал я листы и потащил в галерею, к галерейщице знакомой потащил я их, как на мусорник. Ну и что? Вышло, как я думал. Как я думал, ровнёхонько так и вышло. Приняла галерейщица рисунки, всё взяла, ещё и разохалась: ах, верная линия! Ах, передача фактуры! Ах, зря вы, Яков, столько лет с маслом потеряли, вы прирожденный график. Несите ещё!

Ничего не сказал я, ничего не сказал на это, повернулся и ушёл в печали и скорби. Была б она мужиком, дал бы в морду – и всё понятно, – а так, что говорить? Праворукие гениальные работы мои она не брала, а этого гладкописцапустоглазого взяла на «ура».

Ну вот, прошла неделя. Или две. Зашёл я в галерею, огреб денег, накупил масла, какого только захотел, и жду. Завтра снимут гипс, завтра я стану собой, непризнанным гениальным собой стану я, вернусь к себе, как блудный сын, – и буду беден и счастлив.

Вот только мучит меня одна мысль, сверлит мозг, кишки на кулак наматывает – что, если левая рука ни при чём? Что, если от удара о мраморный пол выпал я из себя, как горох из стручка, – и никогда не вернусь обратно? Да нет же, полная чушь, это я трушу, трушу и боюсь. Никогда ни по кому в жизни так не скучал, как по праворукому себе.

Блудный сын воротился – и я ворочусь. Завтра, завтра к полудню я стану собой, помяните моё слово!

 

Дровяная печь

 

Роман Ефимович, гвардии подполковник в отставке, вытащил из кустов стремянку, приставил к окну второго этажа, огляделся – не смотрит ли кто, и полез наверх. На всё про всё у него минут сорок: пока жена жарит котлеты, она из кухни не выйдет.

Закончил с одним окном, переставил лестницу к другому. Всё, пора сворачиваться. Глянул на часы – чувство времени не подвело: тридцать девять минут, ноль-восемь секунд. Ещё десяток погожих дней, и все подоконники станут как новые. Домашние не заметят, у них глаз не настроен на эти вещи, а дерево не будет гнить.

Вот вам и семьдесят восемь лет, вот вам и «не лазь, папа, не рискуй»! За шесть лет в Америке вон как детям дом в порядок привёл – потихоньку, не спеша, чтобы этот, как его, кардиостимулятор поспевал.

В тринадцать ноль-ноль Роман встречает жёлтый школьный автобус. Внучки бросают рюкзачки на асфальт и гоняют с соседкиными детьми в пятнашки. Младшая становится на рюкзак и кричит: «Nobabysitting! Nobabysitting!» А, понятно, это у них вместо нашего «за одним не гонка, человек не пятитонка».

Пятитонка, полуторка… угловатый зелёный грузовичок… где Роман его недавно видел? А, да, сегодняшний сон! Пыльная сумеречная площадь, он стоит с отцом, что-то важное хочет то ли сказать, то ли услышать. Подъезжает грузовик: дощатые борта, в кузове солдаты – круглолицые, румяные. Отец запрыгивает через борт, Роман ещё удивился, как легко у него получилось. Отцовский тулуп на глазах превращается в солдатскую форму первой мировой войны. Почему первой – он же воевал на второй? Грузовик отъезжает, среди румяных солдат выделяется старое лицо отца. Но вот оно разглаживается, розовеет, вот уже неотличимо от других. Так Роман и не успел то ли услышать, то ли сказать что-то важное, теперь уже не узнать что.

Он приводит внучек домой и сдаёт жене, а сам принимается за дела. По четвергам уборка в гараже – у него всё по расписанию, тридцать лет на гражданке не изменили привычек. На цементном полу свалены картонные коробки, их надо разломать и связать в пачки – пойдут в макулатуру. Четыре банки клюквенного сока: видно, сын привёз и бросил, где пришлось. Три банки Роман ставит в шкафчик, а одну несёт в подвал, в свой чулан.

Здесь идеальный порядок: на нижних полках соки и вода, над ними в герметичных контейнерах крупы, мука и орехи – перед тем, как запечатать, он их держит в морозилке, чтоб не завёлся жучок. Два ящика свечей, три сотни банок консервов – даты надписаны, он регулярно освежает запасы. Если вдруг что, семье хватит перезимовать, ещё и соседей поддержать от щедрот. Народ здесь не пуганый, не запасливый, жареный петух в одно место не клевал. Тут никто в жизни не видел пустых магазинов. А если ураган дороги размоет? Или электричество вырубится надолго, месяца эдак на два? Бензина на заправке, и того не нальют – сиди, кукуй: ближний магазин в пяти километрах.

Надо вырыть погреб во дворе, горючего для генератора запасти в запечатанных канистрах – но это потом, первым делом дровяная печь. В доме отопление газовое, а без тока не работает – это ж надо, не предусмотреть ручного режима! Ну и что, что вся Америка так живёт? Если все дурни губошлёпые, так и самому туда же?

Печку поставить в подвале простую, железную, обложить камнями – чтоб набирали тепло и отдавали постепенно. Когда к морю семьёй ездят по выходным, Роман прихватывает домой пару-тройку гладких булыжников – уже целая горка за кустами. Дрова тоже запасает постепенно: участок лесистый, веток падает много, весной здоровенный клён ветром свалило. Попилил, поколол – с полкуба добавил в поленницу за сараем, под самодельную крышу.

Приехали с работы дети. Роман выходит, осматривает машины: не спустило ли колесо, нет ли царапины — в автомагазине краска продаётся точно в тон. За ужином, когда все наелись маминых котлет и пришли в хорошее настроение, он в который раз заговаривает о печке. Дети переглядываются, вздыхают. Невестка говорит:

— Папа, мы решили пока ничего не делать. Не потянем: страховка вырастет, налоги тоже. Давайте отложим разговор на пару лет?

С невесткой Роман не спорит. На сына может прикрикнуть, а на неё никогда. Тихая вежливая женщина с белыми нежными руками и маленькими, трогательно пухлыми ступнями, она всегда смотрит ласково, говорит спокойно. Устаёт, бедняжка, не высыпается, на работу выезжает в шесть утра. В школе американских обалдуев учить – тут не только устанешь, тут с ума сойдёшь. И платят мало. Но ей важно делать живое дело, а не в корпорации деньги грести. Это Роману понятно, сам такой.

Перед сном они с женой выходят погулять. Небо ясное, звёзды крупные. Возле перекрёстка Роман обхватывает жену за плечи, и ведёт дальше обняв, потому что здесь она обычно вспоминает, что хочет увидеть падающую звезду, и перестаёт смотреть под ноги.

Потом, когда засыпают все дети, и маленькие, и взрослые, он ходит по детской половине дома, гасит свет в ванной и коридоре. Проверяет подвал – так и есть, лампы горят: видно, сын спускался за чем-то.

Под утро ему снится сон. Этот сон ему часто снится, но почему-то всегда забывается. Другие помнятся, а этот нет. Заснеженные маскировочные пригорки раскалываются надвое, расходятся в стороны. Откидываются массивные крышки ракетных шахт. Откуда-то сверху, из космоса, что ли, Роман видит в широких воронках округлые рыла боеголовок. Одна шахта пуста – нет, не может быть… Сердце даёт перебой – где ракета? Как она могла исчезнуть?! Это конец, это позор, это расстрел… Уже внизу, под землёй, в командном модуле, он орёт на дежурного майора, орёт страшно, так что чуть не лопается голова, но из горла выходит только сип.

Роман дергается, стонет, и жена, почти не просыпаясь, дует ему на лоб — так она дула на детские лбы, когда сыновьям снились кошмары. Роман успокаивается, сон меняется: все ракеты на месте, в идеальном порядке, готовые к пуску. Вздрагивает земля, из желтоватого дыма, опираясь на короткие огненные столбы, взлетают баллистические ракеты и скрываются в тёмном небе, как постепенно гаснущие звёзды.

От вверенной Роману базы через северный полюс до США им лететь двадцать минут сорок секунд. Ну и бабахнет там сейчас! Электричество точно вырубится. Ничего, за двадцать минут он успеет поставить детям печку. Дрова есть, зиму перезимуем, а там видно будет. И он улыбается во сне.

 

Иллюстрации:

картины Евгения Мельникова «Натютморт с водкой»,

Кузьмы Петрова-Водкина «Селёдка»,

Петра Кончаловского «Натюрморт с заарным чайником»,

Геннадия Проваторова «Носов Иван Семёнович» и «Старик» из цикла «Одинокие».