Александр Кабанов

Александр Кабанов

Все стихи Александра Кабанова

2041 г.

 

На премьере, в блокадном Нью-Йорке,

в свете грустной победы над злом –

чёрный Бродский сбегает с галёрки,

отбиваясь галерным веслом.

 

Он поёт про гудзонские волны,

про княжну. (Про какую княжну?)

И облезлые воют валторны

на фанерную в дырках луну.

 

И ему подпевает, фальшивя,

в високосном последнем ряду,

однорукий фарфоровый Шива –

старший прапорщик из Катманду:

«У меня на ладони синица –

тяжелей рукояти клинка…»

 

…Будто это Гамзатову снится,

что летят журавли табака.

И багровые струи кумыса

переполнили жизнь до краёв.

 

И ничейная бабочка смысла

заползает под сердце моё. 

 

* * *

 

А когда пришёл черед умирать коту —

я купил себе самую лучшую наркоту:

две бутылки водки и закусь — два козинака,

и тогда я спросил кота —

что же ты умираешь, собака?

 

Помнишь, как я возил тебя отдыхать в Артек,

мой попугай-хомяк, мой человек,

я покупал тебе джинсы без пуговиц и ремня,

как же ты дальше будешь жить без меня?

 

 

Абажур


Аббу слушаю, редьку сажаю,
август лает на мой абажур.
Абниматься под ним абажаю,
пить абсент, абъявлять перекур.

Он устроен смешно и нелепо,
в нем волшебная сохнет тоска…
Вот и яблоки падают в небо,
и не могут уснуть аблака.

Сделан в жёлтых садах Сингапура,
пожиратель ночных мотыльков.
Эх, абжора моя, абажура!
Беспросветный Щедрин-Салтыков!

 

Аккордеон

 

Когда в пустыне, на сухой закон –

дожди плевали с высоты мечетей,
и в хижины вползал аккордеон,
тогда не просыпался каждый третий.

 

Когда в Европе, орды духовых
вошли на равных в струнные когорты,
аккордеон не оставлял в живых,
живых – в живых, а мёртвых – даже в мёртвых.

 

А нынче, он – не низок, не высок,
кирпич Малевича, усеянный зрачками,
у пианино отхватил кусок
и сиганул в овраг за светлячками.

 

Последний, в клетке этого стиха,
все остальные – роботы, подделки,
ещё хрипят от ярости меха
и спесью наливаются гляделки.

 

А в первый раз: потрепанная мгла
над Сеной, словно парус от фелюки…
…аккордеон напал из-за угла,
но, человек успел подставить руки.

 


Поэтическая викторина

Аскания-Нова

 

Антилопа гну – амазонка в рогатом шлеме,
и полынь щекочет её изогнутые сосцы,
вот заходит солнце, и тьма запеклась на клемме:
виноваты звёзды – неопытные образцы.

 

Одинокое стадо тянется к водопою,
под копытами чавкает унавоженная тропа,
антилопа гну – не гнушается быть собою,
потому что она – свободна, она – глупа.

 

Сам себе – чужой, гадающий по стрекозам,
по лечебным травам, бурьяну да ковылю,
и грядущее, опрокинутым бензовозом,
надвигается, я тебя люблю.

 

Пусть моя слеза похожа на микросхему,
у которой память – вольером окружена:
по вольеру мечется страус, он ищет Эмму,
утверждая, что эта Эмма – его жена.

 

Африка

 

Сегодня холодно, а ты – без шарфика;
невероятная вокруг зима…
Как будто Пушкину – приснилась Африка
и вдохновение – сошло с ума!

«Отдайте музыку, откройте варежку…», –
ворчат медвежие грузовики.
И чай зелёновый друзьям заваришь ты,
когда вернётесь вы из Африки.

Ах, с возвращением! Вот угощение:
халва и пряники, домашний мёд…
А почему сидим без освещения,-
лишь босоногая звезда поймёт.

Когда голодные снега заквакают,
шлагбаум склонится кормить сугроб.

«Любовь невидима, как тень экватора», –

сказал намедни мне один микроб.

Неизлечимая тоска арапова!
Почтовым голубем сквозь Интернет:
разбудишь Пушкина, а он – Шарапова,
а тот – Высоцкого… Да будет свет!

 

Боевой гопак

 

Покидая сортир, тяжело доверять бумаге,

ноутбук похоронен на кладбище для собак,

самогонное солнце густеет в казацкой фляге —

наступает время плясать боевой гопак.

 

Вспыхнет пыль в степи:

берегись, человек нездешний,

и отброшен музыкой, будто взрывной волной, —

ты очнёшься на ближнем хуторе, под черешней,

вопрошая растерянно: «Господи, что со мной?»

 

Сгинут бисовы диты и прочие разночинцы,

хай повсюду — хмельная воля да пуст черпак,

ниспошли мне, Господи, широченные джинсы —

«шаровары-страус», плясать боевой гопак.

 

Над моей головой запеклась полынья полыни —

как драконья кровь — горьковата и горяча,

не сносить тебе на плечах кавуны и дыни,

поскорей запрягай кентавров своих, бахча.

Кармазинный жупан, опояска — персидской ткани,

востроносые чоботы, через плечо — ягдташ,

и мобилка вибрирует, будто пчела в стакане...

...постепенно степь впадает в днепровский пляж.

 

Самогонное солнце во фляге проносят мимо,

и опять проступает патина вдоль строки,

над трубой буксира — висит «оселедец» дыма,

теребит камыш поседевшие хохолки.

 

2010

 

* * *

 

Больно надо, надо больно –

потерпи немного.

Вот и жил поэт от Бога

и до Бога.

Вот и жил поэт светло и алкогольно,

повторяя: больно надо, надо больно. 

 

* * *

 

Борода Ебукентия не токмо огнеупорна

но и видом – зело окладиста и черна,

Ебукентий не спит, он – святой покровитель порно,

он – неоновый свет, поднимающийся со дна

 

человеческих душ, где сестра обратилась в брата,

где бутоны заклёпок и девственный сад плетей:

там, взобравшись на ветку, жужжит по утру вибратор,

там – эпоха и похоть съедают своих детей.

 

А когда в небесах зацветают паслён и греча –

Ебукентий ночным дозором обходит сад,

он – в плаще от Ривза, в рубашке от Камбербэтча,

как у всех святых – у него идеальный зад.

 

Как и все поэты – учился в херсонской школе,

жил во сне, пока не умер наверняка –

и принес распятие в дом к проститутке Оле:

«Целуй крест, дочь моя, да только – без языка…»

 

А теперь, Ебукентий – начало внутри итога:

он мясной набор для плова и холодца,

он – и меч карающий в правой руке у Бога,

и яичко левое – в гнёздышке у Творца.

 

 

Бывший диктатор

 

В шапочке из фольги и в трениках из фольги –

я выхожу на веранду, включив прослушку:

чую – зашевелились мои враги,

треба подзарядить лучевую пушку.

 

Утро прекрасно, опять не видать ни зги –

можно курить, но где-то посеял спички,

…альфа-лучи воздействуют – на мозги,

бета и гамма – на сердце и на яички.

 

Чуть серебрясь, фольга отгоняет страх,

жаль, что мой гардероб одного покроя,

вспомнилась библия – тот боевик в стихах,

где безымянный автор убил героя

 

и воскресил, а затем – обнулил мечты;

Что там на завтрак: младенцы, скворцы, улитки

и на айпаде избранные хиты –

сборник допросов, переходящих в пытки?

 

Если на завтрак нынче: сдобные палачи,

нежные вертухаи, смаженные на славу –

значит, меня настигли вражеские лучи,

сделаю из фольги новую балаклаву.

 

Значит, пора исчезнуть во сне, в Крыму:

ангел-эвакуатор, бледный, как будто смалец –

вдруг показал мне фак и я отстрелил ему

первую рифму – палец.

 

* * *

 

Был четверг от слова «четвертовать»:

а я спрятал шахматы под кровать –

всех своих четырёх коней,

получилось ещё больней.

 

Вот испили кони баюн-земли,

повалились в клетчатую траву,

только слуги царские их нашли,

и теперь – разорванный я живу.

 

Но, когда приходят погром-резня,

ты – сшиваешь, склеиваешь меня,

в страшной спешке, с жуткого бодуна,

впереди – народ, позади – страна.

 

Впереди народ - ядовитый злак,

у меня из горла торчит кулак,

я в подкову согнут, растянут в жгут,

ты смеёшься: и наши враги бегут.

 

Бэтмен Сагайдачный

 

«Новый Lucky Strike» – поселок дачный, слышится собачий лайк,

это едет Бэтмен Сагайдачный, оседлав роскошный байк.

Он предвестник кризиса и прочих апокалипсических забав,

но у парня – самобытный почерк, запорожский нрав.

Презирает премии, медали, сёрбает вискарь,

он развозит Сальвадора Даля матерный словарь.

 

В зимнем небе теплятся огарки, снег из-под земли,

знают парня звери-олигархи, птицы-куркули.

Чтоб не трогал банки и бордели, не сажал в тюрьму –   

самых лучших девственниц-моделей жертвуют ему.

Даже украинцу-самураю трудно без невест.

Что он с ними делает? Не знаю. Любит или ест.

 

* * *

 

В лепрозории – солнце, проказник уснул,

санитаром – под белые руки – внесён,

и блестит, словно масло, подсолнечный гул –

осторожно, по капле, добавленный в сон.

 

Деревянный цветёт на припеке сортир,

оловянный сгущается взгляд из орбит,

козлоногий, на ощупь – стеклянный, сатир –

где каштановый парк, отступая, разбит.

 

Вот и счастье пришло и сомненья прижгло,

там, где рвётся – там сухо и мелко:

потому что любовь – у меня одного,

а у целого мира – подделка.

 

Вариации

 

В кармане –  слипшаяся ириска:
вот так и находят родину, отчий дом.
Бог – ещё один фактор риска:
веруешь, выздоравливаешь с трудом,
сидишь в больничной палате
в застиранном маскхалате,
а за окном – девочки и мартини со льдом.
Сколько угодно времени для печали,
старых журналов в стиле «дрочи-не-дрочи»,
вот и молчание – версия для печати,
дорогие мои москвичи.
Поднимаешься, бродишь по коридору,
прислушиваешься к разговору:
«Анна Каренина… срочный анализ мочи…»
Мысли мои слезятся, словно вдохнул карболки,
дважды уходишь в себя, имярек.
«Как Вас по отчеству?», – это главврач в ермолке,
«Одиссеевич, – отвечаю, – грек…»
Отворачиваюсь, на голову одеяло
натягиваю, закрываю глаза – небывало
одинокий отчаявшийся человек.
О, медсёстры – Сцилла Ивановна и Харибда Петровна,
у циклопа в глазу соринка – это обол,
скорбны мои скитания: Жмеринка, Умань, Ровно…
ранитидин, магнезия, димедрол…
Лесбос бояться, волком ходить, и ладно,
это – Эллада, или опять – палата,
потолок, противоположный пол?

 

* * *

 

Вдоль насыпи — тепло и сухо,

вдыхая воздух, как пластид —

ползёт отрезанное ухо,

дырявой мочкою свистит.

 

Ползёт сквозь шишел через мышел,

видать — на исповедь, к врачу:

нет, это — нас Луганск услышал,

нет, это — нас Донецк почув.

 

* * *

 

Весенний Крым, вздыхает море в темноте,

и на террасе не отыщется огня.

Мечтай о славе и не спрашивай мате:

– Зачем ты пьёшь через соломинку меня?

 

В Москве, на рынке – ассирийский виноград,

да фестиваль во всю рифмованную прыть.

А здесь – бессмертие на цыпочках цикад

к воде спускается, боится разбудить.

 

 

* * *

 

Весна, а мы о книгах спорим,

и движется гроза.

Зачем оставила над морем –

автограф стрекоза?

 

Нарежь огурчиков, салага,

горилку охлади.

В сиреневую пасть оврага

ты палец не клади.

 

Как будто в боулинг играют

на верхнем этаже.

«Люблю грозу в начале мая...» –

написано уже.

 

От малосольных слёз восторга –

срывает якоря!

И пахнет дымом и касторкой –

уха из словаря.

 

* * *

 

Вновь посетил Одиссей милую нашу дыру:

пил – за Отчизну.ua, плакал – о Родине.ru.

Вот бы и нам, Поляков, взять поощрительный приз:

выиграть проклятье богов, как – кругосветный круиз!

Морзе учить назубок, лыбиться в даль: «Повезло…» ,

морю в серебряный бок – всаживая весло.

Выползло крымское солнце, а под глазами – круги:

словно, не похмелившись, или не с той ноги…

Щуримся, ака японцы (верные наши враги).

 

Снилось: меня разбудят, выведут за жнивьё,

родины больше не будет, и не отыщешь её!

Море вокруг. Страницы вырваны из дневника.

В полночь слетелись птицы. Белые. Без языка…

 

Пахнет подгнившей вишней. Йодом и солью полн

воздух. Вокруг затишье, шорох радиоволн….

Новости: мир в Европе… Прибыл третьего дня

Симонов к – Пенелопе. Помните: «Жди меня…»?

 

Знаешь, Андрей, собака, парус под ветер. com.

Нам не нужна Итака. Рында звонит по ком?

Тянут пустые сети пьяные рыбаки.

Плаваем в Интернете. И не подать руки…

 

* * *

 

Во тьме виниловой – скрипит январский лёд,

колени в ссадинах, бинты, зелёнка, йод.

и музыка пехотного полка –

коньками поцарапана слегка.

 

И потому, в припеве о войне:

«умрём» – звучит отчетливо вполне,

и лишь слова: «отечество… тюрьма…»

виниловая сглатывает тьма.

 

Казалось бы – ещё один повтор

и ты услышишь: «Камера! Мотор!»

Как будто там снимаются в кино –

оркестр и сводный хор из Люблино.

 

Брюхаты водородною тоской,

блуждают дирижабли над Москвой,

стукач берет жену на карандаш,

и мясорубка, и походный марш.

 

Солдат из фляги делает глоток,

на Патриарших – праздничный каток…

…нахлынет ветер с кровью и золой

и обожжет Неглинку под землёй,

 

И выползет сигнальная звезда,

и мы увидим: здание суда,

прокуренные зубы мертвеца…

Мерцает и мерцает и, мерца…

 

* * *

 

Война предпочитает гречку,

набор изделий макаронных:

как сытые собаки в течку —

слипаются глаза влюблённых.

 

Предпочитает хруст печенья

и порошковый вкус омлета,

и веерные отключенья

от милосердия и света.

 

И будет ночь в сапёрной роте,

когда, свободные до завтра,

как в фильме или в анекдоте —

вернутся взрослые внезапно.

 

Они не потревожат спящих,

хозяин дома — бывший плотник,

Господь похож на чёрный ящик,

а мир — подбитый беспилотник.

 

Нас кто-то отловил и запер,

прошла мечта, осталась мрія,

и этот плотник нынче — снайпер,

и с ним жена его — Мария.

 

* * *

 

Вот дождь идёт и вскоре станет ливнем,

наверняка завидует ему

Безногий мальчик в кресле инвалидном,

в небесную глядящий бахрому.

 

А может быть, ему и ливня мало,

нет зависти, а только боль и страх?

И автор врёт, как это с ним бывало

под рюмочку в лирических стихах.

 

Вот отвернёшься, и речной вокзальчик

тебя укроет от иной воды

И думаешь: а всё же, был ли мальчик?

А мальчик думает: а всё же, был ли ты? 

 

* * *

 

Вот мы и встретились в самом начале

нашей разлуки: «Здравствуй-прощай»…

Поезд, бумажный пакетик печали, –

самое время заваривать чай.

Сладок ещё поцелуев трофейный

воздух, лишь самую малость горчит…

Слышишь, «люблю», – напевает купейный,

плачет плацкартный, а общий – молчит.

Мир, по наитию, свеж и прекрасен:

чайный пакетик, пеньковая нить…

Это мгновение, друг мой, согласен,

даже стоп-краном не остановить.

Не растворить полустанок в окошке,

не размешать карамельную муть,

зимние звёзды, как хлебные крошки,

сонной рукой не смахнуть. Не смахнуть.

 

* * *

 

Вроде бы и огромно сие пространство,

а принюхаешься – экий сортир, просранство,

приглядишься едва, а солнце ужо утопло,

и опять – озорно, стозевно, обло.

 

Не устрашусь я вас, братья и сестры по вере,

это стены вокруг меня или сплошные двери?

На одной из них Господь милосердной рукою –

выпилил сквозное сердце вот такое.

 

Чтобы я сидел на очке, с обрывком газеты,

и смотрел через сердце – на звёзды и на планеты,

позабыл бы о смерти, венозную тьму алкая,

плакал бы, умилялся бы: красота-то какая!

 

 

* * *

 

Выкуришь сигарету – вот и прошла минута.

Нету счастливей казни, чем говорить кому-то,

спрятанному в портьерах воздуху, канарейке:

– Вот и прошла минута. Кончились батарейки.

 

С женщиной не простишься, скомкаешь все конверты,

выкуришь сигарету и заживешь по-смерти,

и по тебе надрывно будут гудеть под утро

дачные электрички: «Вот и прошла минута…»

 

Церковкой и люцерной, Моцартом и цикутой,

вечностью надышаться, словно одной минутой!

…Птичка уснула в клетке. Воздух горчит вечерне.

И ожидает сердце – новое назначенье.

 

Высшая слабость – любить

 

Пошатываясь после перепоя,

морские волны делают кульбит,

за что я был пожалован тобою

такою высшей слабостью – любить?

 

И осторожно из бутылки вынут

и переписан, как сплошная ложь,

а волны то нахлынут, то отхлынут,

не возразишь и на фиг не пошлёшь.

 

Октябрь влачит пробитые запаски,

а в трейлере – прохладно и темно,

обнять тебя, читать стихи-раскраски,

смотреть в перегоревшее окно.

 

Мы состоим из напряженных линий,

сплошных помех и джазовых синкоп,

и плавает Феллини в клофелине,

и бьётся в черно-белый кинескоп.

 

* * *

 

...где ещё теплится книга – имени автора без,

скачет идальго в индиго, с лезвием наперерез,

где, от беды холодея, ртом лошадиным дрожа,

редкая, как орхидея, к нам возвратилась душа.

 

Чем её промысел светел? Жабрами наоборот?

Мне Дон Кихот не ответил: умер, и дальше живёт.

Курит мои сигареты и отсылает дары:

в девичью память дискеты, в пьяное сердце игры.

Вспыхнет зрачок птицелова: ветки, заборы, мосты...

И возвращается Слово на плавниках высоты!

 

И у ворот скотобазы вновь обрастает паршой

ослик затасканной фразы: «Больше не стой над душой».

 

Больше не трогай задвижки и не впускай никого,

худенький ослик из книжки, ждущий прихода Его...

 

* * *

 

Где случай нас подстерегает

в кустах из-за угла.

И меж лопатками пронзает,

как бабочку – игла.

Поэт, захваченный игрою,

вышёптывает стиш:

– Зачем, с кащеевой иглою,

ты на огонь летишь?

 

Рифмуй, поигрывай словами,

не твоего ума…

Там не костёр трещит дровами,

а догорает тьма.

Над нею не согреешь руки,

не приготовишь хлеб.

Она рождает свет и звуки

для музыки судеб.

Ворчит, бессмертье коротает

за рюмкою смолы.

Ей, как пластинке, не хватает

моей иглы.

 

* * *

 

Говорят, что смерть — боится щекотки,

потому и прячет свои костлявые пятки:

то в смешные шлёпанцы и колготки,

то в мои ошибки и опечатки.

 

Нет, не все поэты — пиздострадальцы, —

думал я, забираясь к смерти под одеяльце:

эх, защекочу, пока не сыграет в ящик,

отомщу за всех под луной скорбящих —

у меня ведь такие длииинные пальцы,

охуенно длинные и нежные пальцы!

 

Но, когда я увидел, что бедра её — медовы,

грудь — подобна мускатным холмам Кордовы,

отключил мобильник, поспешно задёрнул шторы,

засадил я смерти — по самые помидоры.

 

...Где-то на Ukraine, у вишнёвом садочку —

понесла она от меня сына и дочку,

в колыбельных вёдрах, через народы,

через фрукты-овощи, через соки-воды...

Говорят, что осенью — Лета впадает в Припять,

там открыт сельмаг, предлагая поесть и выпить,

и торгуют в нём — не жиды, ни хохлы, не йети,

не кацапы, не зомби, а светловолосые дети:

 

у девчонки — самые длинные в мире пальцы,

у мальчишки — самые крепкие в мире яйцы,

вместо сдачи, они повторяют одну и ту же фразу:

«Смерти — нет, смерти — нет,

наша мама ушла на базу...»

 

2011

 

Год Змеи

 

Маслянисто мерцает стеклярус,

дремлют спицы, пронзая клубок,

дрыхнет в спальном мешке – Санта-Клаус

с четвертинкой вина, полубог.

 

Мандарины – змеиные дети,

время сбрасывать вам кожуру,

кувыркаться, прокусывать сети,

выползать из авосек в нору.

 

Время – брызгать оранжевым ядом

и бенгальский рассеивать дым.

Поздравляю тебя с новым гадом,

с мандариновым гадом моим!

 

* * *

 

Грешно увесистый том Сократа,

томатный сок, за углом – больница.

У вечера – пальцы аристократа,

а всё остальное – от проходимца.

 

Парад-але, и зима на взводе,

ещё чуть-чуть – затрещат морозы.

Ты будешь Пимонову Володе

читать отрывки, из новой прозы.

 

Другой реке – оббивать пороги,

тебя сомнения сотрясают?

Пиши рассказы. Ведь даже боги -

выходят в люди, курить бросают.

 

 

Достоевский

 

Сквозь горящую рощу дождя, весь в берёзовых щепках воды –

я свернул на Сенную и спрятал топор под ветровкой,

память-память моя, заплетённая в две бороды,

легкомысленной пахла зубровкой.

 

И когда в сорок пять ещё можно принять пятьдесят,

созерцая патруль, обходящий торговые точки, –

где колбасные звери, как будто гирлянды, висят

в натуральной своей оболочке.

 

А проклюнется снег, что он скажет об этой земле –

по размеру следов, по окуркам в вишнёвой помаде,

эй, Раскольников-джан, поскорей запрягай шевроле,

видишь родину сзади?

 

Чей спасительный свет, не желая ни боли, ни зла,

хирургической нитью торчит из вселенского мрака,

и старуха-процентщица тоже когда-то была

аспиранткой филфака.

 

* * *

 

Если бы я любил своё тело,

чёрное тело, украшенное резьбой,

и мне бы шептали Андерсон и Памела:

«Саша, Саша, что ты сделал с собой?»

 

На плечах – подорожник,

под сердцем – взошла омела,

не смолкаем вереск в подмышечных сорняках,

ох, если бы я любил своё тело,

кто бы носил его на руках-руках?

 

Кто погрузил бы его в ковчег Арарата,

тело извилистое, с накипью снов,

как змеевик самогонного аппарата

или основа основа основ основ.

 

* * *

 

Есть в слове «ресторан» болезненное что-то:

«ре» – предположим режущая нота,

«сторан» – понятно – сто душевных ран.

Но, почему-то заглянуть охота

в ближайший ресторан.

 

Порой мы сами на слова клевещем,

но, Господи, как хочется словам –

обозначать совсем иные вещи,

испытывать иные чувства к нам,

и новое сказать о человеке,

не выпустить его из хищных лап,

пусть цирковые тигры спят в аптеке,

в аптеке, потому что: «Ап!»

 

У темноты – черничный привкус мела,

у пустоты – двуспальная кровать,

«любовь» – мне это слово надоело,

но, сам процесс, прошу не прерывать.

 

07.06.2016

 

* * *

 

Ещё темно и так сонливо,

что говорить невмоготу.

И берег спит и ждёт прилива,

поджав колени к животу.

Желтее корки мандарина,

на самом краешке трамплина

встаёт на цыпочки звезда.

И, словно вплавь, раздвинув шторы,

ещё по локоть кистепёрый,

ты возвращаешься туда,

где в раскалённом абажуре

ночная бабочка дежурит, –

и свет, и жизнь, и боль впритык!

Ты возвращаешься в язык,

чтоб слушать –

жалобно и жадно –

рассвет, подвешенный за жабры,

морской паром, по леера

запруженный грузовиками,

грушёвый сад, ещё вчера

набитый по уши сверчками!

Простор надраен и вельботен,

и умещается в горсти.

И ты свободен. Так свободен,

что некому сказать: «Прости...»

 

1990

 

* * *

 

Жить – внутри магнита, влюбиться – внутри магнита

и, просыпаясь, шептать: «Здравствуй, моя финита…»,

выдохлось наше счастье – видно, давно открыто –

только отталкивать можно внутри магнита:

не приглашай меня, милая, на свиданье,

а приглашай меня на разлуку и на изгнанье.

 

Кровоточить случайным, после бритья, порезом,

и, отступив на кухню, – сонным греметь железом,

женскую шерсть кудрявить жезлом из эбонита –

так появляются дети внутри магнита,

время теряет облик, время впадает в комплекс:

переходить на зимний или на летний компас?

 

Был бы магнит прозрачным – я бы увидеть смог:

каждый целебный корень, суффикс или предлог:

перечень – извлечённый из пузырьков нулей –

всех, притянутых силой моей, волей моей,

 

Обозначая вечность – я ничего не значу,

ты подари мне, милая золушка, на удачу:

не башмачок чугунный, не эмбриона в скотче –

нашей луны магнитик – на холодильник ночи.

 

* * *

 

За то, что этот сад переживет века

и не осыплется минута за минутой,

возьми его за яблочко и придуши слегка,

в гнедую кожуру по осени укутай.

 

Плоды айвы, покрытые пушком,

как щёки детские – полны и розоваты,

и ты бежишь с отцовским вещмешком,

и вновь трещат от тяжести заплаты.

 

Когда стреляет Босх Иероним

двуствольной кистью в голову и спину,

а ты бежишь, с рождения раним, –  

вишнёвый и седой наполовину.

 

И за оградой – вновь увидишь сад,

увидишь дом и ангельские лица

всех брошенных тобою, невпопад

варенье пишется, и в баночках хранится.

 

* * *

 

Зима наступала на пятки земли,

как тень от слепца в кинозале,

и вышла на лёд, и тогда корабли –

до мачты насквозь промерзали.

 

И больше не будет ни Бога, ни зла

в твоём замороженном теле,

чтоб каждая мачта, желтея, росла –

соломинкой в страшном коктейле.

 

Чтоб жажды и мыслей последний купаж

хранить в саркофаге, как Припять,

и можно всех призраков, весь экипаж

из этой соломинки выпить.

 

 

Зимний призыв

 

1

 

Теперь призывают в армию по-другому:

сначала строят военную базу поближе к дому,

проводят газ, электричество, тестируют туалет,

ждут, когда тебе стукнет восемнадцать лет.

И тогда они приезжают на гусеничных салазках,

в караульных тулупах и в карнавальных масках.

Санта-прапорщик (сапоги от коренного зуба)

колется бородой, уговаривает: «Собирайся, голуба,

нынче на ужин – с капустою пироги...

жаль, что в правительстве окопались враги...»

Именную откроешь флягу, примешь на грудь присягу,

поклянёшься, что без приказа – домой ни шагу.

 

2

 

А вот раньше – был совсем другой разговор:

тщательный медосмотр через секретный прибор –

чудовищную машину размером с военкомат,

чьё гудение – марсианский трёхэтажный мат,

пучеглазые лампы, эмалированные бока,

тумблеры, будто зубчики чеснока...

 

...Тех, в чём мать родила, – отводили на правый фланг,

тех, в чём отец, – оттаскивали на левый фланг,

и всем по очереди вставляли прозрачный шланг:

славянам – в рот, ну а чуркам – в задний проход,

набирали идентификационный код,

вспыхивал монитор, и вслед за бегущей строкой

всем становилось ясно: откуда ты взялся такой.

О, сержант Махметов, не плачь, вспоминая как,

ты сжимал приснопамятный шланг в руках.

Потому что увидел казахскую степь, а потом –

свою маму – верблюдицу с распоротым животом,

перочинным младенцем на снег выползаешь ты,

шевеля губами неслыханной остроты:

«Говорит, горит и показывает Москва...»

Потому тебя и призвали в пожарные войска.

 

2008

 

* * *

 

И однажды, пленённому эллину говорит колорад-иудей:

«Я тебя не прощаю, но всё же — беги до хаты,

расскажи матерям ахейским, как крошили мы их детей,

как мы любим такие греческие салаты.

 

Расскажи отцам, что война миров, языков, идей —

превратилась в фарс и в аннексию территорий,

вот тебе на дорожку — шашлык и водка из снегирей,

вот тебе поджопник, Геракл, или как там тебя, Григорий...»

 

...За оливковой рощей — шахтёрский аид в огне,

и восходит двойное солнце без балаклавы,

перемирию — десять лет; это кто там зигует мне,

это кто там вдали картавит: «Спартанцам слава!»?

 

«Гиркинсону, шалом!» — я зигую ему в ответ,

возврашаюсь в походный лагерь, на перекличку,

перед сном, достаю из широких штанин — планшет,

загружаю канал новостей, проверяю личку.

Там опять говорит и показывает Христос:

о любви и мире, всеобщей любви и мире,

как привёл к терриконам заблудших овец и коз,

как, вначале, враги — мочили его в сортире,

а затем, глупцы — распяли в прямом эфире,

и теперь, по скайпу, ты можешь задать вопрос.

 

* * *

 

И чужая скучна правота, и своя не тревожит, как прежде,

и внутри у неё провода в разноцветной и старой одежде:

жёлтый провод — к песчаной косе, серебристый —

к звезде над дорогой,

не жалей, перекусывай все, лишь — сиреневый провод

не трогай.

 

Ты не трогай его потому, что поэзия — странное дело:

всё, что надо — рассеяло тьму и на воздух от счастья взлетело,

то, что раньше болело у всех — превратилось

в сплошную щекотку,

эвкалиптовый падает снег, заметая навеки слободку.

                                                                                                                                                      

Здравствуй, рваный, фуфаечный Крым, полюбивший*

империю злую,

над сиреневым телом твоим я склонюсь и в висок поцелую,

Липнут клавиши, стынут слова, вот и музыка просит повтора:

Times New Roman, ребёнок ua.,

серый волк за окном монитора.

_____

* потерявший (вариант в 2005-м)

 

2005, 2014

 

Из перехваченного письма


Крымские твои сумерки, узник пансионата –

в красных и фиолетовых буковках от муската.
У Партенитской пристани – ветрено и скалисто,
некому переписывать книгу о Монте-Кристо.

Море чихает в сумерках контрабандистской лодкой
и Аю-Даг с похмелья цепью гремит короткой.
Скрылась луна в серебряном шлеме мотоциклиста:
некому переписывать книгу о Монте-Кристо.

Знаешь, не все мы умерли или умом поехали.
Нас заманили в сумерки дудочкою ореховой.
Мы опускались в адские, брошенные котельные,
и совершали подвиги маленькие, постельные.
 

Местные долгожители нас называли крысами
и полегли от ящура, в небо под кипарисами.
Пишем тебе, последнему брату, однополчанину:
– Не перепутай в сумерках – золото и молчание.

Обороняй вселенную в светлой своей нелепости,
у Партенитской пристани,
возле Кастельской крепости.

 

Инструкция

 

Фотографируй еду

перед тем как с нею

фотографируй еду

станет она вкуснее

 

Фотографируй ну

жник в котором люди

нам подают войну

будто пейзаж на блюде

 

эти бинты и йод

не просыхают с мая

может и смерть пройдёт

кадры свои спасая

 

Фотографируй срез

времени в чёрно-белом

чей там зубной протез

щерится под обстрелом

 

Сквозь гробовую щель

фотографируй лица

о жена моя вермишель

гречка моя сестрица.

 

* * *

 

Как запретные книги на площади

нас сжигают к исходу дня,

и приходят собаки и лошади,

чтоб погреться возле огня.

 

Нас листает костёр неистово,

пепел носится вороньём,

слово — это уже не истина,

это слабое эхо её.

 

Словно души наши заброшенные,

наглотавшись холодной тьмы,

к нам приходят собаки и лошади —

видно, истина — это мы.

 

Нас сжигают, как бесполезные

на сегодняшний день стихи,

но бессильны крюки железные,

не нащупавшие трухи.

 

Пахнет ветер горелой кожею —

до закатанных рукавов,

мы немало на свете прожили:

для кого, мой друг, для кого?

Наши буковки в землю зяблую

сеет ветер, но это он —

расшатал, от безделья, яблоню,

под которой дремал Ньютон.

 

Ересь — это страницы чистые

вкровьиздатовских тонких книг,

сеет ветер — взойдёт не истина,

а всего лишь правда, на миг.

 

1991

 

* * *

 

Как зубная паста: еле-еле

выползает поезд из туннеля,

а вокруг — поля, полишинели,

и повсюду — первое апреля.

 

Длинный, белый, санитарный поезд,

а вокруг — снега лежат по пояс,

паровозный дым, как будто холка,

первое апреля, барахолка.

 

Древняя библейская дорога:

а над богом нет другого бога,

спят на полках — сморщенные дети,

все мои монтекки-капулетти.

 

А над богом нет другого бога

и не оправдать мою потерю,

ночь темней, чем зад единорога:

Станиславский, я тебе не верю.

 

 

* * *

 

Какое вдохновение – молчать,

особенно – на русском, на жаргоне.

А за окном, как роза в самогоне,

плывёт луны прохладная печать.

Нет больше смысла – гнать понты, калякать,

по-фене ботать, стричься в паханы.

Родная осень, импортная слякоть,

весь мир – сплошное ухо тишины.

Над кармою, над Библией карманной,

над картою (больничною?) страны –

Поэт – сплошное ухо тишины

с разбитой перепонкой барабанной…

 

Наш сын уснул. И ты, моя дотрога,

курносую вселенную храня,

не ведаешь, молчание – от Бога,

но знаешь, что ребёнок – от меня.

 

* * *

 

Когда исчезнет слово естества:

врастая намертво – не шелестит листва,

и падкая – не утешает слива,

и ты, рождённый в эпицентре взрыва,

упрятан в соль и порох воровства.

 

Вот, над тобой нависли абрикосы

и вишни, чьи плоды – бескрылые стрекозы:

как музыка – возвышен этот сад,

и яд, неотличимый от глюкозы,

свернулся в кровь и вырубил айпад.

 

Никто не потревожит сей уклад

архаику, империи закат,

консервный ключ – не отворит кавычки,

уволен сторож, не щебечут птички,

бычки в томате больше не мычат.

 

Но иногда, отпраздновав поминки

по собственным стихам, бреду

один с литературной вечеринки,

и звёзды превращаются в чаинки:

я растворяюсь ночевать в саду.

 

Здесь тени, словно в памяти провалы,

опять не спят суджуки-нелегалы,

я перебил бы всех – по одному:

за похоть, за шансон и нечистоты,

но, утром слышу: «Кто я, где я, что ты?» –

они с похмелья молятся. Кому?

 

Колыбельная для пишущей машинки

 

На лице твоём морщинка, вот ещё, и вот…

Засыпай моя машинка, ангельский живот.

Знаю, знаю, люди – суки: прочь от грязных лап!

Спи, мой олджэ. Спи, мой йцукен. Спи, моя фывап.

 

Терпишь больше, чем бумага (столько не живут).

Ты – внутри себя бродяга, древний «Ундервуд».

Пусть в Ногинске – пьют непальцы и поют сверчки,

ты приляг на эти пальцы – на подушечки.

 

Сладко спят на зебрах – осы, крыльями слепя,

вся поэзия – доносы на самих себя.

Будет гоевая паста зеленеть в раю,

западают слишком часто буквы «л» и «ю».

 

Люди – любят, люди – брешут, люди – ждут меня:

вновь на клавиши порежут на исходе дня.

Принесут в свою квартирку, сводят в туалет,

и заправят под копирку этот белый свет.  

 

* * *

 

Корицей – укоризненно, лавровым

листом – высокопарно, чесноком,

лукавым луком, редкостным уловом,

из Партенита – птичьим молоком:

 

так пахнет август, королевский ужин,

в мечтах коньячных – кофе на плите,

и старый Крым, чей краешек надкушен –

любовью, ясен перец, в темноте.

 

Пусть Аю-Даг во сне идёт к пророку,

а ветер – гонит волны в марш-броске,

читает Грина, сочиняет хокку

и переводит стрелки на песке.

 

* * * 

 

Лесе

 

Кривая речь полуденной реки,

деревьев восклицательные знаки,

кавычки – это птичьи коготки,

расстегнутый ошейник у собаки.

 

Мне тридцать восемь с хвостиком годков,

меня от одиночества шатает.

И сучье время ждёт своих щенков –

и с нежностью за шиворот хватает.

 

А я ослеп и чуточку оглох,

смердит овчиной из тетрадных клеток…

И время мне выкусывает блох,

вылизывает память напоследок.

 

Прощай, Герасим! Здравствуй, Южный Буг!

Рычит вода, затапливая пойму.

Как много в мире несогласных букв,

а я тебя, единственную, помню. 

 

Крымское

 

Чтоб не свернулся в трубочку прибой –

его прижали по краям холмами,

и доски для виндсерфинга несут

перед собой, как древние скрижали.

 

Отряхивая водорослей прах,

не объясняй лингвистке из Можайска:

о чем щебечет Боженька в кустах –

плодись и размножайся.

 

Отведай виноградный эликсир,

который в здешних сумерках бухают,

и выбирай: «Рамштайн» или Шекспир –

сегодня отдыхают.

 

Ещё бредет по набережной тролль

в турецких шортах, с чёрным ноутбуком,

уже введен санэпидемконтроль –

над солнцем и над звуком.

 

Не потому, что этот мир жесток

под небом из бесплатного вайфая:

Господь поёт, как птица свой шесток,

людей не покидая.

 

* * *

 

Крыша этого дома – пуленепробиваемая солома,

а над ней – голубая глина и розовая земля,

ты вбегаешь на кухню, услышав раскаты грома,

и тебя встречают люди из горного хрусталя.

 

Дребезжат, касаясь друг друга, прозрачные лица,

каждой гранью сияют отполированные тела,

старшую женщину зовут Бедная Линза,

потому, что всё преувеличивает и сжигает дотла.

 

Достаешь из своих запасов бутылку «Токая»,

и когда они широко открывают рты –  

водишь пальцем по их губам, извлекая

звуки нечеловеческой чистоты.

 

 

Курение ДЖА

 

Что-то потрескивает в папиросной бумаге:

как самосад с примесью конопли,

как самосуд в память о Кара-Даге,

и, затянувшись, смотришь на корабли.

Вечер позолотил краешек старой марли,

и сквозь неё проступают: мачты, мечты, слова –

складываются в молитву, в музыку Боба Марли,

в бритву, в покрытые пеной – крымские острова.

Мокрые валуны правильными кругами

расходятся от тебя, брошенного навсегда.

Но кто-то целует в шею и обхватывает ногами,

и ты выдыхаешь красный осколок льда. 

 

Летки

 

Затеял снег – пороть горячку,
солить дрова, топить аптечку,
коты впадают в речку Спячку,
а что поделать человечку?

 

Пить самогон и лузгатьсемки,
включить планшет, отфрендить брата,
и солнце, как жетон подземки –
едва пролазит в щель заката.

 

А женщины – не пахнут домом,
они молчат пасхальным басом,
уходят с офисным планктоном,
рожают с креативным классом.

 

Так что поделать человечку:
обнять кота, спасти планету,
разрушить храм, и Богу свечку
поставить – эту или эту?

 

Лодки

 

1.

 

Из всех вещей советских напрокат

люблю прогулочные лодки:

оставишь паспорт под залог –

и ты свободен, брат,

не позабудь бутылку водки.

 

Когда в разгаре хладнокровный жор,

весна и поеданье снега,

любая лодка – это тренажёр,

макет ковчега.

 

А значит я – диковинная тварь,

как соки-воды, мясо-рыба-птица:

скорей под переплёт, в речной словарь,

истолковаться и переводиться.

 

О, вёсла, почему вас так зовут,

кто автор этого похмелья?

Какой-нибудь пещерный баламут,

ведь в вёслах – нет ни капельки веселья.

 

Ты пристаёшь, уткнувшись в эпилог

и в берег, прорисованный небрежно:

«Прощай, мой паспорт под залог.

Целую, дорогой товарищ Брежнев…»

 

2.

 

Твои глаза, открытые понятно,

и губы, обведённые помадно,

на озере пустынно и прохладно,

а главное – на озере бесплатно.

 

То в зеркальце глядишь, то на природу,

то на меня, то в зеркальце опять,

и вот оно выскальзывает в воду,

и то-то-тонет, то-то-тонет, бл.ть.

 

Другое купим, но, представь, к примеру –   

зеркальный карп затеет с ним игру,

и зеркальце другую примет веру,

начнёт метать зеркальную икру,

 

заигрывать с погибшим водолазом,

покуда мы в предложном падеже,

и то и дело пахнет Тинто Брассом,

и волосы – лобковые уже.

 

* * *

 

Между Первой и Второй мировой –  

перерывчик небольшой, небольшой,

ну, а третья громыхнёт за горой,

а четвёртая дыхнёт анашой.

 

Не снимай противогаз, Гюльчатай,

и убитых, и живых не считай,

заскучает о тебе всё сильней –

чёрный бластер под подушкой моей.

 

Приходи ко мне в блиндаж, на кровать,

буду, буду убивать, целовать,

колыбельную тебе напевать,

а на прошлое, дружок, наплевать.

 

Потому что между первой-второй,

между третьей и четвёртой игрой,

между пятой и шестой «на коня»,

ты прошепчешь: «Не кончайте в меня…»

 

Перестанет истребитель кружить,

как бы это, не кончая, прожить?

Позабудут цикламены цвести,

после смерти – не кончают, прости.

 

 

* * *

 

Между крестиков и ноликов,

там, где церковь и погост:

дети режут белых кроликов

и не верят в холокост.

 

Сверху – вид обворожительный,

пахнет липовой ольхой,

это – резус положительный,

а когда-то был – плохой.

 

Жизнь катается на роликах

вдоль кладбищенских оград,

загустел от чёрных кроликов

бывший город Ленинград.

 

Спят поребрики, порожики,

вышел месяц без костей:

покупай, товарищ, ножики –

тренируй своих детей.

 

* * *

 

Мне было шестнадцатьдесят, я впервые

увидел оленей в пятнистой дали:

они получились такие – живые,

а мы – не успели, а мы – не смогли.

 

Взлетели, но так и не встали с коленей,

покрылись коростой мои корабли,

в солениях моря – маслины тюленей,

маслины тюленей мы утром нашли.

 

Но как позабудешь орешки оленей,

таинственный ягель устанешь ломать,

тебя отжимает из всех поколений –

туземная женщина, родина-мать.

 

Сквозь белый винил – прорывается феня,

заварен словарь, остывает пурга:

вот – дедушка Ленин вскочил на тюленя,

и девушка Ленин – расправил рога.

 

* * *

 

Мне подарила одна маленькая воинственная страна
газовую плиту от фирмы «Неопалимая Купина»:
по бокам у неё – стереофонические колонки,
а в духовке – пепел, хрупкие кости, зубные коронки,
и теперь уже не докажешь, чья это вина.

 

Если строго по инструкции, то обычный омлет,
на такой плите готовится сорок пустынных лет:
всеми брошен и предан, безумный седой ребёнок,
ты шагаешь на месте, чуешь, как подгорает свет
и суровый Голос кровоточит из колонок.

 

 

* * *

 

Мне такая сила была дана,

мне была дана вот такая сила:

окосели черти от ладана,

от призыва смерть закосила.

 

Я смотрел на звёзды через токай:

полночь, время тяни-толкая,

расползаясь по швам, затрещал трамвай,

потому что — сила во мне — такая.

 

Это сила такая — молчать и плыть,

соразмерный, как моби дик в мобиле,

ритм ломая, под старость — умерив прыть,

запрещая всем — чтоб меня любили.

 

Средь косынок белых — один косын,

почерневший от слез, будто пушкин-сын,

я своей мочой смываю чужое дерьмо,

я теперь — у циклопа в глазу — бельмо.

 

Мать и мачеха, муженко и гелетей:

революция пожирает своих детей,

революция оправдывает режим

и присматривается к чужим.

 

* * *

 

Мой глухой, мой слепой, мой немой – возвращались домой:

и откуда они возвращались – живым не понять,

и куда направлялись они – мертвецам наплевать,

день – отсвечивал передом, ночь – развернулась кормой.

 

А вокруг – не ля-ля тополя – заливные поля,

где пшеница, впадая в гречиху, наводит тоску,

где плывёт мандельштам, золотым плавником шевеля,

саранча джугашвили – читает стихи колоску.

 

Оттого и смотрящий в себя – от рождения слеп,

по наитию – глух, говорим, говорим, говорим:

белый свет, как блокадное масло, намазан на склеп,

я считаю до трёх, накрывая поляну двоим.

 

Остаётся один – мой немой и не твой, и ничей:

для кого он мычит, рукавом утирая слюну,

выключай диктофоны, спускай с поводков толмачей –

я придумал утюг, чтоб загладить чужую вину.

 

Возвращались домой: полнолуния круглый фестал,

поджелудочный симонов – русским дождём морося,

это низменный смысл – на запах и слух – прирастал

или образный строй на глазах увеличивался?

 

* * *

 

Мой глухой, мой слепой, мой немой – возвращались домой:

и откуда они возвращались – живым не понять,

и куда направлялись они – мертвецам наплевать,

день – отсвечивал передом, ночь – развернулась кормой.

 

А вокруг – не ля-ля тополя – заливные поля,

где пшеница, впадая в гречиху, наводит тоску,

где плывёт мандельштам, золотым плавником шевеля,

саранча джугашвили – читает стихи колоску.

 

От того и смотрящий в себя – от рождения слеп,

по наитию – глух, говорим, говорим, говорим:

белый свет, как блокадное масло, намазан на склеп,

я считаю до трёх, накрывая поляну двоим.

 

Остаётся один – мой немой и не твой, и ничей:

для кого он мычит, рукавом утирая слюну,

выключай диктофоны, спускай с поводков толмачей –

я придумал утюг, чтоб загладить чужую вину.

 

Возвращались домой: полнолуния круглый фестал,

поджелудочный симонов – русским дождем морося,

это низменный смысл – на запах и слух – прирастал

или образный строй на глазах увеличивался?

 

* * *

 

Мой милый дирижаблик, дирижа…

воздушных поцелуев содержа…

Твой божий дар – огонь внутри корзины,

и ты его небрежно, не спеша

несёшь, как будто мальчик мандарины.

Ну что ты прицепился, цеппелин,

размякший в детских пальцах пластилин,

к моим словам, к моим земным заботам?

Я тоже иногда люблю людей,

мой божий дар – детдомовских кровей,

он в подворотнях финкою сработан…

Небесная босота, шантрапа,

потоков восходящих хрипота!

Ты – рашен мен – бесшумен и бесстрашен,

и безнадежен в помыслах иных…

Ты – Бредбери своих сожжённых книг

и пьяный бред армейских рукопашен.

И в этом я завидую тебе –

коль нет судьбы – не думай о судьбе,

срывайся вниз расплавленной резиной,

насвистывай сквозь дырочку в виске!

Но, словно жизнь, качается корзина

и держится на женском волоске.

 

* * *

 

Мой милый друг! Такая ночь в Крыму,
что я – не сторож сердцу своему.
Рай переполнен. Небеса провисли,
ночую в перевернутой арбе,
И если перед сном приходят мысли,
то как заснуть при мысли о тебе?
Такая ночь токайского разлива,
сквозь щели в потолке, неторопливо
струится и густеет, августев…
Так нежно пахнут звёздные глубины
подмышками твоими голубыми;
Уже, наполовину опустев,
к речной воде, на корточках, с откосов –
сползает сад – шершав и абрикосов!
В консервной банке – плавает звезда…
О, женщина – сожжённое огниво:
так тяжело, так страшно, так счастливо!
И жить всегда – так мало, как всегда.

 

Мосты

  

1.  

 

Лишённый глухоты и слепоты,
я шёпотом выращивал мосты –

меж двух отчизн, которым я не нужен.
Поэзия – ордынский мой ярлык,
мой колокол, мой вырванный язык;
на чьей земле я буду обнаружен?
В какое поколение меня
швырнёт литературная возня?
Да будет разум светел и спокоен.
Я изучаю смысл родимых сфер:
пусть зрение моё – в один Гомер,
пускай мой слух – всего в один Бетховен.


2. 


Слюною ласточки и чирканьем стрижа
над головой содержится душа
и следует за мною неотступно.
И сон тягуч, колхиден. И на зло
мне простыня – галерное весло:
тяну к себе, осваиваю тупо.
С чужих хлебов и Родина – преступна;
над нею пешеходные мосты
врастают в землю с птичьей высоты!
Душа моя, тебе не хватит духа:
темным-темно, и музыка – взашей,
но в этом положении вещей
есть ностальгия зрения и слуха!

 

* * *

 

Мы все – одни. И нам ещё не скоро –
усталый снег полозьями елозить.
Колокола Успенского собора
облизывают губы на морозе.
Тишайший день, а нам ещё не светит
впрягать собак и мчаться до оврага…
Вселенские, детдомовские дети,
Мы – все одни. Мы все – одна ватага.
О, санки, нежно смазанные жиром
домашних птиц, украденных в Сочельник!
Позволь прижаться льготным пассажиром
к твоей спине, сопливый соплеменник!
Овраг – мне друг, но истина – в валюте
свалявшейся, насиженной метели…
Мы одиноки потому, что в люди
другие звери выйти не успели.
Колокола, небесные подранки,
лакают облака. Ещё не скоро –
на плечи брать зареванные санки
и приходить к Успенскому собору…

 

 

* * *

 

Мёрзнуть в старом купе, бормотать дотемна –

полустанков медвежии стансы…

…Накренясь, дребезжит подстаканник окна,

и не могут уснуть иностранцы.

 

Вот, торгующий мёртвой водой, проводник

проверяет чумные отсеки.

И серебряный век – к золотому приник,

и у жизни – смыкаются веки.

 

Белоснежный – ещё и бескрылый – уже,

вспрыгнет ангел на верхнюю полку.

Ни хрена не видать, степь да степь на душе,

под подушкою – «Слово о полку».

 

Поезд входит в туннель, как и все поезда –

металлическим лязгая мясом.

А над ним – тёмно-красная плачет звезда,

и состав – откликается басом.

 

И очнувшись под утро, неведомо где –

мы полюбим другую кутузку.

А покуда – огни, вороньё, каркадэ,

тростниковое счастье вприкуску.

 

* * *

 

На Днепре, в гефсиманском саду,

где бейсбольные биты цветут

и двуглавый орёт какаду,

забывая во сне парашют.

 

Дачный сторож Василий Шумер,

помогая нести чемодан,

говорит, что майдан отшумел,

а какой был по счёту майдан?

 

Маслянистые звёзды опят

до утра освещают маршрут,

бездуховные скрепы скрипят

и бейсбольные биты цветут,

 

и пасутся людские стада

под шансон с подневольных небес:

«Я тебя разлюбил навсегда,

потому, что ты против ЕС...»

 

* * *

 

На белом корабле, какой-нибудь зимою –

потягивать бурбон с бубонною чумою,

почитывать Рабле и сплетничать с женою:

«Всё это – не с тобой и даже – не со мною!»

 

…случится или нет? Вокруг – дрожанье света!

Похоже на балет в прицеле арбалета.

Как будто в видаке – «Живаго» зажевало,

как будто в мудаке – судьбы не доставало.

 

А я благодарю – за эту вот судьбинку.

Побреюсь, закурю, в бокал подброшу льдинку.

Пускай она плывёт, сердешная, не тает:

а вдруг её поймет какой-нибудь «Титаник»?

 

* * *


На сетчатках стрекоз чешуилось окно,
ветер чистил вишнёвые лапы.
Парусиною пахло, и было темно,
Как внутри керосиновой лампы.
Позабыв отсыревшие спички сверчков,
розы ссадин и сладости юга,
дети спали в саду, не разжав кулачков,
но уже обнимая друг друга…
Золотилась терраса орехом перил,
и, мундирчик на плечи набросив,
над покинутым домом архангел парил…
Что вам снилось, Адольф и Иосиф?

 

* * *

 

Бахыту


Над Марсовым полем – звезды керосиновый свет,
защитная охра, потертый вишнёвый вельвет.
Идёшь и не плачешь, не плачешь, не плачешь, не пла…
…из холода, солода и привозного тепла.

Еще Инженерного – дынный не виден фасад,
и жизнь одинока, и это она – наугад
меня выбирала, копаясь в кошачьем мешке,
без всяческих выгод, не зная об этом стишке.

Когтистая музыка, книжное перевраньё,
попробуйте, твари, отклеить меня от неё!
Попробуйте звукопись, летопись, львиные рвы,
салат Эрмитажа, селедочный отблеск Невы!

Нас может быть трое на Марсовом поле: пастух,
и мячик футбольный, в кустах испускающий дух.
Забытый, забитый – в чужие ворота, и тот,
который звезду над воинственным полем пасёт.

Петром привезённый, с Кенжеевым накоротке,
пастух-африканец, сжимающий пряник в руке.

На Марсовом поле – трофейный горчит шоколад,
и смерть – одинока, и это она – наугад,
ко мне прикоснулась, и больше не тронула, нет.
А лишь погасила звезды керосиновый свет.

 

* * *

 

(отплывающим)

 

Над пожарным щитом говорю: дорогая река,
расскажи мне о том, как проходят таможню века,
что у них в чемоданах, какие у них паспорта,
в голубых амстердамах чем пахнет у них изо рта?

Мы озябшие дети, наследники птичьих кровей,
в проспиртованной Лете – ворованных режем коней.
Нам клопы о циклопах поют государственный гимн,
нам в писательских жопах провозят в Москву героин.

Я поймаю тебя, в проходящей толпе облаков,
на живца октября, на блесну из бессмертных стихов,
прям – из женского рода! Хватило бы наверняка
мне, в чернильнице – йода, в Царицыно – березняка.

Пусть охрипший трамвайчик на винт намотает судьбу,
пусть бутылочный мальчик сыграет «про ящик» в трубу!
Победили: ни зло, ни добро, ни любовь, ни стихи…
Просто – время пришло, и Господь – отпускает грехи.

Чтоб и далее плыть, на особенный свет вдалеке,
в одиночестве стыть, но теперь – налегке, налегке.
Ускользая в зарю, до зарезу не зная о чём
я тебе говорю, почему укрываю плащом?

 

* * *

 

Напой мне, Родина, дамасскими губами
в овраге тёмно-синем о стрижах.
Как сбиты в кровь слова! Как срезаны мы с вами –

за истину в предложных падежах!

Что истина, когда – не признавая торга,
скрывала от меня и от тебя
слезинки вдохновенья и восторга
спецназовская маска бытия.

Оставь меня в саду на берегу колодца,
за пазухой Господней, в лебеде…
Где жжётся рукопись, где яростно живётся
на Хлебникове и воде.

 

 

* * *

 

Не зарекайся от сурьмы,

от охры и холста.

Когда январварство зимы

и Рождество Христа.

 

Херсонских плавней – мятный снег

в изюминках следов:

синицы, сойки – вниз и вверх,

с ветвей и проводов!

 

Не зарекайся от Днепра,

когда подлёдный лов.

Где прорубь на язык – остра,

и вся – в чешуйках слов.

 

* * *

 

Не лепо ли ны бяше, братие, начаты старыми словесы:

 

У первого украинского дракона были усы,

роскошные серебристые усы из загадочного металла,

говорили, что это – сплав сала и кровяной колбасы,

будто время по ним текло и кацапам в рот не попало.

 

Первого украинского дракона звали Тарас,

весь в чешуе и шипах по самую синюю морду,

эх, красавец-гермафродит, прародитель всех нас,

фамилия Тиранозавренко – опять входит в моду.

 

Представьте себе просторы ничейной страны,

звериные нравы, гнилой бессловесный морок,

и вот из драконьего чрева показались слоны,

пританцовывая и трубя «Семь-сорок».

 

А вслед за слонами – поддатые люди гурьбой,

в татуировках, похожих на вышиванки,

читаем драконью библию: «В начале был мордобой…

…запорожцы – это первые панки…»

 

Через абзац: «Когда священный дракон издох,

и взошли над ним звезда Кобзарь и звезда Сердючка,

и укрыл его украинский народный мох,

заискрилась лагерная “колючка”,

 

в поминальный венок вплелась по*бень-трава,

потянулись вражьи руки к драконьим лапам…»

Далее – неразборчиво, так и заканчивается глава

из Послания к жидам и кацапам. 

 

 

Негрушкин

 

Двух пушкиных, двух рабов подарила мне новая власть:

о, чернокожий русский язык, к чьим бы губам припасть?

Хан Гирей любил снегирей, окружённый тройным эскортом,

хан Гирей — гиревым занимался спортом,

говорил: чем чаще сжигаешь Москву, тем краше горит Москва,

чуешь, как растёт в глубину нефтяная сква?

 

Так же чёрен я изнутри — от зубного в кровь порошка,

снился мне общий единорог с головой ляшка.

Двух рабов пытаю огнём: вот — Кавафис, а вот — Целан,

кто из вас, чертей, замыслил побег, воскуряя план?

 

Как по очереди они умирали на дуэли и в пьяной драке —

подле чёрной речки-вонючки, в туберкулёзном бараке.

Хан Гирей говорил, очищая луковицу от шелухи:

в песне — самое главное — не кричать,

в сексе — самое главное — не кончать.

Если бы все поэты — не дописывали стихи.

 

* * *

 

О том, что мыло Иуды Искариота —

любило веревку Иуды Искариота:

а кто-нибудь спрашивал хрупкую шею

предателя и патриота?

 

О том, что ваши бомжи —

смердят сильнее наших бомжей,

о том, что ваши ножи —

острее бивней наших моржей:

а кто-нибудь спрашивал вшей?

 

И эта страсть — иголка на сеновале:

её лобок обрастает верблюжьей хной,

а то, что мы — людей, людей убивали,

никто и не спрашивал: что со мной?

 

Вдали отгорают хилтоны-мариотты,

восходит месяц с хунтой ниже колен:

сегодня мы — террористы,

а завтра мы — патриоты,

сегодня вы — патриоты,

а завтра — пепел и тлен.

Остановись, почтенный работник тыла,

там, где каштаны цветут в глубине Креста:

во времена Иуды — не было мыла,

да и верёвка была бесплодной, петля — пуста.

 

* * *

 

О, безбилетный ангел мой,

любитель постных щей,

останься, не спеши домой,

не собирай вещей.

 

Не расплетай на крыльях шерсть,

не допевай куплет,

в котором – Бог на свете есть,

а вот бессмертья – нет.

 

Что просто сгинули во тьме

и Пушкин, и Басё…

Ведь это будет, как по мне, –

не честно. Вот и всё.

 

Прощальный привкус коньяка,

посуды – вечный бой.

И день, надтреснутый слегка,

с каёмкой голубой.

 

* * *

 

Облака под землёй – это корни кустов и деревьев:

кучевые – акация, перистые – алыча,

грозовые – терновник, в котором Григорий Отрепьев,

и от слёз у него путеводная меркнет свеча.

 

Облака под землёй – это к ним возвращаются люди,

возвращается дождь и пустынны глазницы его.

Спят медведки в берлогах своих,

спят личинки в разбитой посуде,

засыпает Господь, больше нет у меня ничего...

 

Пусть сермяжная смерть – отгрызает свою пуповину,

пахнет паленой водкой рассохшийся палеолит.

Мой ночной мотылёк пролетает сквозь синюю глину,

сквозь горящую нефть, и нетронутый дальше летит!

 

Не глазей на меня, перламутровый череп сатира,

не зови за собой искупаться в парной чернозём.

Облака под землёй – это горькие корни аира...

...и гуляют кроты под слепым и холодным дождём.

 

Мы свободны во всём, потому что во всём виноваты,

мы – не хлеб для червей, не вино – для речного песка.

И для нас рок-н-рол – это солнечный отблеск лопаты

и волшебное пенье подвыпившего рыбака.

 

* * *

 

Оглянулась, ощерилась, повернула опять налево –

в рюмочной опрокинула два бокала,

на лету проглотила курицу без подогрева,

отрыгнула, хлопнула дверью и поскакала.

 

А налево больше не было поворота –

жили-были и кончились левые повороты,

хочешь прямо иди – там сусанинские болота,

а направо у нас объявлен сезон охоты.

 

Расставляй запятые в этой строке, где хочешь,

пей из рифмы кровь, покуда не окосеешь.

Мне не нужно знать: на кого ты в потёмках дрочишь,

расскажи мне, как безрассудно любить умеешь.

 

Нам остались: обратный путь, и огонь, и сера,

мезозойский остов взорванного вокзала…

Чуть помедлив, на корточки возле меня присела,

и наждачным плечом прижалась, и рассказала. 

 

 

* * * 

 

Одуванчиковые стебли: оцелованные людьми,

разведённые нараспашку, отлучённые от земли,

за хребтом ненасытной ебли – золотится спина любви,

пожалеешь отдать рубашку, позабудешь сказать: замри!

Одуванчик под сенью склона, я с тобой ещё поживу –

между Африком и Симоном под виниловую траву.

Нас не купишь куркульской цацкой, не прикормишь

с блатной руки,

над твоей головой бурсацкой – тлеют жёлтые угольки.

Душный вертер и птичий гамлет, на кленовом листочке – счёт,

Что же нас безрассудно в Гарлем одуванчиковый несёт?

Сколько в мире чудесных строчек, составляющих немоту:

не плети из меня веночек, не сдувай меня в темноту.

 

Отгремели русские глаголы

 

Отгремели русские глаголы,

стихли украинские дожди,

лужи в этикетках Кока-Колы,

перебрался в Минск Салман Рушди.

 

Мы опять в осаде и опале,

на краю одной шестой земли,

там, где мы самих себя спасали,

вешали, расстреливали, жгли.

 

И с похмелья каялись устало,

уходили в землю про запас,

Родина о нас совсем не знала,

потому и не любила нас.

 

Потому, что хамское, блатное –

оказалось ближе и родней,

потому, что мы совсем другое

называли Родиной своей.

 

Открывая амбарную книгу зимы

 

Открывая амбарную книгу зимы,

снег заносит в неё скрупулёзно:

ржавый плуг, потемневшие в холках – холмы,

и тебя, моя радость, по-слёзно…

 

…пьяный в доску забор, от ворот поворот,

баню с видом на крымское утро.

Снег заносит: мычащий, не кормленый скот,

наше счастье и прочую утварь.

 

И на зов счетовода летят из углов –

топоры, плоскогубцы и клещи…

Снег заносит: кацапов, жидов и хохлов –

и другие нехитрые вещи.

 

Снег заносит, уснувшее в норах зверьё,

след посланца с недоброю вестью.

И от вечного холода сердце моё

покрывается воском и шерстью.

 

Одинаковым почерком занесены

монастырь и нечистая сила,

будто все – не умрут, будто все – спасены,

а проснёшься – исчезнут чернила.

 

ПТИХ

 

Моему ангелу

 

1.

 

Вот берёшься за что-нибудь старое

и ненужное людям вообще.

Там, где окорок – виснет гитарою

у бессмертья на правом плече.

 

Где живёшь голубиною почтою

в темноте на четыреста ватт.

И прибрежною рифмой неточною,

и любовью своей – виноват.

 

Вот берёшься заделывать трещину

в небосводе чужих потолков

и с похмелья придумаешь женщину,

феминистку, – и будешь таков.

 

В смысле этого масла прогорклого,

в свете льда на Каширском шоссе:

так пустынно и гарсиалорково,

что в себя – возвратятся – не все.

 

2.

 

Здесь – пригнись, осторожно – ступеньки,

видишь пьяный ларёк у дороги?

За смешные для Киева деньги

я тебе напишу на хот-доге:

 

золотою горчицей – о Боге,

о любви – майонезом вчерашним,

я тебе напишу на хот-доге

быстро-быстро, нестрашно-нестрашно.

 

Что – вокруг небеса и потёмки –

уподобились картам игральным…

…напоследок – немыслимо тонким,

острым кетчупом артериальным.

 

3.

 

В лошадином саду, где стреножены яблони, яблони,

чьи стволы до рассвета усыпаны дятлами, дятлами.

Если лошади – в яблоках, значит, и яблоки, яблоки –

над землёю висят – в лошадях, будто бы дирижаблики!

 

Это самая честная в мире рекламная акция:

у меня в голове – революция и менструация.

Выбирайте, что хуже, и с ней выходите на площади,

лишь оставьте мне яблоки, там, где рифмуются – лошади.

 

* * *

 

Памятник взмахнул казацкой саблей –

брызнул свет на сбрую и камзол,

огурцы рекламных дирижаблей

поднимались в утренний рассол.

 

На сносях кудахтает бульдозер –

заскрипел и покачнулся дом,

воздух пахнет озером, и осень –

стенобитным балует ядром.

 

Дом снесён, старинные хоромы,

где паркет от сырости зернист,

дом снесён, и в приступе истомы

яйца почесал бульдозерист.

 

Чувствуя во всём переизбыток

пустоты и хамского житья –

этот мир, распущенный до ниток,

требует не кройки, а шитья.

 

Целый вечер посреди развалин

будущей развалиной брожу,

и ущерб, согласен, минимален,

сколько будет радостей бомжу.

 

Дом снесли, а погреб позабыли

завалить, и этот бомж извлёк –

город Киев, под покровом пыли,

спрятанный в стеклянный бутылёк.

 

* * *

 

Парщиков мне подарил настоящий абсент,

так и сказал: «настоящий»,

и по дождю барабанил подольский брезент,

с видом на сахар горящий.

 

Люди-подсолнухи нам подавали уху –

окунь цеплялся за стебель,

кто-то, впадая в припадок, на самом верху

двигал с рычанием мебель.

 

Сахар горел, как полынное слово числа

между изюмом и кешью,

видишь, Алёша, бутылка абсента вросла –

будущим веком в столешню.

 

Долго шаманил такси подорожник-бармен,

в крыльях подержанный «бумер»,

слог спотыкливый – не лучший подарок взамен

тем, кто не умер.

 

* * *

 

Патефон заведёшь – и не надо тебе

ни блядей, ни домашних питомцев.

Очарует игрой на подзорной трубе

одноглазое чёрное солнце.

 

Ты не знаешь ещё, на какой из сторон,

на проигранной, или на чистой:

выезжает монгол погулять в ресторан

и зарезать «на бис» пианиста.

 

Патефон потихоньку опять заведёшь;

захрипит марсианское чудо:

«Ничего, если сердце моё разобьёшь,

ведь нужнее в хозяйстве посуда...»

 

Замерзает ямщик, остывает суфле,

вьётся ворон, свистит хворостинка...

И вращаясь, вращаясь, – сидит на игле

Кайфоловка, мулатка, пластинка!

 

 

* * *

 

Пахнет рыбой интернет-кафе,

сохнут сети по второй строфе,

В третьей – начинается регата:

ухты, ахты, яхты, морячье!

Море – шепелявое, ничьё,

как дитя под листьями шпината.

 

На закате – красная строка,

топот Зевса (местного быка),

Улочка – тесна и угловата,

бархатные персики в саду,

в прошлом веке, в гадостном году.

Рыбка, рыбка, ты не виновата!

 

Ёперное пение ханыг,

сеть в пыльце от бабочек ночных,

золотится – новое корыто…

…Яндекс держит свечку над строфой,

там, где рифма женская – мужской

рифмой, по традиции, накрыта.

 

* * *

 

Пепельно и на душе – богодельно,
пишется – слитно, живётся – раздельно,
парус белеет конкретно и чисто,
клоны вращаются в детских гробах:
снится красивая крыса – Отчизна

с краской томатной на тонких губах.

 

Ей предлагают себя на обеды
пушкинофобы и лермонтоведы,
милые, я вас молю:
с язвой боритесь и пляскою Витта,
опыты ставьте, но,
не отравите –

лабораторную крысу мою.

 

Осип Эмильевич, как Вам живётся,
что ж Вам крысиная песнь не поётся,
сколько стихов ни готовь?

 

Жесть или жизнь разгрызая капризну,
подстережёт мою крысу – Отчизну

страшная крыса – Любовь.

 

2004

 

Питерский ливень


В чековой книжке оставишь закладку,
выйдешь за пивом, а в Летнем саду -
дождь уплетает людей в сухомятку,
четверть Фурштатской отъел на ходу!

Оные сутки, от каждой маршрутки –

лужи бросаются в страхе с моста…
Бродишь у ливня – в лужёном желудке,
словно Иона – во чреве кита.

В жёлтой футболке с эмблемою «натса»,
стершихся мыслей вдохнув порошок,
ты поспеши благодарно признаться:
Господи, как хорошо. Хорошо.

 

Побег в Брюгге

 

Я назначу высокую цену – ликвидировать небытиё,

и железные когти надену, чтоб взобраться на небо твоё,

покачнётся звезда с похмелюги, а вокруг – опустевший кандей:

мы сбежим на свидание в Брюгге – в город киллеров и лебедей.

 

Там приезжих не ловят на слове, как форель на мускатный орех,

помнишь Колина Фаррелла брови – вот такие там брови у всех,

и уставший от старости житель, навсегда отошедший от дел, –

перед сном протирает глушитель и в оптический смотрит прицел:

 

это в каменных стойлах каналы – маслянистую плёнку жуют,

здесь убийцы-профессионалы не работают – просто живут,

это плачет над куколкой вуду – безымянный стрелок из Читы,

жаль, что лебеди гадят повсюду от избытка своей красоты,

 

вот – неоновый свет убывает, мы похожи на пару минут:

говорят, что любовь – убивает, я недавно проверил, не врут,

а когда мы вернёмся из Брюгге навсегда в приднепровскую сыть,

я куплю тебе платье и брюки, будешь платье и брюки носить.

 

Подземный дневник

 

1.

 

Кремлёвская стена, прекрасен твой кирпич,

не римским, а египетским фасоном

облагорожен пролетарский кич,

двуглавый Гор парит над фараоном,

в когтях сжимая тухлую звезду,

пленённую в семнадцатом году.

 

Ещё тепла под мумией кровать,

прозрачен саркофаг –

что мертвецу скрывать:

восставший хрен, дырявые колготки?

Так нынче, в офисах, чтоб не шалил народ,

по блогам шастая и портя кислород –

прозрачные вокруг перегородки.

 

Так зыбок мироздания каркас:

чьи мумии ворочаются в нас?

…стеклянный шар из сувенирной лавки –

домой принёс, перед глазами тряс –

и грянул снег, сквозь корни и приставки,

 

на площадь Красную. Вращается винил

трофейных луж, оплакивая Нил,

и сколько эту сказку не уродуй,

царевна явится и в дивный склеп войдёт,

где поцелуй животворящий ждёт –

Тутанхаленин, царь огнебородый.

 

2.

 

Е .Жумагулову

 

Усни, Ербол, покуда твой аул

помазан электрическим елеем,

но знай: на глубине, под мавзолеем

московских диггеров почётный караул

 

возвёл туннель, и зреет свет в туннеле –

озимый колос, путеводный злак…

…и мы когда-то вышли из шинели

Осириса и сели в автозак.

 

Прощай шпана в резиновых бахилах,

танцующая джигу на могилах,

дороги наши разошлись опричь,

и сердце так похоже на осколок,

гуд бай, Анубис, падший археолог,

шолом, Ильич!

 

Россия, где ты? Не видать России –

в разливах нефти и педерастии,

мы б для тебя, чудовище, смогли –

любую хрень достать из-под земли,

нырнуть в Козельске –

вынырнуть в Париже,

но, Ленин – ближе!

 

Он слишком долго в мавзолее чах –

стал лёгок на подъем, как надувное

бревно, или индейское каное,

и мы его уносим на плечах –

 

к себе, во глубину московских руд,

где фараону в душу не насрут –

ни коммунисты, ни единороссы…

...душистый, забинтованный во мрак:

он – опиум народа, он – табак,

которым набивают папиросы –

 

затянешься, и шелест горних крыл

почуешь от Моздока до Курил,

и лопнет земляная переборка

на выдохе: я Ленина курил!

Ербол, проснись, я Ленина скурил!

Всего-всего! Закончилась махорка.

 

Поминальная

 

Многолетний полдень, тучные берега —

не поймёшь: где пляжники, где подпаски,

по Днепру сплавляют труп моего врага —

молодого гнома в шахтёрской каске.

 

Пешеходный мост опять нагулял артрит,

тянет угольной пылью и вонью схрона,

и на чёрной каске врага моего горит —

злой фонарь, багровый глаз Саурона.

 

Середина киевского Днепра,

поминальная — ох, тяжела водица,

и на тело гнома садится его сестра —

очень редкая в нашем районе птица.

 

Донна Луга — так зовут её в тех краях,

где и смерть похожа на детский лепет,

вся она, как будто общество на паях:

красота и опухоль, рак и лебедь.

 

Вот и мы, когда-нибудь, по маршруту Нах,

вслед за ними уйдём на моторных лодках,

кто нас встретит там, путаясь в именах:

жидо-эльфы в рясах, гоблины в шушунах,

орки в ватниках, тролли в косоворотках?

 

* * *

 

Почему-то грустит о Капри

раб мой, выдавленный по капле.

Накормил голубей в окошке –

раб мой, выщипанный по крошке.

 

И замешкался третий раб,

был пророком и вот – ослаб:

из себя, не щадя плетей,

выбивает святых людей.

 

И они на восток бегут,

– Партизан, –  говорят, – зер гут!

травят газом и трупы жгут.

 

А четвертый, последний смерд,

своенравен, жестокосерд,

не покрышки ему, ни дна.

Вот поэтому ты – одна.

 

 

* * *

 

к Пушкину в том числе

 

Поэзия должна быть виноватой,

она идёт по жизни вороватой:

ее карманы – два бездонных храма,

она свята, она не имет срама.

 

Должна, должна, вслепую отдаётся,

а что от человека остаётся:

один вагон да малая тележка

и между ног – обрезанная флешка.

 

Такая пошерсть или это почесть,

живу один, часов не тороплю,

по осени – на Пушкина охочусь:

а что поделать – ниггеров люблю.

 

Не состоял, теплее одевался

зимой в меха и в винные мехи,

да будет проклят тот, кто сомневался,

кто утверждал, что я – пишу стихи.

 

Пришествие

 

Чую гиблую шаткость опор, омертвенье канатов:

и во мне прорастает собор на крови астронавтов,

сквозь форсунки грядущих веков и стигматы прошедших, –

прёт навстречу собор дураков, на моче сумасшедших.

 

Ночь – поддета багром, ослеплённая болью – белуга,

чую, как под ребром – все соборы впадают друг в друга,

родовое сплетенье корней, вплоть до мраморной крошки:

что осталось от веры твоей? Только рожки да ножки.

 

И приветственно, над головой поднимая портрет Терешковой,

миру явится бог дрожжевой — по воде порошковой,

сей создатель обломков – горяч, как смеситель в нирванной,

друг стеклянный, не плачь – заколочен словарь деревянный.

 

Притворись немотой/пустотой, ожидающей правки,

я куплю тебе шар золотой в сувенировой лавке –

до утра под футболку упрячь, пусть гадают спросонок:

это что там – украденный мяч или поздний ребёнок?

 

Будет нимб над электроплитой ощекотывать стужу,

и откроется шар золотой – бахромою наружу:

очарованный выползет ёж, и на поиски пайки –

побредёт не Спаситель, но всё ж – весь в терновой фуфайке.

 

Принудительно-яблочный крест на спине тяжелеет:

ёжик яблоки ест, ёжик яблоки ест, поедая – жалеет,

на полях Байконура зима, чёрно-белые строфы,

и оврага бездонная тьма как вершина Голгофы.

 

* * *

 

Проговоришь «часы» наоборот:

ысач в потёмках шевелит усами,

ысач съедает с кровью бутеброд

и шлет e-mail Бин Ладену Усаме.

 

В ответ Бин Ладен шлет ему Биг-Бен –

подточенную вирусом открытку.

И дольше века длится этот дзен,

и динь-дилинь без права на ошибку.

 

Пружинка – украинская вдова,

рождественская в яблоках кукушка,

ысач глядит на нас во все слова,

и даже в цифрах прячется подслушка.

 

Так, проходя сквозь воздух ножевой,

нащупывая мостик через Лету,

мы встретимся под стрелкой часовой,

стреляя у бессмертья сигарету. 

 

* * *

 

Проснулся после обеда, перечитывал Генри Миллера,

ну, ладно, ладно – Михаила Веллера,

думал о том, что жизнь – нагроможденье цитат,

что родственники убивают надежней киллера

и, сами не подозревая, гарантируют результат.

 

Заказчик известен, улики искать не надо,

только срок исполнения длинноват…

Как говорил Дон Карлеоне и писал Дон-Аминадо:

«Меня любили, и в этом я виноват…»

 

Заваривал чай, курил, искал сахарозаменитель,

нашёл привезённый из Хорватии мёд,

каждому человеку положен ангел-губитель,

в пределах квоты, а дальше – твой ход.

 

Шахматная доска тоже растёт и ширится,

требует жертв, и не надо жалеть коня,

смотрел «Тайны Брейгеля», переключил на Штирлица:

он прикончил агента – и вдруг увидел меня.

 

* * *

 

Протрубили розовые слоны –

над печальной нефтью моей страны:

всплыли черти и водолазы…

А когда я вылупился, подрос –

самый главный сказал: «Посмотри, пиндос,

в небесах созрели алмазы,

 

голубеет кедр, жиреет лось,

берега в икре от лосося,

сколько можешь взять, чтоб у нас срослось,

ибо мы – совсем на подсосе.

Собирай, лови, извлекай, руби

и мечи на стол для народа,

но, вначале – родину полюби

от катода и до анода,

 

чистый спирт, впадающий в колбасу –

как придумано всё толково:

между прошлым и будущим – новый “Су”

и последний фильм Михалкова.

Человек изнашивается внутри,

под общественной под нагрузкой,

если надо тебе умереть – умри,

смерть была от рожденья – русской…»

 

…Ближе к полночи я покидал аул,

по обычаю – выбрив бошку,

задремал в пути, а затем – свернул,

закурил косяк на дорожку:

 

подо мной скрипела земная ось,

распустил голубые лапы

кедр, на решку упал лосось –

римским профилем мамы-папы.

 

Вот и лось, не спутавший берегов,

в заповедном нимбе своих рогов,

мне на идиш пел и суоми –

колыбельные о погроме.

 

Что с начала времён пребывало врозь,

вдруг, очнулось, склеилось и срослось:

расписные осколки вазы –

потянулись, влажные от слюды,

распахнулись в небе – мои сады,

воссияли мои алмазы.

 

* * *

 

Разбавленный, по-гречески, вином –

ночует дождь в бидоне жестяном,

Стравинский, свежескошенный – смеётся,

горят плоты, смердит резиной – плоть,

но, как и прежде, верит в нас Господь,

и любит нас, и в руки не даётся.

 

Писать стихи о перемене поз,

когда у счастья – триппер и склероз:

и чьё оно? И для чего? Не помнит.

Всё холоднее осень, всё больней:

от суффиксов до кончиков корней,

и тянет винной плесенью из комнат.

 

Октябрь, забронируй мне листву:

я сяду в бронепоезд на Москву

и вновь усну над пивом и сонетом.

Изгнания скрипит гончарный круг,

и если ты мне, Парадоксов, – друг,

прости данайца и не плачь об этом.

 

* * *

 

Рука рукколу моет и покупает купаты,

щупает барышень, барышни – жестковаты,

перебирает кнопки на кукурузных початках –

пальцами без отпечатков,

пальцами в опечатках,

закрывает чёрные крышки на унитазах,

и смывает небо в алмазах, небо в алмазах.

Раньше – она принимала образ десницы:

вместо ногтей – глаза и накладные ресницы,

ночью – рука влетала в форточки к диссидентам,

склеивала им ноздри «Суперцементом».

Здравствуй, рука Москвы, туалетное ассорти,

и запинаясь, звучал Вертинский, звучал Верти…

Чья же она теперь, в помощь глухонемому,

кто ей целует пальцы и провожает к дому,

другом индейцев была, верной рукою-кою

выхватила меня и уложила в кою.

Кто же ей крестится нынче,

а после – гоняет шкурку,

выключив свет, ещё листает «Литературку»?

 

 

* * *

 

С отбитым горлышком лежу в слоновьей лавке,

я больше не принадлежу словесной давке.

Не отслужить мне, господа, своей повинной

в посуде страшного суда – бутылкой винной.

И в стеклотаре ни гроша за эту ересь

не получить, прощай душа – портвейн и херес!

 

Приедет Слон на «москвиче» (хозяин лавки),

на каждом бивне – по свече, в ушах – булавки.

При алебарде золотой и маскхалате,

он хоботом, как запятой, меня обхватит.

Посадит в клеть, и молоком наполнит блюдце,

и будет сквозь меня смотреть – как люди бьются. 

 

Серая зона

 

Гражданин соколиный глаз,

я так долго у вас, что ячменным зерном пророс,

и теперь, эти корни — мои оковы,

пригласите, пожалуйста, на допрос

свидетелей Иеговы.

 

В тёмной башне, как Стивен Кинг:

тишина — сплошной музыкальный ринг,

роковая чёрточка на мобильном,

я так долго у вас, что опять превратился в свет,

в молодое вино, в покаяние и минет,

в приложение к порнофильмам.

 

Гражданин соколиный глаз,

я ушёл в запас, если вечность была вчера,

то теперь у неё конечности из резины,

для меня любовь — это кроличья нора,

все мы — файлы одной корзины.

 

В тёмной башне — дождь, разошлась вода —

жизнь, обобранная до нитки,

и замыслив побег, я тебе подарил тогда

пояс девственности шахидки.

 

* * *

 

Симфония краснеет до ушей,

мохнатый тенор плещется в бассейне,

дни сплющены, как головы ужей,

и греются на солнышке осеннем.

 

Привоз, превозмогающий печаль,

под видом реконструкции – кончину,

а в небесах потрескалась эмаль,

и по углам колышет паутину.

 

Твои подвалы окнами на юг,

а за щекой – раздвоенное слово,

и дни неотличимы от гадюк,

шипят и не боятся змеелова.

 

Одесса-мама, и твоих змеят

в петлю поймают и забросят в кузов,

а я всю жизнь высасываю яд

из двух незаживающих укусов.

 

* * *

 

Синий, надорванный цвет тетивы
и тишины перегной:
всё, что когда-то напишете вы –
было придумано мной.

 

Клеился и притирался к словам,
воду пуская в распыл:
всё, что когда-то полюбится вам –
я навсегда разлюбил.

 

* * *

 

Сколько ещё будут дрессировать

сердце моё цитрусовые майданы?

«ЦУМ» заходит за разум, в отделе «Ручная кладь»

продаются дикие сумки и чемоданы.

 

Там, там-там, живёт кенгурёнок один,

его изредка могут увидеть дети и старики,

поэтому он обожает валокордин,

леденцы от кашля и прочие пустяки.

 

Дважды в одну и ту же сумку не ляжет спать,

иногда боксирует с собственной тенью.

Откуда он взялся? Этого лучше не знать,

сердце моё, – по твоему хотенью.

 

Так ли надобно ведать, откуда источник наш?

мы обтянуты скверной кожей – видать, спросонок.

К Рождеству обещан сезон прощаний и распродаж,

и в сердечной сумке плачет мой кенгурёнок.

 

Случайное возгорание

 

И тогда прилетела ко мне Жар-кошка:
покурить, застучать коготком окошко,
обменяться книгами, выпить граппы,
и вставало солнце на обе лапы.

 

Вот струя из брандспойта, шипя и пенясь,
разбудила вкусную рыбу-Феникс:
у неё орхидеи растут из пасти,
заливные крылья – в томатной пасте.

 

Двадцать лет возвращалась жена в Итаку –
я обнял её, как свою собаку,
и звенела во мне тетивой разлука,
без вопроса: а с кем ты гуляла, сука?

 

* * *

 

Сны трофейные – брат стережёт,
шмель гудит, цап-царапина жжёт,
простокваша впервые прокисла.
Береженного – Бог бережёт
от простуды и здравого смысла.

Мне б китайский в морщинках миндаль,
из гречишного мёда – медаль,
никого не продавшие книги,
корабли, устремлённые вдаль:
бригантины, корветы и бриги…

Мы выходим во тьму из огня,
ждём кентавра, что пьёт «на коня»,
и доставит тропою короткой
всех, пославших когда-то меня –

за бессмертьем, как будто за водкой. 

 

 

* * *

 

Солнцем снег занесло: каждый метр – солдатский, погонный,
золотится зима, принимая отвар мочегонный,
я примёрз, как собачий язык примерзает к мертвецкой щеке,
а у взводного – рот на замке.

Солнцем снег занесло, и торчат посреди терриконов –
то пробитое пулей весло, то опять новогодняя ель,
в середине кита мы с тобой повстречались, Ионов –
и, обнявшись, присели на мель.

А вокруг: солнцем снег занесло вдоль по лестничной клетке,
и обломки фрегатов напали на наши объедки,
для чего мы с тобою сражались на этой войне,
потому, что так надобно было какой-то х**не –
донесли из разведки.

Облака поутру, как пустые мешки для котят,
в министерстве культуры тебя и меня запретят:
так и будем скитаться, ходить по киту в недоумках,
постоянно вдвоём, спотыкаясь, по краю стола –
демон жертвенной похоти, сумчатый ангел бухла –
с мочегонным отваром в хозяйственных сумках.

 

21.02.2016

 

Старое новое кино

 

Главный герой покидает церковь в зелёном берете,

его невеста варит спагетти, принимает душ, спасает котят,

на четвёртой минуте фильма – свадьба,

на девятой – рождаются дети,

близнецы, которые в следующей серии отомстят.

 

Револьверное дуло выглядывает из ширинки,

крупный план, нарезной ствол, пугающая темнота,

выстрел, визжат перекрашенные блондинки,

убийца впрыгивает в аэроплан: от винта!

 

Старые кино-злодеи человечнее новых,

правда, не тот размах, не так засекречен объект.

Главных героев уносит ветром,

чахнет песня в кустах терновых,

и любовь – пока ещё основной спецэффект.

 

Хроники Нарнии, шизики Риддика, грязный Гарри,

Морфиус пьёт таблетки, Ван Хельсинг нащупал дно…

Кадры мелькают в компьютерном перегаре,

и Фантомас не вернётся в такое кино. 

 

* * *

 

Съезжает солнце за Ростов, поскрипывая трёхколёсно,

и отражения крестов – в реке колеблются, как блёсны,

закатный колокол продрог звенеть над леской горизонта,

а это – клюнул русский бог, и облака вернулись с фронта.

 

Мы принесём его домой и выпустим поплавать в ванной:

ну, что ж ты, господи, омой – себя водой обетованной,

так – чешую срезает сеть, так на душе – стозевно, обло,

не страшно, господи, висеть – промежду корюшкой и воблой?

 

Висеть в двух метрах от земли, а там, внизу – цветёт крапива,

там пиво – вновь не завезли, и остаётся – верить в пиво.

 

* * *

 

Там, где утром режет волны – волнорез,

тёмно-красным проступает соль-диез.

У чайханщика аптечка – без креста,

и спасательная станция пуста.

 

Пахнет йодом – осень ранняя в Крыму,

жизнь – прекрасна, и не больно никому,

просто ей необходимы иногда –

острый берег и солёная вода,

после чая – карамболь и карамель.

Как тебе такое утро, Коктебель?

 

* * *

 

Теодолит нащупал языком

меня – под небом Барселоны,

и разрастался день черновиком,

и просыпались клоны.

 

Из пыльных гобеленов и холстин

они сошлись в сомнениях тревожных:

зачем ты, марсианский сукин сын,

колеблешь свой треножник?

 

Теодолит, который смотрит вверх,

в разбрызганную клизмой позолоту,

и видит, как креветочный четверг –

вползает на колбасную субботу.

 

И если tapas – это канапе

в слоёном теле, под одной рубашкой:

мы встретимся в запасниках, в толпе,

пронзённые пластмассовою шпажкой.

 

И смысла контрабандное зерно –

подкупленная память растаможит,

на всё способно красное вино,

лишь белым быть не может.

 

* * * 

 

Андрею Баранову

 

Тихий бронзовый Чайковский Петр Ильич,

я затеял прогуляться перед сном.

Вот белеет недоброшенный кирпич –

в чём-то красном и округло-жестяном.

Небо Воткинска азартно и темно,

и созвездие к созвездию впритык,

будто ангелы играют в домино,

не считая на костяшках запятых.

В дом-музей ведут крысиные следы,

ближе к празднику – от тварей спасу нет.

И не ждут от нас ни счастья, ни беды

школьный глобус и щелкунчика скелет.

Для молитвы нужно несколько минут,

для молчания – огромная страна.

Знаю, знаю – крысы всех переживут,

а вот музыку не смогут ни хрена.

Серый снег идёт волною за волной,

и снежинки, словно буковки из книг.

Это чучело рояля надо мной

поднимает перламутровый плавник. 

 

* * *

 

То иссохнет весь, то опять зацветет табак,

человек хоронит своих котов и собак,

а затем выносит сор из ночных стихов

и опять хоронит рыбок и хомяков.

 

Вот проснулся спирт и обратно упал в цене,

но уже не горит, как прежде, видать — к войне,

погружая душу на всю глубину страстей —

человек хоронит ангелов и чертей.

 

К голове приливает мрамор или гранит,

зеленеют клеммы, божественный дар искрит,

человек закрыт на вечный переучёт,

если даже срок хранения — истечёт.

 

2013

 

 

* * *

 

«Не лепо ли ны бяшет, братие,

начаты старыми словесы...»

 

У первого украинского дракона были усы,

роскошные серебристые усы из загадочного металла,

говорили, что это — сплав сала и кровяной колбасы,

будто время по ним текло и кацапам в рот не попало.

 

Первого украинского дракона звали Тарас,

весь в чешуе и шипах по самую синюю морду,

эх, красавец-гермафродит, прародитель всех нас,

фамилия Тиранозавренко — опять входит в моду.

 

Представьте себе просторы ничейной страны,

звериные нравы, гнилой бессловесный морок,

и вот из драконьего чрева показались слоны,

пританцовывая и трубя «Семь-сорок».

 

А вслед за слонами, поддатые люди гурьбой,

в татуировках, похожих на вышиванки,

читаем драконью библию: «Вначале был мордобой...

...запорожцы — это первые панки...»

Через абзац: «Когда священный дракон издох,

и взошли над ним звезда Кобзарь и звезда Сердючка,

и укрыл его украинский народный мох,

заискрилась лагерная «колючка»,

в поминальный венок вплелась поебень-трава,

потянулись вражьи руки к драконьим лапам...» —

 

далее — неразборчиво, так и заканчивается глава

из Послания к жидам и кацапам.

 

2008

 

Ужин сна турщицей


Лая белая собачка, пива темный человек.
Вот вам кружка, вот вам пачка с папиросами «Казбек».
А теперь, садитесь рядом, вот вам слово – буду гадом,
обещаю, только взглядом...
Душный вечер, звон в ушах,
Всюду – признак божьей кары. Например, в карандашах.

К нам бросается набросок – андалузская мазня:
…сонный скрип сосновых досок, мельтешение огня,
балаганчик, стол заляпан чем-то красным… – Вот и я!
Будет вытащен из шляпы женский кролик бытия!

Без сомнений прикажите Вам зарезать петуха:
вудуист и долгожитель, он – исчадие греха.
Чесноком и жгучим перцем пусть бока ему натрут,
золотого иноверца – в винный соус окунут!

Ведь внутри себя ужалясь, как пчела наоборот,
Смерть испытывает жалость, только – взяток не берёт.
В красках – СПИД не обнаружен, будет скомканой постель.
А покуда – только ужин. Уголь, сепия, пастель. 

 

Уха

 

Луковица огня, больше не режь меня,

больше не плачь меня и не бросай в Казань.

Ложкою не мешай, ложью не утешай,

память – мужского рода: чешется, как лишай.

Окунем нареки, вот мои плавники,

порванная губа, вспоротые стихи.

Вот надо мной проходят пьяные рыбаки.

Всё на земле – мольба, дыр и, возможно, щыл.

Господи, Ты зачем комменты отключил?

Всех успокоит Сеть, соль и лавровый лист,

будет вода кипеть, будет костёр искрист.

Будут сиять у ног – кости и шелуха…

Как говорил Ван Гог: «Все на земле – уха…» 

 

* * *

 

Хмели-сунели-шумели, хмели-сунели-уснули,

и тишина заплеталась, будто язык забулдыги,

к нам прилетали погреться старые-добрые-пули,

и на закате пылали старые-добрые-книги.

 

Крылья твои подустали, гроздья твои не дозрели,

йодом и перламутром пахнут окно и створка,

хмели мои печали, хмели мои б сумели,

если бы не улитка – эта скороговорка.

 

* * *

 

Чадит звезда в стеклянном саксофоне,

изъезжен снег, как будто нотный стан,

косматая Казань, у января на склоне,

зубами клацает: та-та-та-татарстан.

 

Для нас любовь – количество отверстий,

совокупленье маргинальных лож,

твой силуэт в пальто из грубой шерсти –

на скважину замочную похож,

 

и полночь – заколоченные двери,

но кто-то там, на светлой стороне,

ещё звенит ключами от потери,

та-та-та-та-тоскует обо мне.

 

Шампанский хлопок, пена из вискозы,

вельветовое лето торопя,

не спрашивай: откуда эти слёзы,

смотрел бы и смотрел бы сквозь тебя.

 

* * *

 

Человек состоит из воды, состоит в литкружке,

от хореев и ямбов редеет ботва на башке,

он – брюзжащий вселенский потоп, для него и артрит –

не болезнь, а искусство: он ведает то, что творит.

 

Состоит в литкружке, и вода превращается в лёд,

загрустит человек и отчалит ногами вперёд,

сам себе: и вселенский потоп, и библейский ковчег,

троглодит, иудей, ассириец, варяг, печенег…

 

Мы взойдём на балкон и приспустим сатиновый флаг,

благодарно в ответ покачнётся внизу саркофаг:

человек на спине, обрамлённый гирляндой цветов,

наконец состоялся, теперь он в порядке, готов.

 

На груди у него – ожерелье из мелких монет:

вот и весь капитал, даже смерти у бедного нет,

что ещё в саркофаге? Священный московский журнал

и садовые грабли (он часто о них вспоминал).

 

Даже смерти у бедного нет, скарабей-полиглот:

на мясные детали и кости его разберёт

и омоет останки густой чернозёмной волной:

да, теперь он в порядке, но этот порядок – иной.

 

Дырбулнадцатый век, опрометчиво взятый редут,

опосля похорон, непременно – раскопки грядут,

археолог, потомственный киборг, заклятый дружок:

не тревожь человека – он тоже ходил в литкружок.

 

Чистилище

 

Этот девственный лес населяют инкубы,

а над ним — кучевые венки,

и у звёзд выпадают молочные зубы:

вот такие дела, старики.

 

Дикий воздух гудел, как пчелиные соты,

где природа — сплошной новодел,

я настроил прицел и, сквозь эти красоты —

на тебя, моя радость, глядел.

 

Вот инкуб на суку пустельгу обрюхатил,

опускается ночь со стропил:

жил на свете поэт, украинский каратель —

потому, что Россию любил.

 

 

* * *

 

Что-то худое на полном ходу –

выпало и покатилось по насыпи,
наш проводник прошептал: «Нихрена себе…»,
что-то худое имея ввиду.

 

Уманский поезд, набитый раввинами,
там, где добро и грядущее зло –
будто вагоны – сцепились вагинами,
цадик сказал: «Пронесло…»

 

Чай в подстаканнике, ночь с папиросами,
музыка из Сан-Тропе,
тени от веток стучались вопросами –

в пыльные окна купе.

 

Лишь страховому препятствуя полису,
с верой в родное зверьё,
что-то худое – оврагом и по лесу –

бродит, как счастье моё.

 

Шелкопряд

 

Я здесь, я тут,

потому и зовут меня – тутовый шелкопряд,

злые языки плетут,

что я – не местный, что я – тамошний шелкопряд,

понаехавший, Gastarbeiter, пархатый шельмец…

 

…тянутся дни чередою витражных окон,

вот задрожал и свернулся в праздничный кокон

турецко-подданный мой отец.

 

Сон шелкопряда – это шелковицы смех,

ибо она зацветает только во сне шелкопряда,

это слова: шаддах, килим и силех,

хитросплетенье узоров райского сада.

 

Евнух с кривым мечом, и опять грустны

юные одалиски: чья голова на блюде?

Все шелкопряды видят одни и те же сны,

как в них живут и умирают люди.

 

А я по-прежнему тут, я еще и еще здесь,

вот привели туристов, они из страны – Нэтрэба,

километровой шёлковой нитью укутан весь:

от последней строки и до самого первого неба.

 

* * *

 

Это — пост в фейсбуке, а это блокпост — на востоке,

наши потери: пять забаненных, шесть «двухсотых»,

ранены все: укропы, ватники, меркель, строки,

бог заминирован где-то на дальних высотах.                                                                          

 

Это лето — без бронежилета, сентябрь — без каски,

сетевой батальон «Кубань» против нашей диванной сотни,

я тебе подарю для планшета чехол боевой окраски,

время — это ушная сера из подворотни.

 

Что, в конце концов, я сделал для этой малышки:

теребил курсором её соски, щекотал подмышки?

Ведь она — так хотела замуж, теперь — в отместку:

отсосёт военкому и мне принесёт повестку.

 

Да пребудут благословенны: её маечка от лакосты,

скоростной вай-фай, ваши лайки и перепосты,

ведь герои не умирают, не умирают герои,

это — первый блокпост у стен осаждённой Трои.

 

* * *

 

Этот гоблинский, туберкулёзный

свет меняя — на звук:

фиолетовый, сладкий, бесслёзный —

будто ялтинский лук.

 

В телеящике, в телемогиле,

на других берегах:

пушкин с гоголем Крым захватили,

а шевченко — в бегах.

 

И подземная сотня вторая

не покинет кают,

и в тюрьме, возле Бахчисарая —

макароны дают.

 

Звук, двоясь — проникает подкожно:

чернослив-курага,

хорошо, что меня невозможно

отличить от врага.

 

* * * 

 

Я выжил из ума, я – выживший, в итоге.

Скажу тебе: «Изюм», и ты – раздвинешь ноги.

Скажу: «Забудь язык и выучи шиповник,

покуда я в тебе – ребенок и любовник…»

На птичьей высоте в какой-нибудь глубинке

любую божью тварь рожают по старинке:

читают «Отче наш» и что-нибудь из Лорки

и крестят, через год, в портвейне «Три семёрки».

Вот так и я, аскет и брошенный мужчина,

вернусь на этот свет из твоего кувшина:

в резиновом пальто, с верёвкой от Версачи

и розою в зубах – коньячной, не иначе. 

 

* * *

 

Я извлечён из квадратного корня воды,

взвешен и признан здоровым, съедобным ребёнком,

и дозреваю в предчувствии близкой беды –

на папиросной бумаге плавая в воздухе тонком.

 

Кто я – потомственный овощ, фруктовый приплод,

жертвенный камень, подброшенный в твой огород,

смазанный нефтью поэзии нечет и чёт,

даже сквозь памперсы – время течёт и течёт.

 

Кто я – озимое яблоко, поздний ранет,

белокочанный, до крови, расквашенный свет,

смалец густеющий или кошерный свинец,

вострый младенец, похожий на меч-кладенец?

 

* * *

 

Я люблю — подальше от греха,

я люблю — поближе вне закона:

тишина укуталась в меха —

в пыльные меха аккордеона.

 

За окном — рождественский хамсин:

снег пустыни, гиблый снег пустыни,

в лисьих шкурках мёрзнет апельсин,

виноград сбегает по холстине.

 

То увянет, то растёт тосква,

дозревает ягода-обида:

я люблю, но позади — Москва,

засыпает в поясе шахида.

 

Впереди — Варшава и Берлин,

варвары, скопцы и доходяги,

и курлычет журавлиный клин

в небесах из рисовой бумаги.

 

Мы — одни, и мы — запрещены,

смазанные кровью и виною,

все мы вышли — из одной войны,

и уйдём с последнею войною.

 

 

 

* * *

 

Я начинался с музыкою вровень
и счастлив был, а значит, был виновен
в просчётах бытия,
что вместо счастья, из всего улова,
досталось вам обветренное слово,
а счастлив только я.

 

Как будто соль, сквозь дырочку в пакете,
я просыпаюсь третий век подряд,
меня выводят на прогулку дети,
коленки их горят.

 

И если счастье – зло, и виновато
во всех грехах, в священной, бл*дь, войне:
любое наказанье и расплата
лишь за добро – вдвойне.

 

Зачем же эта музыка в придачу
бессмысленно высвечивает тьму?
О чём она? И почему я плачу?
Я знаю почему.

 

* * *

 

Я понимал: избыточность — одно,

а пустота — иная близость к чуду,

но, только лишь за то, что ты — окно,

я никогда смотреть в тебя не буду.

 

Там, на карнизе — подсыхает йод

и проступает кетчуп сквозь ужастик,

какую мерзость ласточка совьёт —

в расчёте полюбить металлопластик?

 

Я понимал, что за окном — музей

с халтурой и мазнёй для общепита,

и вытяжка из памяти моей,

как первое причастье — ядовита:

 

то вновь раскроют заговор бояр,

то пукнет Пушкин, то соврёт Саврасов,

...уходят полицаи в Бабий Яр —

расстреливать жидов и пидарасов,

 

и полночь — медиатором луны —

лабает «Мурку» в африканском стиле,

я понимал, что люди — спасены,

но, кто тебе сказал, что их простили?

 

* * *

 

Я принимаю плацебо молитвы,

рабиндранатовый привкус кагора,

вот и грибные посыпались бритвы –

ищут недавно открытое горло.

 

Я выезжаю в седане двухдверном

и с откидным, получается, верхом,

располагая характером скверным,

что и понятно по нынешним меркам.

 

Нам напевают пернатые тушки

кавер шансона из Зиты и Гиты,

и безопасности злые подушки –

перьями ангелов плотно набиты.

 

Пальчики пахнут Сикстинской капеллой,

свежим порезом, судьбою заразной:

в белой машине, воистину белой,

неотличимой от чёрной и красной.

 

№10101968

 

1

То ливень, то снег пархатый, как пепел домашних птиц,
Гомер приходит в Освенцим, похожий на Аушвиц:
тройные ряды акаций под током искрят едва –

покуда рапсод лопатой сшивает рванину рва,
на должности коменданта по-прежнему – Менелай,
менелай-менелай, кого хочешь – расстреляй,
просторны твои бараки, игривы твои овчарки,
а в чарках – хватает шнапса, и вот – потекли слова.

 

2

Генрих Шлиман с жёлтой звездой на лагерной робе,
что с тобой приключилось, ребе, оби-ван кеноби,
для чего ты нас всех откопал?
Ведь теперь я уже – не костей мешок, не гнилая взвесь,
я совсем обезвожен, верней – обезбожен весь,
что едва отличаю коран и библию от каббал,
от эрзац-молитвы до причастия из картофельной шелухи:
после Освенцима – преступление – не писать стихи.

 

3

На плацу – огромный каменный конь воскрешён вживую:
приглашаются женщины, старики и дети в новую душевую,
у коня из ноздрей – сладковатые струи дыма –

до последнего клиента, не проходите мимо,
от того и похожа душа моя на колыбель и могилу:
слышит, как они моются , как поют хава-нагилу,
ибо помыслы – разны, а память – единокрова,
для того, чтобы прозреть, а после – ослепнуть снова.

 

01.02.2016