Андрей Грицман

Андрей Грицман

Все стихи Андрея Грицмана

22 октября

 

Вот лист упал и всё землёй покрыто.
Се осени начало без конца.
За той чертой черты почти размыты
в далеком отражении лица.
 

Последний клин гусей поверх ограды,
над пригородом тихим на восток.
И говорить нам ни о чём не надо.
Пускай шумит, как в детстве, водосток.

И дождь стеной на сорок три секунды.
Так сквозь молчанье прорывает речь.
И будет ночь, и снова будет утро.
Да что теперь?.. Кому тебя беречь?

Другой разрез – падение ландшафта
на дно не забывающей души:
чернила с молоком, с небесной ватой,
зовущий голос, мёрзнущий в глуши.

 

29 ноября 2010 года

 

Эпоха уходит людьми,

люди уходят в эру.

Ноябрьские серые дни.

Пахнет подмокшей серой

 

старый пустой коробок

на опустевшей даче.

Лёгким мерцаньем строк

путь сквозь туман отмечен.

 

Нежен изгиб строки

и неизбежность речи.

Тих алебастр руки.

В белом – московский вечер.

 

 

5 АДАР II 5771

 

Когда нас не будет, не станет, настанет

Ваш мир в пустоте бессловесного гуда.

Мы дымом взлетим, звездой негасимой

В заброшенном городе старшего сына.

Задавленных судеб овраг отплывает,

Никто не выходит на улицу в мае.

А вы припадёте к подножиям жирным

В крови, в холодеющем сале могильном.

И там, в перепончатом мраке забвенья

Всё медленно вдаль поплывёт к разрешенью

Всех ваших задач относительных чисел

К закрытому складу непонятых писем.

Но выживет память кровавого сгустка,

Там книга закрыта, там гулко и пусто.

Но и без нас будет боль абсолютна

И ваши же дети, больные под утро

Всё будут шептать в подсознательном страхе,

И дети и вы до последнего часа:

Йоав и Элад, и девчушка Хадаса...

 

«Иудейская война»

 

Тяжёлый сон привиделся однажды.

Он криками и дымом обрастал.

Там острый запах свежего креста,

позор, и жизнь, и утоленье жажды.

Дорога, топот, и металла звон

о каменную грудь Иотопаты,

а фляга над лицом,

её наклон.

Один глоток живительной расплаты

Клинком переливаясь, рвётся в горло!

 

А рослый пыльный римлянин смеётся,

и рубище уже намокло…

 

Осень. И ветер раздувает пепел храма,

И волны к побережью гонит…

И рядом с книгою седой Иосиф

От сновидений мечется и стонет.

 


Поэтическая викторина

Август 1968–2008 

 

Преображенье. Осень не настала.
Пьянящий дух от яблок, крови, водки.
Я помню паровоз «Иосиф Сталин»
и у Джанкоя ржавую подлодку.

Свободный мир за пару километров:
Комфорт Москвы с её теплом утробным,
с загробной вьюгой, поземельным ветром.
Родной брусчатки хруст на месте Лобном.

За сорок лет уж все давно забыли
цветы на танках, как навис Смрковский
над площадью, где Кафка в черной пыли
писал письмо Милене, ставшей дымом.

Броня крепка и танки наши быстры
по Приднестровью, по пустыне Гори.
Мы – по долинам и по дальним взгорьям,
от тихой Истры до бурлящей Мктвари.

За сорок лет ракеты заржавели,
сотрудники попали в президенты.
Всё так же Мавзолея сизы ели,
хотя и потускнели позументы.

Но чёрная река все льет на запад,
и шоферюга ищет монтировку.
Над Третьим Римом хмарь и гари запах
и ВВС на рекогносцировке. 

 

Акварель

 

В. Р.

 

Мне так хотелось акварели,

её прозрачной глубины.

Она как перелив свирели

из светлого окна стены.

 

Я красок взял побольше, разных.

Я был и счастлив, и измазан!

Я наносил и наносил

голубовато, розовато.

И дождь красиво моросил,

и снег ложился комковато.

И между тучами, в оконце,

желтело розовое солнце.

Но лица, лица были странны,

Так неестественны, туманны,

безглазы, губы их шептали

полуоборванные фразы.

Они просили и просили,

почти беззвучно, глуховато,

а дождь красиво моросил,

и снег ложился синевато.

 

Я уголь взял. Я взял белил.

И взял я темперы и масла.

Я снег смешал, и дождь я слил,

и сонце желтое погасло!

Я уголь взял. Я штрих нанёс,

добавил масла густоты –

кричали губы, несся крик

из массы спутанных волос

на срыве страшной пустоты.

Из темного окна стены

в упор глаза в меня смотрели

с укором боли и вины.

А мне хотелось акварели.

 

* * *

 

В метро проходит время года.

Театр теней, и мы артисты.

Свою рисуем мы природу,

рассеянные урбанисты.

 

Нававилонена в журналах,

природа треплет языками.

Она размечена на фото,

Мы трогаем её руками.

Но тихо уплывает что-то

необъяснимое в каналах,

в сигналах связи с кораблями,

в пульсации неуловимой…

И чисел глас, и знаков имя

Дождём повисли над полями.

 

Над перевёрнутой страницей

погода хмуро и безмерно

играет облачной границей

двух областей несоразмерных!

Кривое зеркало смеётся

случайною гримасой мима.

Порядок, формула и мера

угаданы непостижимо,

предчувствием канатоходца,

законом ритма и размера!

 

Пустые миражи событий

издалека стоят как вехи.

А мы все празднуем успехи

несуществующих открытий.

 

* * *

 

Весна!

Художники в прострации.

Как в луже – в каждой медитации

играет неба новизна!

 

Приходят дни на водопой

к ручьям звенящим все заметней,

и время легкою стопой

скользит уже в обувке летней.

 

Поэт, забыв про свой окурок,

творит в отсутствие жены.

В стихах его отражены

обиды, бабы, переулок.

 

Художник к чаю жарит хлеб.

И холст его стоит нетронут.

Стоит таинственный как омут,

как белое пятно судеб.

 

И осень как дурная весть,

висит над миром антиподом.

Неведомо к каким невзгодам

звучать готова неба жесть.

 

Короче дней осенних свет.

Проходит осень грустной дамой.

И с лёгких рук твоих, поэт,

роняет лес стихи упрямо.

 

* * *

 

Вот и всё. Вторая дверь закрыта

в преисподнюю, в приёмную, куда угодно.

Выйди, вольнонаёмный, просто в исподнем,

на свиданье последнее.

на лёгкий снег, наследить,

уйти невыслеженным.

 

В назидание молодым следопытам:

в конце концов остаёшься наедине

с лесом выжженным,

чаем испитым, диском в окне.

 

Жалей себя, не жалей, неважно.

Просто послушай – сердце бьётся,

оно само всё решит, разберётся,

и в событий коросте

найдёт каплю крови.

 

Вот это и есть, что остаётся.

Не осушай, не наклеивай пластыря,

не показывай посторонним,                                   

посторонись при встрече,

и когда-нибудь в будущем, утром ранним,

опять поймёшь, что ещё не вечер,

 

не все кошки серы, сёстры не идентичны,

и зал ожидания, тот зал просторный,

где хоронят прошлое, ждёт в тумане,

за рекой, за всеми мостами

с твоим похороненным делом личным.

 

Пройди через турникет к полосе отчуждения,

на встречу с собой, посмотри приветливо.

Ты там один, и навстречу судьбе

Скользит по жизни, вслед за метами,

линия жизни, она безответная.

 

 

* * *

 

Ещё темно. Проснувшаяся рань

в кровосмешенье ночи и рассвета.

Темно ещё совсем, но где-то

скрипит по снегу верное решенье,

рассвет снимает ледяную ткань

 

И небосклон распахнутый глазаст,

Из редких труб торжественны куренья.

Сосновый лес пробил, тысячелетний,

искрящийся, обледенелый наст!

 

И всё в грядущем шаре из глубин

и в лесе сомкнутом заключено и сжато,

сосульки запятыми чуть дрожат

на проводах. И ты совсем один.

 

* * *

 

За Вологдой, в тиши лесов,

Молочным озером под елью –

оазис северной деревни

с гостеприимством сонных псов.

И сонность, и остроконечность,

колонность сосен, лень берёз,

и будущий сухой мороз,

и беспощадный, и беспечный…

 

И белый белозёрский блеск

в окаменевшем отражанье.

И мир, и монастырь, и лес

в никонианском искаженье.

И в воздухе – сгущённый дух

На хвойных потемневших смолах,

как еле уловимый слух

о дымной горечи раскола…

 

И сети в рыбьей суете,

и солнце в пёстрой чешуе,

в холодной глубине пространства,

в лазоревом непостоянстве,

в дионисийской высоте.

 

И шёпот из последних сил

в глухой мохнатости приречной,

мерцающая бесконечность

необозначенных могил.

 

* * *

 

И жаркое нутро земное

расплавит древнее зерно.

И на младенческом наречье

тот мир гортанно нарекут.

В долине влажной Междуречья

засвищет кнут!

 

И мир качнётся караваном,

и не спеша расшевелит

земли запёкшиеся раны,

железо, воду и гранит,

и лёд далёких пирамид,

и волчью жажду Тамерлана.

И снова к небу вознесёт

органные густые звуки,

И снова кто-то не спасёт,

Крестообразно вскинув руки.

 

* * *

 

И он узнал, что смерть не пустота,

не одиночество, а негатив былого,

хранящий только общие места,

после того, как сказанное слово

покинуло холодные уста.

 

Кладбище

 

В излучине у крепнущей Невы,

на развороте северного неба,

в наклоне петербургской головы

уснувшие сановники-столпы,

служители померкнувшего Феба,

учёные лишившиеся хлеба,

и ссыльные, хлебнувшие хулы,

отпившие запретного вина.

 

Быть может на граните имена

кому-то скажут через годы тленья

сквозила связь, и за провалом дней,

лишенное эпических камней,

осталось где-то наше поколенье.

 

* * *

                                              

Н.Р.

 

Когда ты просыпаешься с утра
в тени чужих хмуронависших гор
проходят тени дорогих утрат,
не клеится с собою разговор.
 
И утренний зелёный алкоголь
роняет душу в зазеркальный мир.
Там за одним столом мы глушим боль
из мёрзлого графина. Мы одни.
 
Поэтому нам вместе так легко.
И никому того не объяснить,
что вместе мы уходим далеко,
чтоб пару дней хотя бы там пожить.
 
Отечества прогорклый дальний дым.
Сегодняшний дежурный винегрет.
Но в тех местах прохожим входа нет,
где озеро отвесное и мы.

 

* * *

 

Косматый сумрак лёг в долину,

повисла красная луна,

погасла ясная страна

и спит уже наполовину.

 

Страннее очертанья гор,

туманнее холмов рельефы.

Как будто призрачные нефы

открыл невидимый собор.

 

Пролив пылающий раствор

погасло дневное светило.

А больше света не хватило,

и сразу шире стал обзор.

 

Легла в долину тишина,

вернее сразу как-то пала,

а ты вздохнула и сказала:

когда-то здесь была война.

 

Перебирая имена,

ты говоришь о том, что будет.

И кто же ближнего осудит,

когда на всех одна вина.

 

И только медленный прибой

расскажет плещущие были.

Ты скажешь: хорошо с тобой.

Ты вспомнишь: молоды мы были.

 

 

* * *

 

Кто полюбил, тот был любим,

и праздновал своё рожденье.

Сквозь стёкла солнца восхожденье

из голубеющих глубин

переливалось и текло.

 

И ночью не хотелось лечь,

но выйти в сад полуодетый,

и слушать будущее лето,

от запахов теряя речь.

 

А город, солнечный вокзал,

в весеннем полыхал пожаре,

а я как на воздушном шаре

на полных лёгких повисал.

На просеке сушили хворост,

и в оттепель растаял мост,

и паводок под берег бил.

 

Тогда во всём была весна,

и в пробуждении от сна,

и в обнажении могил.

 

* * *

 

Лишь боковая ветвь,

Сегмент хвостатых эволюций

На циферблате лет – момент.

Прохожий у истока улиц,

Случайно завернув в тупик,

Присев на пыль, раскрыв суму,

Остаток хлеба преломив,

Вы обнаружите луну.

В осколке битого стекла

Она трепещет и течёт.

Стекло возьмите. Не расчёт,

А просто память о луне.

Среди заборов, лопухов,

Пустого дома сгнивший кров

И свет, мелькающий в окне.

Смеркается вполне, и сух

Скрип половиц. Усталый слух

Определяет в тишине

Гортанный разговор машин,

Дрожащий город у реки.

Вы уходите налегке,

Но, прихоти поверив странной,

Вы не забудьте захватить

Осколок битого стекла,

Где отражённая луна

Ещё трепещет и течёт.

 

Март

 

Вот-вот весна засмотрится с небес

на дальнее прогалин многоточье.

Становится теплее даже ночью,

и тихо оживает мокрый лес.

 

Но что-то там осеннее тревожится.

Той дальней и печальной красотою.

И по ночам хрустит незримым льдом.

И на полях рассеянных не можется весенним дням…

Но сине-золотое

уже созрело в серо-голубом.

 

* * *

 

На лепестках рисунков Хокусаи,

в твоём лице,

в изменчивости брызг

застенчивости линия косая.

И посмотреть – необозримый риск.

И дальний бриз летит от океана,

Застыв прикосновеньем на губах.

Из широко раскрытого окна

аллея холодна и голуба.

И солнца ещё нет,

но не видна луна.

Её в пруду поймала обезьяна.

 

* * *

 

Обернёшься – себя не узнаешь.

Шея ноет, тянет плечо.

Позади – очертания рая.

Получил ведь, но хочешь ещё.

 

И пока не закрыли оконце,

то, где тётка даёт пропуска,

провисает картонное солнце,

а под вечер спускается зга.

 

На долину спускается осень.

В тех домах, где света не жгут

тлеет медленно волглая плесень.

Там уже воскресенья не ждут.

 

Я иду на прогулку как раньше

в одиночку квартала окрест.

Где-то спит опустевшая Польша.

Куст сгорел, но зацвёл бересклет.

 

* * *

 

Паденье в сон – в себя паденье,

на дно своих зеркальных глаз.

Там предъявляет отраженье

лик перевёрнутый анфас,

условность слабых очертаний,

безволие ушедших дней,

безмолвие, что не длинней

пути несбыточных желаний,

в болотной зыбкости огней

волнистость силуэтов женщин,

имеющих одно лицо...

 

Кольцо всё уже,

красок меньше.

И ты уже перед концом

распят на скате полушарья,

и леденя вначале грудь,

холодный луч во тьме нашарит

сомнамбулический свой путь.

Он безошибочно нацелит в висок –

серебряный клинок,

замедлится у самой цели.

 

Но просветляется восток.

Рассвет озеленит портьеры,

за окнами – снега, дома,

непробуждённая зима –

существования химера…

 

* * *

 

Потаённо ушли поезда,

города по ночам разрезая.

Пепелищем плывут берега

мимо белых нетронутых рек.

Неподвижно висят облака

над пустым и холодным вокзалом.

Неустанно и глухо на поле

задумчиво падает снег.

 

Наплывает навстречу земля,

не дождавшись повисшего снега.

По ночам зарастают поля

белым пухом исчезнувших птиц.

Удивленно садятся слова

на чугунного человека

на больших площадях навсегда

опустевших погасших столиц.

 

Никогда, никогда, никогда

не упасть удивленному снегу.

Никогда не найти, никогда,

нам своих обмелевших следов.

Не опустит в слезах исполин

ледяные чугунные веки.

Засыпают в полях поезда

погружённые в сумрак седой.

 

 

* * *

 

С кем я сегодня буду обедать?

С этим котом, или с тем обормотом?

Булькает с телеэкрана беседа,

прячутся по конвертам заботы.

 

И телефон, словно кошка-копилка

тихо хранит голоса в белой банке.

Кто предлагает себя, словно грелку,

кто-то соляной глотнет спозаранку.

 

Я, постепенно, теплею от быта.

Как хорошо всё-таки ужинать дома.

Где же, сынок, ты поставишь корыто? –

с полки из рамки глядит моя мама.

 

Сказка про Белоснежку и семь гномов

 

Росла Белоснежка в покое и неге,

и видела счастье в искрящемся снеге,

в замедленном беге лучей по стене

сквозь стекла в высоком стрельчатом окне.

А чтобы она веселее жила,

в подарок ей гномов судьба привела.

 

Семь раз просыпался звенящий ручей,

семь раз колебался огонь у свечей,

семь минуло вёсен и столько же зим,

и гномы пропали, один за другим.

 

У первого – нервы. Остался второй.

Он дымом растаял осенней порой.

А третий пустился по свету бродить,

и мне говорили, что начал он пить.

Четвёртый не мёртвый, четвёртый живой,

но где-то трясет он своей головой.

Сидит над страницей в шапочке чёрной,

трясёт головой и клюёт свои зёрна,

а Пятый – распятый. Остался шестой.

От сердца он пьёт маслянистый настой,

и твёрдо он знает, что будет седьмой,

но тоже по свету уйдёт он с сумой...

 

Улица

 

Я помню стену, улицу и дым повисший
над рекой невидимой. И я один из них
но неизвестно им моё присутствие или я
один, другой среди теней на стенах
зовущих тянущих живую руку но
улицу не перейти. Тих сумеречный мир
ни звука. Тени на стене от без вести
пропавших. Память камня словно
плющ ползущий грибница памяти
кладбищенская чаща. Бесплоден спор – рука
не достигает взлетевших птиц. Ворота
приоткрыты не видно лиц. Всё говорит
о том что жизнь была и есть
всевышний пролетел задев крылом
ночную тень от башни. И след его пропал.
Но двое без конца ведут свой разговор.
Они его не слышат. Он – в шуме лип и в осязаньи
ветра с невидимых полей за городом.
Поодаль ребенок не уснул. Он слышит гомон
взрослых а дальше час такой – не слышно
гуда тел лишь шёпот душ по улице
где ангел пролетел. Не видно выхода но это
не тупик. Граница города в беспамятстве
полей. На улице пока светло. Прозрачный
ранний вечер. Пора идти домой – на свет
на запах быта. Но некуда идти. Остыл
последний след. Расположенье тел
геометричность жеста – по Лобачевским
линиям за мглу за горизонт. Но
горизонта нет. Лишь явная черта
на улице потерянных имён последних слов
безмерного остатка недосказанного.
Потом фигуры тают и речь
теряется в светлеющих стволах.
И только стая знает – есть у птиц душа
иль только сгусток гладких мышц
несущих терпкий свой глоток. Но есть
душа у мест. Так облученный лес
несёт свою судьбу сквозь ядерный овраг.
На улице почти пустой – пыль шорохи
судьбы. Но обещанья нет что кто-нибудь
дойдёт. И утром не найти следов монет
вещей оставленных впотьмах
у каменных ворот. Никто и не придёт.

А за окном – быт нем как натюрморт.
Недвижимый до будущего века.
Но тонким пульсом – жизнь на волоске.
Свет тёмных глаз в глухом растворе
мрака.
Так и моя семья: кто в лес
кто по дрова. Молекулы любви
рассеяны по свету.
И на пути туда – я говорю себе
и женщина-судьба послушает
кивнёт и медленно уйдёт
по тихой улице за раму
без ответа.

 

* * *

 

Я дышу вместе с лесом по мере движения крон.
Подступает дыханье с пяти окоёмных сторон.
Замолкает знакомый мне дятел.
Снег лежит до утра, до апреля, до мая, пока
не наступит пора
всем зайти на чаёк
в мой просвеченный дом,
за вечерний порог.
И послушать со мной
хруст заросшего леса,
тихий скрип половиц.
Когда там никого –
тот язык, на котором молчит
душа места.

Затихает в долине рокочущий джип.
Патрулирует где-то невидимый МИГ.
Среди снега тут жил одинокий старик,
где на стыке дорог стоял дом-магазин,
а теперь – только снег.
Навсегда заколочено в доме окно.
Счёт за свет и за газ просрочен давно,
и в дверях не видать человека.

Здесь плывут облака ледяных островов,
исчезают снежинки не тающих слов,
и уходит на север дорога.
Постепенно останутся позади
люди, лодки, грибы и берёзы.
Будет дом мой стоять, как корабль на мели.
Чистый лист на столе, листопад на дворе,
вдох и выдох стиха на морозе.

Там мне нечего больше ни ждать, ни жалеть,
никого, ничего. Только ветер
бормотать будет необъяснимо.
Так останется остров в лесах – материк.
Там я сплю чудным сном у слияния рек,
и мне снится далёкий закатный восток
и сентябрь с легким привкусом дыма. 

 

* * * 

 

Я читал Чехова у постели матери в больнице для престарелых.
Короткие рассказы. Поздний свет несмелый
сочился сквозь окно – рама стояла на томике Куприна.
На крики болезных семенили медсёстры, филиппинки, цветные.
Места нагорные висели в закате, ей недоступном. Была весна.

Я дочитал, проверил растворы, тронул мел лба
и вышел, размышляя о том, что время течёт для нас по-разному.
Для меня неделя, для неё – минута, месяц ли, годы,
и бормотанье, слов предтеча, становится также праязыком
другого молчания. Что ещё вспомнить? В такие погоды

на расстоянии «Еврейский дом» на холме
кажется усадьбой Набокова или Бунина,
то есть почти родной речью,
перенесённой в таинственную индейскую долину.
И чем дальше маячит тот дом за пределом,
тем всё более и более ткань бытия,
цвета, запаха, боли – для тебя,
да и для меня
постепенно становится
ветром в кронах,
в овраге мелом.