Андрей Дмитриев

Андрей Дмитриев

Четвёртое измерение № 26 (590) от 11 сентября 2022 года

Конверт с подведённым итогом

* * *

 

В русле прогнозов о неком грядущем циклоне

книгу поймаешь на слове, что книге не внове.

Вряд ли лишь колокол гулкий на шее корове

статус священный придал, отпустив с языка

долгое эхо и с шагом копытным качаясь

(маятник пастбища). Крепнет цветочная завязь,

с кончиком стебля связав указательный палец,

тычущий в красную кнопку дверного звонка.

 

Рыщут стихи в отражениях тусклого света.

В парке, где пенсионера выгуливал сеттер,

сходятся тропы, деревья и кости скелетов

к точке возврата. Над урнами – смраден туман

утром, когда хмурый дворник скрипучим фантомом

катит шуршанье метлы затухающим комом

вглубь панорамы, пока ещё тёмной, как омут –

образно ставшей картиной сырого ума.

 

Сонные птицы в оправе гнезда – бриллианты,

скрыть их от глаз поручается лиственным латам,

с чем зеленеет кольчуга на теле атланта.

Новая книга раздарит слова и замрёт

где-то на крае стола рядом с чашечкой чая.

Тщетны попытки открыть рай земными ключами,

но этот спорный процесс у ворот нескончаем.

Как ни гуди среди трав – твой засахарен мёд.

 

Геометрически город предельно предметен –

густо начерчен и спрятан до срока в конверте

зрительной памяти. Солнцем разбужены дети.

Жёлтый автобус втекает в пейзаж, как желток.

Мёртвым царевнам так людно на царской охоте.

Ветки надломлены – лось сновидений уходит

сквозь их иллюзию. Сухо морской (ой) пехоте

в чёрной пустыне, где дьявол ли только жесток.

 

Новую книгу положишь на новую полку:

здесь закадычным друзьям одинокого волка

снился сегодняшней ночью Владимир Набоков –

бабочкой снился: ах, вот он – на раме окна

крылышки греет с прожилками линий сюжетных.

Жатва идёт, и ещё не подсчитаны жертвы,

так что грязны будут белой рубашки манжеты,

как ни пытайся до неба тянуть рукава…

 

* * *

 

Если на квадратик положить квадратик,

и продолжить кверху этот стройный ряд –

выйдет, вероятно, дом, где места хватит

для вразброс живущих в голове цитат.

Мы их знаем с детства – с ними месим тесто:

булочка – на вырост (маслом оботри).

С ними смотрим в корень с пика Эвереста,

но не замечаем пропасти внутри.

 

Пифагор уехал – вот и теорема.

Жареное солнце – жёлтое на вкус.

Делай шаг над бездной – так, как учит тренер,

введший вместо кройки произвольный курс.

Мы стоим у входа – ищем выключатель,

глянцевые двери тускло шелестят. 

В небе стынет лайнер – запоздалый чартер,

рвутся следом флаги с рослого шеста.

 

На квадратик сверху падает квадратик –

тетрис рассуждений, долгая игра.

Ляжешь ночью навзничь – прирастёшь кроватью,

но глаза закроешь – и опять тайга,

где поёт геолог, тыча в три аккорда,

что-то про палладий и сырую нефть.

Человек, звучащий лишь на стыках гордо,

входит в лифт, да кнопки с нужной цифрой нет.

 

* * *

 

Струится тенью человек

сквозь щели сомкнутых конструкций –

исток холодных тёмных рек,

чьи берега о русло трутся,

но ток полученный берут

лишь для пронзающих разрядов,

что жертвенных язей убьют

во славу рыбных маринадов.

 

С тем имя, данное во тьме,

щекочет слух колючей веткой,

уже обугленной в костре

с листами письменных ответов.

Струится дым, струится чад

сквозь швы и черепа глазницы –

так лепят из клубов волчат,

припудрив пеплом волчьи лица.

 

Внутриутробное метро

грохочет мерно под асфальтом,

что юбкой Мэрилин Монро

готов взметнуться виновато

под действием воздушных струй

в подземном желобе, но тщетно –

сел город на бетонный стул

и придавил им каждый метр.

 

Тень человека между тех

опорных ножек тянет жилы

и, в жуть макая сдобный грех,

в мешочке сердца ищет шило

для дырки под кокарду. Пост –

велик, как кажется вначале,

и потому культ силы прост,

ведь только право означает.

 

Струится тенью человек,

и кто ему здесь Достоевский,

Толстой и Чехов, если чек

с обратной стороны повестки

оплачен бронзой и свинцом.

Из царства древнего Аида

он в мир вернулся невесом,

без Эвридики – в знак обиды.  

 

* * *

 

Я один, но это не значит, что я одинок…

Виктор Цой

 

Даже если никто спичкой сухо не щёлкнет

в зябком сумраке, туго затянутом шёлком,

где в углу пустота переходит на шёпот

в одиночестве пыльном сама же с собой –

эти стены продолжат движение к точке,

завершающей волны неровного почерка,

словно лист молодой из прорезанной почки,

не вникающий, судят ли титульный бой.

 

Даже если никто взгляда не остановит

на пророщенном зёрнышке в стылой ладони

в череде и других в кадр попавших штуковин –

будет чудо вершиться в отдельной связи

с этим крошечным образом: детские ручки

станет к солнцу тянуть, доказав, как живуча

тяга маленькой жизни из сети паучьей

рьяно вырваться, пусть не из пешек в ферзи.

 

Даже если никто не оценит находки

в прелом ворохе знаков того, что кротко

обозначило в тексте границу холода,

за которой лемминг обрёл под снегом

чахлый ягель – продолжат вращаться диски,

возвращая на круг рукописные списки

снов, примет, очертаний, с дождём канистр и

божьих тварей, сошедших с ковчега.

 

Даже если никто не присядет рядом,

пряча бережно бабочку-шелкопряда  

или вербную веточку, веря свято

в непрерывность нитей между мирами –

всё равно покатится крови шарик   

по наклонной плоскости чёрной шпалы,

что гудящую рельсу в зубах зажала

по железной дороге от рамы к маме.

 

* * *

 

Некто со средневековым мозгом

(да простят меня Дюрер с Босхом

и Рублёв с Феофаном Греком)

Землю считает ментально плоской –

лежащей на спинах трёх австралопитеков,

в данность попавших по электронному пропуску.

 

Отринул орало, как орудие смерда,

и приобщился к мечу, не ведая меры

в битвах священных, описанных пущенной кровью

на грубом пергаменте, который эксперты

считают выделанным из кожи элоев и морлоков

в рамках экзистенциальной смерти.

 

Заглянем в сей плотоядный музей,

впрочем, в нас – ротозеев –

он уже явственно вперен и сам  

всеми своими зрелыми 

жерлами, архитектурный ансамбль

расширив с помощью трофейного зеркала.

 

Ах, кто это там бормочет на дыбе,

глядя глазами рыбьими

на манипуляции повара

с ножом и посудиной-глыбой

перед приведением приговора

в исполнение, «…да вы убили,

Родион Романыч! Вы и убили-с…»?

Из-под ног у ландскнехта выпорхнул чибис…

 

* * *

 

Уехали пожарные, приехали спасатели,

И стали с аквалангами на дно за трупами нырять.

А вода вся высохла, потому что жарко там –

Игрались дети спичками, и загорелось всё опять.

Веня Д’РКИН

 

Здесь – в театре абсурда – у вешалки тот же статус

точки А. В колбе тает песок, и страус

прячет голову в вакууме, глубже зарыть пытаясь:

время кончится вдруг, но решительно перевернут

эту призму хронометра. Вновь заструятся песчинки,

чтобы выделки стоила всё ж таки срока овчинка.

Отлежатся в сухую под спудом песка величины

и проложат по той же орбите обратный маршрут.

 

Вот жилец – то въезжает, а то съезжает –

так, что шкаф бельевой, как плита скрижали,

постоянно вне дома – меж этажами.

Магнетизмом процесса заряжен соседский взор.

А прыгун-воробей, угадав по наличью карниза

квадратуру окна, подвергает его экспертизе

на предмет вероятности им обрамляемой жизни,

из которой выносят то вещи, то просто сор.

 

Дед на велике старом вокруг двухсотлетнего древа,

как планета, чей космос, купируя риск перегрева,

исторгает горящие звёзды из чёрного чрева,

обернулся и тем поменял день на ночь.

Но вселенная шире, а, значит, спицы

колеса, что замкнуть на себе мир стремится,

непременно уткнутся в пустые глазницы,

где в клокочущей тьме и огнём не помочь.

 

Досчитаешь до ста – не уснёшь, но станешь,

чёрно-белым и чётным набором клавиш.

Хочешь ноту потоньше, а длится та лишь,

что звенит в левом ухе, и то – комар.

Овощ грузный, безвольный в салат порежешь

методичным клинком, как гусар на манеже,

вместе с лошадью втиснутый в круг заезженный,

но, разбившись, тарелка вернёт удар.

 

* * *

 

Тебе от меня останется тень огня,

а, увы, не полцарства, что в счёт коня,

облагаемые день ото дня

всё злее и цепче драконьим налогом,

и, выключив свет перед входом в ночь,

ты с выдохом сброшенных пут и нош   

увидишь лишь, как канцелярский нож

вскрывает конверт с подведённым итогом

 

вчерашних метаний, блужданий моих

по слишком уж скользкому миру живых,

где важен фиксирующий нажим.

Просыплется детским стишком с табурета

сквозь запертый воздух мерцающий рис.

Замри у окна, а потом оглянись –

надрывные нити за дверью сплелись

и тянут сумбурный пейзаж из портрета.

 

Мы здесь долго жили – всё ждали когда

соседские дети достанут кота

с верхушки берёзы, тем самым контакт

с природой доступный им установивши,

но быстро темнеет, и мысли – слепы,

к тому же слова обращаются в дым,

скрывая размашистые следы  

в тряпичных речах от раздавленных вишен.

 

И, вроде, пусты за душой закрома,

и, кажется, бесперспективна игра,

и, мнится, что с плеском уходит корма

в пучину, с которой никто не спасётся.

От резкого ветра прикрыты глаза:

тебе от меня остаётся слеза,

(увы, не полцарства наследные за

коня), но горячая – будто кровь Солнца.

 

* * *

 

Удиви меня, Гудини –

выйди из огня сухим,

вырви птицу из груди и,

распахнувши сундуки

тьмы, сколоченной на вырост,

дай отмашку чудесам

врачевать смертельный вирус

в каждой клеточке холста

этой живописи спорной

в раме тусклого окна.

Волшебство отменят скоро,

так что действуй, старина.

 

Из цепей многопудовых,

извиваясь, словно уж,

выскользни по коридорам

коммуналки, где есть душ,

но с водою перебои,

в ипотечный домострой,

чтобы чуять под собою

кафеля культурный слой,

правда, с риском всё профукать

за подарочный набор

флейт пастушьих из бамбука

и открыток с видом гор.

 

Прогуди трубой, Гудини –

возвести начало дня,

где болтаться в паутине

грешной бабочки родня

будет в уголке веранды

лепестками сникших роз,

но заметит ли утрату

с пьяных глаз седой завхоз

варьете. Сойдёшь со сцены,

репортёру скажешь: «сыр»,

чтоб повысить снимку цену

тем, что белозуб кумир.

 

Вышла лажа с реквизитом

и подвёл конферансье,

правда, волки нынче сыты

да и в зале-то не все,

ну а овцы – мех бараний

на штабных воротниках,

так что сумме гонорара 

не грозит молва никак.

А на бис – с моста да в Волгу

прямо в местных кандалах    

и шагай по дну так долго,

сколько воздуха в словах.

 

* * *

 

Из розетки по вилке – и далее проводом

ток бежал, как бизон от настырного овода

к полноводной реке, где медузы-лампочки

дно подсвечивают, играючи,

с трафаретами рыб из фольги обёрточной.

Дул сквозняк ему вслед из открытой форточки,

но блуждающий воздух без цели заданной

лишь довольствовался осадой тех

бастионов, что занавесками

поднимала гардина над вещной местностью:

бился в стены из тюля, и – сотрясаемы

им – они возводились заново.

 

Тимофей не считал за приём медитации

эту ловлю энергий, ведь не был старцем – тем,

кто поставлен у края пропасти

в силу возраста

наблюдать за поясом

гор вкруг высохшего сознания,

что в окне позволяет не видеть зарева

от пожара в соседнем здании.

Тимофея игра увлекла возможностью

чуять змея в уже им отброшенной коже, став

в картах викингов контуром Дании –

в море с берега ножкой вхожей.

 

Но вода холодна – даже пусть абстрактная –

что и тешит, так только загадками раковин

или амфор, покрытых втекающим сумраком.

Тимофей вынул вилку – погасла музыка,

лишь сквозняк продолжал вызывать волнение

занавески неспешной, как кровь внутривенная…

 

* * *

 

Он был готов меня убить,

он рыл во мне сырой окоп,

и свет казался столь скупым,

когда он протирал окно

меж нами. Он был сух и сед,

и сталь стекала по усам,

а у собак, берущих след,

таращились его глаза.

 

Он – чёрный гость, он – ржавый гвоздь

в нас разделяющей стене.

Он заступил с ружьём на пост,

бубня, что истина – в войне.

Он был готов меня убить,

отреагировав на то,

как слов лексический кульбит

смахнул немое тенето.

 

Но только больно наблюдать,

как он – вчерашний мальчуган,

что в марте рад был сходу льда,

бредёт в клокочущий угар

с казённой шайкой и куском

сырого мыла, чтоб стереть

с себя цвет некогда густой

с расхожей фразой, мол, на смерть.

 

Он мог бы быть моим отцом

по возрасту, он мог бы быть

бывалым деревом с рубцом

от топора лихой судьбы

у дома с видом на зарю,

но вновь готов меня убить

за то, что праведному злу

предпочитаю путь любви…

 

* * *

 

Сын ихтиандра, внук подлёдной рыбы

(или подводной глыбы), воздух свеж,

но мы давно протухли, хоть могли бы

стать кистепёрой сущностью надежд.

Крюки ржавеют в сырости картин,

завешенных одной дырявой сетью.

Сын ихтиандра, помнишь карантин,

когда весь мир вдохнуть боялся смерти?

 

Забудь – дыши, чтоб, всюду чуя гарь,

искать ту глубину, где ждёт спасенье,

а, впрочем, этот дьявольский пожар

достал до дна, там выделяя серу.

Сын ихтиандра, внук подлёдной рыбы,

вода охрипла, вторя тишине.

Молчание – заложник: был бы выбор –

сквозь шов проникло с течью бы вовне.

 

А в магазине рыбном – холодильник

стальной громадой красного угла

гудит и прячет всё, что находили

в морях, готовя ужин для врага.

Придёт от бабки дед просить корыто,

сын ихтиандра, носом ткни его

в табличку с чёрной надписью «ЗАКРЫТО»,

притопнув плавником, коль не ногой.

 

Не будет сказки с выводом эффектным,

все выводы, увы, зашли в тупик.

На прикроватной тумбе – томик Фета,

но вывел ли из сна кого старик?

Сквозняк шевелит складки занавесок,

и внешне – это вроде бы волна,

однако пусть и тонет в ней железо

не омывает ничего она…

 

* * *

 

Пастух погоняет коров –

он ревностен, твёрд и суров,

ведь, древнее мастерство

суммировать головы – строго 

в своём воплощении чтит

начальственный аппетит

под мерную поступь копыт

безропотной массы двурогих.

 

Здесь клевер бутоны цветков

на свет производит легко,

чтоб белое молоко

впитало восторг разнотравья,

хоть этот живительный дар

осмыслен лишь ёмкостью тар,

и кнут ищет повод с утра

на ценз закрепить её право.

 

Пастух не вникает в игру

Вселенной, он дремлет в стогу,

когда небо гнётся в дугу,

вкатив на неё шар светила,

и снятся бутыль да еда –

венец выпасного труда.

Простор заполняют стада,

пока пастораль не остыла

говяжьим бульоном до дна…

 

* * *

 

Борец Борис

вырос давно из

куртки самбисткой 

и кимоно дзюдоиста.

Тренер хохмит: «Голуба,

на-ка рубаху Поддубного,

да смотри – не порви на выдохе,

уходя от возможного вывиха

лбом об ковёр».

«Ну и шуточки же у вас, Егор –

как уж там – Карлович», –

отвечает Борис и

вздрагивает бицепсами

перекачанными.

 

– Жизнь, говорят – борьба,

так что вынь топор из горба

и садись за обеденный стол:

щи, чёрный хлеб, два по сто…

– Pourquoi pas, мама, pourquoi pas,

как пел Д’Артаньян.

– О, да ты и так уже пьян…

 

Олимпийский резерв.

Тыл глубок и надёжен –

здесь борются тени совсем без одёжек,

как спрыгнут с объезженных зебр.

 

– Здравствуй, Борис, –

говорит фигуристка Лида.

– Ты что-то пропал из вида,

едва поборол здравый смысл.

Впрочем, можешь считать: мы квиты.

 

И тут льдины под ней разошлись...

 

* * *

 

ЛЮДОЕДОВО

 

Здравствуй, милое Людоедово –

шорох вязов и звон ручьёв,

от тебя этот взгляд унаследовал –

исподлобья: как будто чёлн

ткнулся в камень, но всё ж причалил.

Человечья струится жизнь 

сквозь заложенный кирпичами

выход в город с изнанки призм.

 

А уже добавляют масло

и пошибче разводят огонь.

Всё порезано в общую массу,

покрестившись на дальний гром –

потомится под плотной крышкой,

мотивируя жаром души

и отдаст себя скопом – лишь бы

мир в объятиях не задушил.

 

Пишет адрес рука: Людоедово,

и не важно по счёту какой

дом за именем этим последует:

ты уже представляешь легко

старика на базарной площади,

отдающего задарма

сбрую умершей осенью лошади,

пряча сердце в худой карман.

 

А над ним – след крыла драконьего,

как у Шварца, что рассказал

в час войны эту сказку суконную,

но открыл и для нас финал.

«Людоедово, Людоедово…», –

по-есенински пропоёшь.

Ну, куда же уехать отседова,

если воткнут давно уж твой нож.

 

Всё готово для пира последнего.

Скоморохи, как весь рок-н-ролл,

корректируют песни, но сетуют,

что обслуги отводится роль.

Разотрут желваки пыль портретную,

кровь прольётся на жертвенный стол,

за которым жрецы отобедают

под одобренный рок-н-ролл.

 

Тот, кого мимо рта пронесли они,

ощутив счастья жребия, как

бремя избранных, станет под сливами

разливать недопитый коньяк.

Сядет пьяным в такси цвета серого.

Спросит шеф: «Ну, куда подвезти?».

«В Людоедово, брат, в Людоедово –

раз уж есть ещё плоть на кости».