* * *
Ухожу со стаей журавлей.
Коли нищ, откуда взяться страху?
Я, прощаясь, родине моей
Отдал заготовленную драхму.
Пусть мой грех останется молве,
Что винит меня в непостоянстве.
Римский прах под ней или славянский –
Всё равно кладбищенской траве.
Оглянись, одумайся, моя!
Помнишь ли последнюю вечерю,
Где – галдящим! – бисер пел Боян,
Лик вонзив в пространствие над чернью.
И когда по площади слепец
Уходил, то, тешась безыскусно,
Полоснул ножом по жилам гусли
Кто-то в веселящейся толпе.
Гарь твоих немыслимых балов
Воспаляет сомкнутые вежды.
Мне тобой оставлена любовь,
Но без веры, как и без надежды.
Всё возьмёт любой, кто попросил,
Но уж Это, верно, не отнимет.
В час, когда больное время минет,
Воспарят двенадцать белых крыл.
В Судный день под карканье трубы
Обвинят нас равно и без толку,
Но тебя – квириты и рабы,
А меня – стихи мои. И только.
Что ж, гляди, наверно, веселей.
Долго ли прощаться-собираться?
В ножны неба падают двенадцать
Обоюдоострых журавлей.
* * *
Косноязычный мой, недвижный от рожденья,
куда тебя несёт нелёгкая твоя
пчелиная тоска? Окончены раденья,
уже струится креп и варится кутья.
Решётка сада. Вдоль – слоями снег и сажа.
Полупоклон ольхи трамваю, впереди
идущему. Пейзаж. Я сам – фрагмент пейзажа.
Храни себя. Не плачь. Дворами уходи.
Живи один. Шепчи, жужжи своё: «…не жалко…»,
роняя с губ на стол крылатые тела
и забродивший мёд. Бесцветная служанка
покорно промолчит и вытрет со стола.
Из цикла «Письма в столицу»
3.
Подай мне руку и останься
размытым жестом, вопреки
законам времени и танца
руки над плоскостью реки;
с какой-то сокровенной ленью
прибавь меня к чужим семи
и неизбежность столкновенья,
а значит, истинность, прими
как данность, как веленье свыше,
задёрни крепом зеркала,
и губы, чёрные от вишен,
прижми к губам моим.
Мила,
глупа, распущенна, невинна,
охлопай крыльями ворон,
толкни меня, столица, в спину,
я выйду из семи ворот
и потеряюсь за стеною
холмов, струящихся назад.
И кто-то выбежит за мною
и небу отворит глаза.
4.
Закрывая сезон разговоров за чаем,
за портвейном, за чачей, всё одно – разговоров,
диалогов, полемик, бесед, замечаешь,
что наука не впрок, что зло и печально
снова рыл огород, беззастенчив, как боров,
переживший сородичей, знающий точно,
что спасения нет и что даже не брезжит
воскрешенье, и близится праздник лубочный,
и родится один, а другого зарежут
и съедят, покрестившись, впрок заготовят
колбасы и копчёностей, дико напьются,
будут жён колотить и бакланить пустое;
девки воском закапают тёмное блюдце
и такое увидят, что, Господи Боже,
визгу будет до света…
Ударься о стену,
обернись муравьём или гадом, но всё же
встанет рядом такой же, назначивший цену
за тебя, за деянья твои – в наказанье,
в поощренье – едино; затихни и следуй
тощей нитью в узоре чужого вязанья
бесконечно. Молчи. Улыбайся соседу.
Отправляйся на площадь, пытайся молиться,
запрокинувшись ликом к бесцветному небу,
и в толпе со следами вырожденья на лицах
отражайся другим, не поддавшимся гневу,
не подавшимся в судьи, чьи дрожащие плечи
увядают под чёрными листьями мантий
и хрустят убеждённо, что было бы легче
осуждать под вино и свинину в томате,
непременно.
Но полно. Сезон закрывая,
уходи по кривой к своему захолустью,
где сбываются сны, и ржавеют трамваи,
и блуждает река, потерявшая устье.
* * *
Три истины: огонь, вода и глина.
Гончарный круг. Весь август у порога
темнела перезрелая малина
и тоже принимала форму Бога.
Я слышал музыку. В привычном гаме
и топоте на школьных переменах
звучали голоса за облаками
каких-то духовых, каких-то медных.
Не зная обо мне ни сном, ни духом,
вода в природе двигалась кругами
весь век, пока я становился слухом
и круг вокруг оси вращал ногами.
Я слушал так, что только и осталось
стать нему и не тяготиться этим,
и, сознавая собственную малость,
влюбляться в женщин, улыбаться детям,
наследуя небесному гобою,
в круговорот идти водою пленной
и, возвращаясь, заполнять собою
случайные неровности Вселенной.
Варшава
Варшава, спи. Укройся ноябрём
перед камином мокрого неона,
с дождём глотая свой вечерний бром,
как седенькая пани. Так ворона,
уснувшая под сенью буквы «эн»
рекламы фирмы «CANON», укрывает
ворчливый клюв за перьями и знает,
что жить ещё и жить у этих стен,
у этих древних, над вокзальным гамом
витая отражением листа,
кружащего по площади.
И дама
в колодце католического храма
тоску окликнет именем Христа
и руки сложит так: ладонь к ладони.
Ты – птица или женщина? Молчи.
Ты слышишь – в переходах скрипачи
проснулись и заплакали спросонья.
Пшепрашем, пани. Там звезда горит –
к востоку ближе. Снятся небылицы.
Качаются в два ряда фонари
вдоль улицы в глазах у серой птицы.
И первые цветочницы – следы
по снегу, точно вечные занозы –
на бледный мрамор красные цветы
выносят, как покойника выносят.
А вечером – печальным печенегом,
с горячим пивом в маленькой пивной –
припомню где-то читанное мной:
«Варшава плачет розами и снегом…».
Январь
Январь опустел, опустил рукава,
Ладони упрятал в тепло,
И то, что не выпало на Покрова,
Крещенье с лихвой намело.
Завозятся птицы под крышей. Метель
Прорвётся в оконный проём.
Так холодно в доме, что даже постель
Уже не согреем вдвоём.
Мой ангел, не слушай своих голубей,
Всё – сплетни. Приляг на бочок.
Щелчок затворившейся двери слабей,
Чем устричных створок щелчок.
Песня о любви и бухгалтерии
Уже была черёмуха. Теперь
Москва боится заморозков, Тверь
в ночное небо смотрит из колодца,
Европа бодрствует, и счёт потерь
неведомым учётчиком ведётся.
Стучат костяшки, прыгает луна,
как лезвие в руке у пацана,
рисует натюрморт в оконной раме.
И ночь. И скучноглазая шпана
роится под слепыми фонарями.
Плетутся строки, плавает металл
у самых глаз. И, завершив овал,
кивнув – разлука выше, чем разруха –
меня прикончит деловитый галл
неровным росчерком в графе гроссбуха.
И музычка на девяти ветрах
дрожит, пока с усмешкой на губах,
в ночном ларьке разменивая сотню,
проходит некто в грубых башмаках
и нимбом освещает подворотню.
Диана
Улыбнусь мимо окон – и мне улыбнётся в ответ
городская Диана с подножки ночного трамвая,
загорелой рукой пневматический свой пистолет
в ненадёжное небо к осенней луне воздевая.
Так стреляй же, охотница. Здесь, в темноте, на краю,
на горбатой околице бедного третьего Рима,
подари мне шальную печальную пулю твою,
обручальную пулю с кольцом обручального дыма.
А потом – за глоток до рассвета – ты помнишь? – вдвоём
заболеем, прольёмся безмолвной, закушенной страстью
в зарастающий медленным бледным сиянием дом
через стёкла холодные – хрупкие, точно запястья.
* * *
Мелодия. Усталая, немая.
Вчерашний дом, заброшенный этаж.
Шагни в окно и падай, обнимая
холодный лист. Печальный пилотаж
в непрочном небе. Сломанная фраза.
Вторая тень в оставленном окне.
И отголоски медленного джаза
в осенних листьях. В пламени. Во мне.
* * *
Эти перья – голубиных, голубых кровей.
Эти страсти – слаще крови, круче кипятка.
Ах, комедия дель арте, пьяная река,
изумлённые изломы вскинутых бровей.
Деревянный трон. На коже – ржавая пыльца.
Два часа до воскресенья. Этот мир оброс
электрическими, злыми контурами гроз
для меня – убийцы, вора, гада и лжеца.
Два часа до воскрешенья. Сонные сомы
поджидают, поджимают, поднимают муть.
И последним кислородом набивая грудь,
попросить прощенья, что ли – или дать взаймы?
Или выбраться на берег. Где-нибудь. Не суть.
В простоте копать картошку и купать коней.
И взрослеть. И становиться – если не умней,
то хотя бы осторожней. Выдохнуть. Вдохнуть.
И упасть – смешно и горько, точно бровь Пьеро,
и лежать – лицом на запад, сердцем на восток,
наблюдая, как уносит медленный поток
по воде земного шара белое перо.
Старик
Ночная сельва дышит торжеством
голодной и вибрирующей плоти.
В бамбуковом, изрубленном, кривом
проёме неба корчится в полёте
нагая тень – и падает к земле;
котёл парит в потоках над углями,
и, отразив изогнутое пламя,
куски лиан, кипящие в котле,
подрагивают тусклыми телами.
Старик рисует знаки. Белый дым
тугих косиц вонзается в пространство
ветвей и гнёзд, сливается с витым
тяжёлым ритмом птичьего шаманства;
взлетают лапы. По вискам моим
когтистая стекает диадема.
Из гнили амазонского эдема
растут стихи, проламывая грудь,
и каждое движение тотема
сопровождает медленная ртуть -
так серебром облитые моллюски
могли бы липнуть к жестам точных рук.
Он требует читать ему по-русски,
и застывает, вслушиваясь в звук
чужого сна. Кричит, ломает круг
и, отыскав меня в словесной чаще,
даёт в щербатой деревянной чаше
отвар: бери и пей, слепой стрелок,
щенок, поэт, сновидец, самозванец!
В момент, когда я делаю глоток,
он начинает танец.
Такой восторг в прищуренных глазах,
что кажется – коралловые змеи
вот-вот проснутся в призрачных лесах
его зрачков, и вздрогнут орхидеи,
и будут пить белёсыми корнями
густую кровь пылающих зарниц…
Взмывает хор. Земля рождает птиц
и стонут джунгли в оркестровой яме.
Прости меня. Я слаб. Я не готов.
Мне страшно.
…Но старик приходит снова,
садится рядом, требует стихов –
доверчиво, смешно и бестолково.
И я читаю до рожденья дня.
А он, похоже, путает меня
с другим, кто был намного раньше слова.
* * *
Я вернулся и умер. Оставшись вдовой,
ты опять научилась дышать под водой
и носить облегающий пеплум,
и лежать на спине, наблюдая со дна,
как по тонким ресницам стекает луна,
и становится пеплом.
И становится книгой, в которой о нас
нет почти ничего. Два портрета анфас
друг на друга глядят бестолково.
Я, случайно засушенный между страниц,
погружаюсь в абсурд, сочиняя для птиц
голубиное слово.
Но когда ты читаешь его голубям,
ты читаешь не книгу, а речь по губам,
понимая едва половину.
Молоко убегает из лунки в песке,
ты пугаешься тени моей в молоке
и ложишься на спину.
Прижимая зубами неловкую дрожь,
я смешно обещаю, что ты не умрёшь
никогда. В приозёрном зимовье
нас хватает ещё на короткий разбег,
на какао под вечер и утренний снег
на камнях в изголовье.
* * *
Жужжит коробочка – поддельная, скворечья,
чарует звоном разлетевшихся монет.
Ты здесь, бессонница? Ты здесь. Какая встреча!
Ночь, несомненно, будет летней. Или нет.
Твой силуэт в дверном проёме. Чуть промешкай –
шкатулка выстрелит мотивом кочевым,
и обернётся снисходительность насмешкой.
Вернусь – когда-нибудь. Наверное, живым.
Танцуй. Не знай о шестерёнках и пружинках,
любовь моя, чужая, взятая взаймы
марионетка на трясущихся поджилках
непрочной вечности. Два вдоха до зимы.
Два на двоих. Оберегая то, что создал,
стою и вслушиваюсь в шорохи, и жду,
и меч держу. И засыпаю, как апостол
в саду.
Октябрь
Вот октябрь. И светило к надиру
Опустилось. И пробуешь ты
Докричаться до внешнего мира
Через вязкий порог глухоты.
Не откликнешься, мати земная,
Не оттаешь – зови не зови.
Твердь, и хляби, и небо – не знают
Человечьей тоскливой любви.
Где мы? С кем? Без моста и без брода,
Без пути – никуда – прямиком,
Прижитые распутной природой
То ли с Господом, то ли с быком.
Эфемерны, двумерны, случайны
Наделённые даром игры.
В чёрном хаосе сна и молчанья
Бесполезны любые дары.
Неподвижна тоска обретений,
Как постель обречённой семьи.
В колоннаде дождей и растений
Потеряются чада твои.
А вослед им, как лик на иконе,
Проступает сквозь слёзы и чад
На пятилепестковой ладони
Тёплый клевер в четыре луча.
© Андрей Ширяев, 1989-2013.
© 45-я параллель, 2015.